Империй. Люструм. Диктатор Харрис Роберт
Robert Harris
IMPERIUM
Copyright © 2006 by Robert Harris
LUSTRUM
Copyright © 2009 by Robert Harris
DICTATOR
Copyright © 2015 by Robert Harris
All rights reserved
Роман «Люструм» ранее издавался под названием «Очищение».
© А. В. Новиков (наследники), перевод, 2007
© Ю. О. Кирильченко (наследник), перевод, 2007
© А. С. Петухов (наследник), перевод, 2014
© А. Г. Овчинникова, перевод, 2017
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2023
Издательство Азбука®
Роберт Харрис родился в английском городе Ноттингем. Окончил Кембридж, работал журналистом на Би-би-си и политическим редактором газет «The Observer», «The Sunday Times», «The Daily Telegraph». Как писатель начал с публицистики, первый его художественный роман «Фателанд» (1992), написанный в жанре альтернативной истории, стал бестселлером, и по нему был поставлен одноименный фильм.
На сегодняшний день Роберт Харрис – автор более десятка остросюжетных произведений, многие из которых экранизированы (в том числе такими мастерами мирового кино, как Роман Полански, – фильм «Призрак», 2010) и переведены на многие языки мира.
Основательно, увлекательно, достоверно.
The New York Times Book Review
«Империум», возможно, самая совершенная из работ Харриса на сегодняшний день.
Los Angeles Times
Настоящий мастер на пике своего творчества…
Mail of Sunday
Умнейший автор бестселлеров из тех, кто работает сегодня…
Esquire
И снова Харрису удалось с удивительным искусством оживить историю.
The Washington Post
Империй
Посвящается Сэму и памяти Одри Харрис (1920–2005)
ТИРОН, Марк Туллий – образованный вольноотпущенник и друг Цицерона. Он был не только личным секретарем и помощником оратора в его литературных трудах, но и сам являлся автором литературных и энциклопедических трудов, изобретателем скорописи – системы стенографических знаков, позволявшей полностью и без ошибок записывать слова оратора, как бы быстро они ни произносились. После смерти Цицерона Тирон купил имение неподалеку от Путеол, удалился от дел и жил там до тех пор, пока, по свидетельству Иеронима, ему не исполнилось сто лет. Квинт Асконий Педиан ссылается на четвертую книгу жизнеописания Цицерона, принадлежащего перу Тирона.
Словарь греческих и римских жизнеописаний и мифов. Том III. Издание Уильяма Смита, Лондон, 1851 г.
От автора
За несколько лет до нашей эры Тирон, бывший письмоводитель римского оратора и государственного деятеля Цицерона, составил его жизнеописание.
И существование Тирона, и факт написания им этой книги подтверждаются различными источниками. «Твои услуги по отношению ко мне неисчислимы: в домашней жизни, в суде, в Риме, в провинции, в частной, в общественной жизни, в моих занятиях и сочинениях»[1], – писал ему Цицерон. Тирон, родившийся в семье рабов, был тремя годами моложе своего хозяина, но намного пережил его и, если верить святому Иерониму, скончался в столетнем возрасте. Тирон первым начал дословно записывать речи сенаторов, а его система скорописи – Notae Tironianae – использовалась церковью еще в VI веке. Некоторые ее составляющие (символ &, сокращения etc., NB, i. e., e. g.) дожили до нашего времени. Тирон был также автором нескольких трактатов по истории латинского языка. Историк I века Асконий Педиан в своих комментариях к речам Цицерона упоминает в качестве источника его многотомное жизнеописание Цицерона; Плутарх ссылается на Тирона дважды. Но все труды Тирона, включая этот, погибли во время крушения Римской империи.
Периодически исследователи задаются вопросом о том, как мог выглядеть этот труд. В 1985 году Элизабет Роусон из оксфордского колледжа Корпус-Кристи предположила, что Тирон, вероятно, следовал эллинистической традиции создания биографий – его произведение было «незатейливым, лишенным риторических украшений; он мог цитировать документы, но охотнее помещал высказывания своего героя, мог приводить слухи и необоснованные утверждения… Ему нравилось повествовать о странностях героя… Это жизнеописание было рассчитано не на государственных деятелей и военачальников, а на тех, кого римляне звали curiosi, любопытствующими». Именно в этом духе я начал воссоздавать утраченный труд Тирона.
Это роман, а не исследование, и там, где художественность вступала в противоречие с исторической строгостью, я без колебаний отдавал предпочтение первой. Тем не менее я старался, насколько возможно, придерживаться фактов и вставлять подлинные слова Цицерона, дошедшие до нас во многом благодаря Тирону. Для удобства читателей в конце помещены глоссарий политических терминов и список действующих лиц.
Роберт Харрис
Часть первая
Сенатор
79–70 гг. до н. э.
Urbem, urbem, mi Rufe, cole et inista luce viva!
В Риме, в Риме оставайся, мой Руф, и живи в этом городе света[2].
Из письма Цицерона Марку Целию Руфу.26 июня 50 г. до н. э.
Мое имя – Тирон. Целых тридцать шесть лет я был личным письмоводителем Цицерона, одного из самых выдающихся государственных деятелей Рима. Сначала эта работа казалась мне увлекательной, потом – удивительной, затем – трудной и, наконец, стала крайне опасной. За эти годы он провел со мной больше времени, чем с женой и домочадцами. Я присутствовал на его частных встречах и передавал его тайные сообщения. Я записывал его речи, письма и литературные сочинения – даже стихи. Это был поистине нескончаемый поток слов. Чтобы не упустить ни одного из них, мне даже пришлось придумать способ, который сейчас используют для записи выступлений в сенате. За это изобретение мне пожаловали скромное вспомоществование. Оно, а также небольшое наследство и доброта старых друзей помогают мне существовать с тех пор, как я ушел на покой. Старикам ведь много не нужно, а я очень стар. Мне уже почти сто лет, – по крайней мере, так говорят люди.
На протяжении десятилетий, минувших со дня смерти Цицерона, меня часто спрашивали – преимущественно шепотом, – каким он был на самом деле, но каждый раз я хранил молчание. Откуда мне знать, может, это были подосланные правительством соглядатаи! Каждый миг я ожидал смертельного удара из-за угла. Но теперь, когда мой жизненный путь подходит к концу, я уже не боюсь никого и ничего, даже пытки. Оказавшись в руках палача или его помощников, я не проживу и нескольких секунд. Вот почему я решил написать этот труд и ответить в нем на все вопросы о Цицероне, которые мне задавали. Я буду основываться на собственных воспоминаниях и на письменных свидетельствах, вверенных моему попечению. Поскольку времени мне отпущено очень мало, я намерен работать над этой книгой с помощью своего способа быстрой записи. Для этой цели я уже давно запасся несколькими десятками свитков лучшего папируса.
Я заранее прошу у моих читателей прощения за возможные ошибки и погрешности в стиле. Я также возношу молитвы богам, чтобы моя работа закончилась раньше, чем кончится моя жизнь. Последними словами Цицерона, обращенными ко мне, была просьба рассказать о нем всю правду, и именно это я собираюсь сделать. Если на страницах этой книги он далеко не всегда будет выглядеть образцом добродетели, что ж, так тому и быть. Власть одаривает человека многим, но честность и порядочность редко входят в число ее даров.
А писать я намерен именно о власти и человеке. Я имею в виду ту власть, которая в латинском языке называется словом «империй»[3]. Многие сотни людей стремились к ней, но Цицерон – единственный в истории республики, кто добился ее лишь с помощью своих талантов, не прибегая к другим средствам. В отличие от Метелла и Гортензия, он не происходил из знатной семьи, чье влияние на государственные дела, накопленное за много поколений, сказывалось бы во время выборов. В отличие от Помпея или Цезаря, он не возглавлял войско, способное мечом доставить ему власть; он не владел, наподобие Красса, огромными богатствами, которые помогли бы купить эту власть при помощи золота. У Цицерона был только голос, и он невероятными усилиями превратил этот голос в могучее оружие.
Мне было двадцать четыре года, когда я начал служить Цицерону, ему – двадцать семь. Я был рабом, рожденным в их семейном поместье на холмах близ Арпина, и никогда не видел Рима, он – молодым адвокатом, страдавшим от частых перемен настроения и пытавшимся побороть врожденные телесные недостатки. Немногие осмелились бы сделать ставку на то, что он выйдет победителем в ожидавшей его борьбе.
Голос Цицерона в то время еще не стал тем знаменитым орудием, как впоследствии. Он был резким, а иногда от волнения Цицерон даже начинал заикаться. Думаю, в голове у него вертелось слишком много слов, они стремились вырваться наружу и превращались в комок, застревавший в горле. Так бывает, когда несколько овец, подпираемые сзади отарой, пытаются протиснуться в узкие ворота, толкают друг друга, спотыкаются и падают. Как бы то ни было, зачастую речь Цицерона становилась настолько неразборчивой, что слушатели не могли уловить ее суть. Его нередко называли «грамотеем» или «греком», причем далеко не в лестном смысле. Его ораторский талант никто не ставил под сомнение, однако этого было недостаточно для удовлетворения честолюбия Цицерона. Будучи судебным защитником, он выступал с речами по несколько часов в день, часто на открытом воздухе, в любую погоду, и это давало о себе знать. Голосовые связки работали на пределе, и подчас его голос в течение недели после этого либо дребезжал, либо пропадал вовсе. Постоянная бессонница и недоедание тоже, разумеется, не шли на пользу. Короче говоря, стать видным государственным мужем, чего он страстно желал, Цицерон мог только с помощью знающего человека. Поэтому он решил на время покинуть Рим и пуститься в странствия, чтобы развеять туман в голове, а заодно поучиться у признанных мастеров риторики, которые жили преимущественно в Греции и Малой Азии.
Я поддерживал в порядке небольшую библиотеку его отца и, кроме того, неплохо владел греческим языком, так что Цицерон попросил отца одолжить меня на время (как люди одалживают друг у друга книги), чтобы взять с собой на Восток. В мои обязанности входило договариваться о встречах, устраивать переезды из города в город, платить учителям и так далее. Через год я должен был вернуться к прежнему хозяину. Как это нередко случается с полезными вещами, меня так и не вернули обратно.
Мы встретились в гавани Брундизия в день, на который было назначено отплытие. Дело было в консульство Сервилия Ватия и Аппия Клавдия Пульхра, спустя 675 лет после основания Рима. Цицерон тогда еще ничем не напоминал ту важную особу, в которую превратился позже, – человека, который не может пройти по улице неузнанным. Сейчас, на склоне лет, я часто задумываюсь: что произошло с тысячами бюстов и портретов моего хозяина, которые украшали едва ли не все частные дома и общественные учреждения Рима? Неужели все они разбиты и сожжены?
Молодой человек, поджидавший меня на пристани в то весеннее утро, был худым и сутулым, с неестественно длинной шеей. Большое, с детский кулак, адамово яблоко ходило вверх-вниз, когда он сглатывал. Глаза навыкате, нездоровая желтоватая кожа, впалые щеки – все говорило о скверном здоровье. Помнится, я тогда подумал: «Ну, Тирон, постарайся получить от этого путешествия как можно больше, да торопись, ведь оно продлится недолго».
Первым делом мы отправились в Афины: Цицерон намеревался поучиться у философов прославленной Академии. Я донес его поклажу до помещения для занятий, повернулся и вознамерился было уйти, как вдруг он окликнул меня и спросил, куда это я собрался.
– Хочу посидеть в тени вместе с другими рабами, – ответил я. – Если, конечно, у тебя нет других поручений.
– Конечно есть, – сказал он. – Я хочу, чтобы ты проделал для меня работу, требующую немалых усилий.
– Что же я должен делать, господин? – спросил я.
– Пойдешь со мной, сядешь рядом и будешь слушать. Я хочу, чтобы ты имел хоть какое-то представление о философии. Тогда во время наших долгих путешествий я смогу поговорить с тобой о том, что мне любопытно.
Я последовал за Цицероном и удостоился чести внимать самому Антиоху из Аскалона, знаменитому греческому философу, рассказывавшему о трех основаниях стоицизма. Антиох утверждал, что добродетели довольно для счастья, что добродетель – это единственное благо и что чувствам нельзя доверять. Три простых правила, и если каждый будет следовать им – все беды мира исчезнут. Впоследствии мы с Цицероном часто обсуждали такого рода вопросы и, оказываясь в этих чертогах познаний, совершенно забывали о разнице в нашем положении. Мы слушали лекции Антиоха на протяжении трех месяцев, а потом направились туда, где находилась главная цель нашего путешествия.
В те времена главенствовала так называемая азиатская школа риторики. Напыщенная и вычурная, полная высокопарных оборотов и звонких рифм, речь должна была непременно сопровождаться оживленной жестикуляцией, а оратору следовало постоянно находиться в движении. В Риме ярчайшим представителем этой школы был Квинт Гортензий Гортал, считавшийся лучшим оратором того времени. Произнося свои речи, он неистово размахивал руками, а ногами выписывал столь затейливые кренделя, что получил прозвище Плясун. Цицерон очень внимательно присматривался ко всем фокусам Гортензия и в итоге решил обратиться за помощью к его наставникам: Ксеноклу из Адрамиттия, Дионисию Магнесийскому, карийцу Мениппу и даже к самому Эсхилу. Чего стоят одни только имена! С каждым из этих выдающихся людей Цицерон провел по нескольку недель, терпеливо постигая их искусство, пока наконец не решил, что выученного достаточно.
– Тирон, – обратился он ко мне однажды вечером, когда я поставил перед ним блюдо с обычной едой – вареными овощами, – я уже сыт по горло общением с этими самовлюбленными зазнайками, от которых разит благовониями. Мы наймем судно, которое отвезет нас на Родос. Теперь мы попробуем действовать иначе и запишемся в школу Аполлония Молона.
И вот весенним утром, сразу после рассвета, когда поверхность пролива Карпатос была гладкой и молочно-белой, словно жемчужина (да простят меня за цветистость речи: я прочитал слишком много греческих стихов и время от времени невольно становлюсь высокопарным), гребное судно доставило нас с материка на древний холмистый остров. На пристани стоял невысокий коренастый мужчина. Это и был Аполлоний Молон.
Родом из Алабанды, Молон раньше был адвокатом, блистательно выступавшим в судах Рима. Как-то раз его даже пригласили выступить в сенате на греческом языке – неслыханная честь! – после чего он удалился на Родос и открыл там собственную школу риторики. Его ораторское искусство являло собой прямую противоположность азиатской и было при этом очень простым: не нужно лишних движений, держи голову прямо, говори по сути дела, умей заставить слушателей плакать и смеяться, а после того как завоюешь их симпатию, умолкни и быстро сядь на место. «Ибо ничто, – говорил Молон, – не высыхает быстрее, чем слеза». Эта теория пришлась Цицерону по душе, и он полностью вверил себя заботам Аполлония Молона.
Первым делом Молон заставил Цицерона съесть целую корзину сваренных вкрутую яиц с соусом из анчоусов. Когда Цицерон – не без жалоб, признаюсь вам, – покончил с яйцами, ему принесли огромный кусок зажаренного на углях мяса и большую чашку козьего молока.
– Ты должен как следует питаться, молодой человек, – проговорил Молон, похлопав себя по гулкой, словно бочка, груди. – Из тонкой дудочки не извлечь громких звуков.
Цицерон сердито посмотрел на наставника, но все же покорно принялся жевать и остановился, лишь когда тарелка оказалась пустой. После этого он впервые не проснулся за ночь. Я знаю это потому, что спал на полу, под дверью его комнаты.
Рано утром настал черед телесных упражнений.
– Выступать на форуме, – объяснял Молон, – все равно что соревноваться в беге. Это занятие требует силы и выносливости.
Он сделал ложный выпад в сторону Цицерона. Тот охнул, отшатнулся назад и едва не упал. Тогда Молон заставил его встать, широко расставив ноги, и делать наклоны – двадцать раз, не сгибая коленей и дотягиваясь пальцами до земли. После того как упражнение было выполнено, учитель заставил Цицерона лечь на спину, завести руки за голову и, не помогая себе ногами, поднимать туловище и садиться. Затем Молон заставил ученика лечь лицом вниз и отжиматься на руках.
Таким был первый день, и с каждым следующим нагрузка возрастала: упражнений становилось все больше, время занятий также увеличивалось. Во вторую ночь Цицерон снова спал как сурок.
Для занятий декламацией Молон выводил своего ретивого ученика с тенистого двора на солнцепек и заставлял его читать наизусть заданные отрывки – чаще всего выдержки из записей судебных заседаний или монологи из трагедий. Все это время они гуляли по крутому склону холма, и единственными их слушателями были ящерицы, сновавшие под ногами, да цикады в ветвях оливковых деревьев. Цицерон разработал легкие и научился произносить длинные реплики на одном дыхании.
– Держись средней высоты, – поучал его Молон. – Именно в ней – сила. Не надо забирать высоко или понижать голос.
После обеда наступал черед речей. Молон вел ученика на галечный пляж, отходил на восемьдесят размашистых шагов – самое большое расстояние, на котором слышен человеческий голос, – и заставлял декламировать под свист ветра и шум прибоя. Только с этим, говорил он, можно сравнить гул трех тысяч человек, собравшихся на открытом пространстве, или бормотание нескольких сотен сенаторов. Цицерон должен привыкнуть и не отвлекаться на подобные раздражители.
– А как же содержание моих речей? – спросил учителя Цицерон. – Ведь я должен привлечь слушателей именно силой своих доводов?
Молон лишь передернул плечами:
– Содержание меня не волнует. Вспомни Демосфена: «Лишь три вещи имеют значение для оратора: исполнение речи, исполнение и еще раз исполнение».
– А мое заикание?
– Т-твое з-з-заикание меня тоже не в-волнует, – с ухмылкой ответил Молон и подмигнул. – А если серьезно, заикание вызывает любопытство и создает впечатление, что ты – честный человек. Демосфен тоже немного шепелявил. Слушатели безошибочно распознают оратора по этим незначительным изъянам речи, а совершенство выглядит скучным. Теперь отойди подальше и постарайся говорить так, чтобы я тебя слышал.
Таким образом, вышло так, что я с самого начала имел редкую возможность наблюдать, как один мастер передает секреты своего мастерства другому.
– Ты не должен так женственно сгибать шею, не должен играть с собственными пальцами. Не шевели плечами. Если хочешь сделать пальцами какой-нибудь жест, прислони средний палец к большому, а три остальных вытяни. Это выглядит достойно и красиво. Глаза, разумеется, устремлены на эту же руку, кроме тех случаев, когда ты высказываешь отрицание. Например: «О боги, отведите эту напасть!» Или: «О нет, я не заслуживаю подобной чести!»
Записывать тезисы не дозволялось, ибо ни один уважающий себя оратор не станет зачитывать речь или даже сверяться со своими пометками. Молон отдавал предпочтение общеупотребительному способу запоминания речи: ее сравнивали с воображаемым путешествием по дому оратора.
– Расположи первую мысль, которую ты хочешь довести до аудитории, рядом со входом и представь себе ее лежащей там. Вторую положи в атриуме, и так далее. Представь себе, что ты прогуливаешься по дому, как ты делаешь это обычно, и раскладываешь свои мысли не только по комнатам, но и в каждом алькове, возле каждой статуи. Представь себе, что каждое место, куда ты положил ту или иную мысль, хорошо освещено, что все они отчетливо видны. Иначе ты будешь блуждать в своей речи, как пьяный, который вернулся домой после попойки и не может отыскать собственное ложе.
В том году – весной и летом – Цицерон был не единственным учеником в школе Молона. Через некоторое время к нам присоединились младший брат Цицерона – Квинт, двоюродный брат – Луций и двое друзей: Сервий, шумный защитник в судах, мечтавший стать судьей, и Аттик. Щеголеватый, обаятельный Аттик был равнодушен к ораторскому искусству, поскольку жил в Афинах и определенно не стремился стать государственным деятелем, но любил проводить время с Цицероном. Увидев Цицерона, все были поражены переменами в его здоровье и внешнем виде. Теперь же, в последний день своего пребывания на Родосе накануне возвращения в Рим – уже наступила осень, – они собрались вместе, чтобы Цицерон продемонстрировал свои успехи в ораторском мастерстве, которых он достиг под руководством Молона.
Хотелось бы мне вспомнить, о чем говорил Цицерон в тот вечер после ужина. Но боюсь, я – ходячее подтверждение циничного изречения Демосфена: содержание – ничто, исполнение – все. Я стоял незаметно, укрывшись в тени; все, что мне запомнилось, это мошки, вьющиеся вокруг факелов на внутреннем дворе, звезды, рассыпавшиеся по бездонному ночному небу, и потрясенные, застывшие в восхищении лица молодых людей, освещенные пламенем костра и повернутые в сторону Цицерона. Но я запомнил слова Молона, прозвучавшие, когда его ученик, склонив голову перед воображаемым судом, опустился на свое место. После долгого молчания Молон поднялся и хрипло проговорил:
– Тебя, Цицерон, я хвалю и твоим искусством восхищаюсь, но мне больно за Грецию при виде того, как единственные наши преимущества – образованность и красноречие – по твоей вине тоже уходят к римлянам. Возвращайся, – добавил он и сделал свой излюбленный жест, протянув три пальца в сторону далекого темного моря. – Возвращайся, мой мальчик, и покоряй Рим.
«Покоряй Рим»… Легко сказать! Но как это сделать, если из оружия у тебя имеется только собственный голос?
Первый шаг очевиден: надо стать сенатором.
В то время войти в состав сената мог лишь человек не младше тридцати одного года, обладающий к тому же миллионным состоянием. Точнее, миллион сестерциев необходимо было предъявить властям только для того, чтобы стать кандидатом на ежегодных июльских выборах, когда избирались двадцать новых сенаторов вместо тех, которые умерли в течение предыдущего года или обеднели до такой степени, что уже не могли сохранять свои места. Но откуда Цицерону взять миллион? У его отца таких денег определенно не было, семейное имение было маленьким и перезаложенным. Значит, в его распоряжении оставались три обычных способа. На то, чтобы заработать деньги, ушло бы слишком много времени, красть было рискованно, поэтому Цицерон избрал третий способ. Вскоре после нашего возвращения с Родоса он женился на деньгах.
Семнадцатилетняя Теренция была плоскогрудой, сложенной по-мальчишески; голову ее венчала густая шапка черных вьющихся волос. Единоутробная сестра Теренции была весталкой, что подтверждало высокое положение семьи. Что еще более важно, ей принадлежали несколько кварталов в простонародном районе Рима, лес в его окрестностях и поместье. Все вместе стоило миллион с четвертью.
Ах, Теренция, простая, но в то же время величественная и богатая! Истинное совершенство! В последний раз я видел эту женщину всего несколько месяцев назад: ее несли на открытых носилках по прибрежной дороге, ведущей к Неаполю, а она покрикивала на носильщиков, требуя, чтобы те пошевеливались. Седовласая, смуглокожая, а в остальном – почти не изменившаяся.
Итак, Цицерон надлежащим образом был избран в сенат, опередив по числу набранных голосов всех своих соперников. К этому времени он уже считался одним из лучших адвокатов Рима, уступая пальму первенства только Гортензию. Однако, прежде чем занять место в сенате, Цицерон обязан был посвятить один год государственной службе и получил назначение в провинцию Сицилия. Он занимал скромную должность квестора, младшего из магистратов. Поскольку женам не дозволялось сопровождать мужей в длительных служебных поездках, Теренция – я уверен, к величайшему облегчению Цицерона, – была вынуждена остаться дома.
Однако меня он взял с собой: к тому времени я превратился в своего рода продолжение Цицерона, и он использовал меня не задумываясь, как дополнительную руку или ногу. Отчасти я стал незаменим потому, что придумал способ записывать его слова так же быстро, как он произносил их. Отдельные значки, обозначающие те или иные слова или словосочетания, со временем заполнили собой целую книгу – их насчитывалось около четырех тысяч. Я, например, заметил, что Цицерон любит повторять некоторые обороты, и научился обозначать их всего несколькими линиями или даже точками, доказав тем самым, что государственные мужи повторяют одно и то же по многу раз. Он диктовал мне, когда сидел в ванне, ехал в качающейся повозке, возлежал за столом, прогуливался за городом. Он никогда не испытывал недостатка в словах, а я – в значках для того, чтобы записать их и сохранить для вечности. Мы были словно созданы друг для друга.
Вернемся к Сицилии. Не пугайся, читатель, я не стану подробно описывать нашу работу там. Как и любые другие государственные дела, она была отчаянно скучной еще в те времена и уж тем более не заслуживает того, чтобы разглагольствовать о ней по прошествии шести десятилетий. А вот что действительно важно и заслуживает упоминания, так это наше возвращение домой. Цицерон намеренно перенес его с марта на апрель, чтобы проехать через Путеолы во время сенатских каникул, когда виднейшие сенаторы и магистраты будут пребывать на побережье Неаполитанского залива и наслаждаться купанием в минеральных источниках. Мне было велено нанять лучшую двенадцативесельную лодку, чтобы мой хозяин торжественно появился на ней в заливе, впервые облачившись в тогу сенатора Римской республики – белоснежную, с пурпурной полосой.
Поскольку мой хозяин убедил себя в том, что на Сицилии он добился грандиозного успеха, он надеялся, вернувшись в Рим, вызвать к себе всеобщее внимание. На сотнях тесных рыночных площадей, под тысячами сицилийских платанов, увешанных осиными гнездами, Цицерон насаждал римские законы – справедливо и с достоинством. Он купил много хлеба, чтобы накормить избирателей в столице, и продал его по смехотворно низкой цене. Его речи на государственных церемониях были образцами такта. Он даже делал вид, что его занимают беседы с местными жителями. Иными словами, Цицерон был уверен, что блестяще справился с поручением, и бахвалился о своих успехах в многочисленных отчетах для сената. Должен признаться, иногда я на свой страх и риск делал эти послания чуть менее высокопарными, прежде чем вручить их гонцу из Рима, и намекал хозяину на то, что Сицилия, возможно, не является пупом земли, но он оставался глух к этим замечаниям.
Я, словно наяву, вижу наше возвращение в Италию: он стоит на носу челна и, щурясь, глядит на гавань Путеол. Чего он ожидал? Торжественной встречи с музыкой? Высокопоставленных магистратов, которые возложат на его голову лавровый венок? На пристани действительно собралась толпа, но вовсе не из-за Цицерона. Гортензий, метивший в консулы, устраивал торжества на двух нарядных галерах, и гости на берегу ждали, когда их переправят туда.
Цицерон сошел на берег, но никто не обращал на него внимания. Он удивленно оглядывался, и тут несколько бражников поспешили к нему, заметив его новенькую сенаторскую тогу. Охваченный сладостным предвкушением, он горделиво расправил плечи.
– Сенатор, – окликнул его один из них, – что новенького в Риме?
Цицерону каким-то образом удалось сохранить улыбку на устах.
– Я приехал не из Рима, добрый друг. Я возвращаюсь из своей провинции.
Рыжеволосый человек, без сомнения успевший сильно напиться, обернулся к своему приятелю и, передразнивая Цицерона, проговорил:
– О-о-о, мой добрый друг! Он возвращается из своей провинции!
Вслед за этим он фыркнул.
– Что тут смешного? – спросил его спутник, которому явно не хотелось напрашиваться на неприятности. – Разве ты не знаешь? Он был в Африке.
Улыбку Цицерона теперь можно было без преувеличения назвать стоической.
– Вообще-то, я был на Сицилии, – поправил он.
Разговор продолжался еще некоторое время – я уже не помню, что было сказано, но вскоре, уразумев, что свежих сплетен из Рима они не услышат, люди разошлись. Появился Гортензий и пригласил оставшихся гостей рассаживаться по лодкам. Он вежливо кивнул Цицерону, но не пригласил его присоединиться к празднеству. Мы остались вдвоем.
Самый обыкновенный случай, решите вы, но именно он, как говорил впоследствии сам Цицерон, сделал его решимость подняться на самый верх твердой как скала. Он был унижен из-за собственного тщеславия, ему со всей жестокостью продемонстрировали, что в этом мире он всего лишь песчинка.
Мой хозяин долго стоял на пристани – наблюдал, как Гортензий и его гости предаются увеселениям, слушал веселые мелодии флейт, – а когда повернулся ко мне, я увидел, что он в одночасье переменился. Поверь, читатель, я не преувеличиваю. Я увидел это в его глазах и словно прочитал в них: «Ну что ж, веселитесь, дураки. А я буду работать!»
«То, что произошло в тот день на пристани, оказалось намного полезнее, чем если бы меня встретили овациями. С тех пор меня перестало заботить, что именно мир услышит обо мне. Я решил, что отныне меня должны видеть каждый день, что я обязан жить у всех на виду. Я часто посещал форум, никто и ничто – ни мой привратник, ни сон – не могло помешать кому-либо увидеться со мной. Я трудился даже тогда, когда было нечем заняться, и с той поры забыл, что такое отдых».
Я наткнулся на этот отрывок из его речи совсем недавно и готов поклясться, что каждое слово здесь – истина. Цицерон ушел с пристани, ни разу не обернувшись. Он пошел по главной улице Путеол, а затем по дороге к Риму. Поначалу он брел неторопливо и задумчиво, но затем его шаг ускорился настолько, что я, нагруженный поклажей, едва поспевал за ним.
И вот теперь, когда закончился мой первый свиток, начинается подлинная история Марка Туллия Цицерона.
День, ставший, как выяснилось потом, судьбоносным, начался точно так же, как и все предыдущие, за час до рассвета. Цицерон, как обычно, встал первым в доме. Я полежал еще немного, прислушиваясь, как он шлепает босыми ногами по доскам пола над моей головой, выполняя упражнения, которым выучился на Родосе еще шесть лет назад. Затем я скатал свой соломенный тюфяк и ополоснул лицо. Стоял первый день ноября, и было очень холодно.
Цицерон жил в скромном двухэтажном доме на гребне Эсквилинского холма. С одной его стороны возвышался храм, с другой раскинулись жилые кварталы. А если бы вы потрудились взобраться на крышу, вашему взгляду открылся бы захватывающий вид на затянутую дымкой долину и величественные храмы Капитолийского холма, примерно в полумиле от этого места. Вообще-то, жилище принадлежало отцу Цицерона, но в последнее время здоровье старика пошатнулось, и он редко покидал свое загородное поместье, предоставив дом в полное распоряжение сына. Поэтому здесь жили сам Цицерон, его жена Теренция и их пятилетняя дочь Туллия. Здесь же обитали рабы, числом с дюжину: я, Сосифей и Лаврея, два письмоводителя, работавших под моим руководством, Эрос, заведовавший хозяйственными делами, Филотим, письмоводитель Теренции, две служанки, няня ребенка, повар, спальник и привратник. В доме жил еще и старый слепой философ, стоик Диодот, который время от времени выбирался из своей комнаты и за трапезой присоединялся к хозяину, если тому хотелось поговорить на какие-нибудь высокоученые темы. Всего в доме жило пятнадцать человек. Теренция беспрестанно жаловалась на тесноту, но Цицерон не желал переезжать в более просторное жилище. Как раз в это время он старался играть роль «народного заступника», и стесненные условия как нельзя лучше соответствовали этому образу.
Первое, что я сделал в то утро, было то же, что я делал каждое утро до этого: намотал на запястье кусок бечевки, конец которой был привязан к изобретенному мной приспособлению для записей. Оно состояло не из одной или двух, как обычно, а целых четырех табличек, покрытых воском. Таблички в буковых рамках были очень тонкими и легко складывались вместе. Однако Цицерон ежедневно обрушивал на меня такой поток слов, что этого явно не хватило бы, поэтому я прихватил с собой еще несколько запасных табличек.
Затем я отдернул занавеску, отгораживавшую крохотную нишу – мои «покои», – и прошел через двор в таблинум, зажигая по пути лампы и следя за тем, чтобы к началу нового дня все было готово. Единственным предметом обстановки здесь был шкаф для посуды, на котором стояла миска с горохом. (Родовое имя Цицерона происходит от слова «цицер» – горох; полагая, что из-за необычного звучания оно может способствовать успеху, мой хозяин не желал сменить его на более благозвучное и стойко переносил насмешки, нередко раздававшиеся за его спиной.)
Удовлетворившись осмотром, я прошел через атриум в помещение у входа, где меня уже ожидал привратник, положив руку на тяжелый металлический засов. Я выглянул в узкое оконце, убедился, что уже достаточно рассвело, кивнул привратнику, и тот отодвинул засов.
На улице, ежась от холодного ветра, уже, как обычно, ожидала толпа клиентов[4] – убогих и несчастных. По мере того как они входили в дом, я записывал имя каждого. Большинство их я знал в лицо, других же видел впервые и просил назвать себя, после чего поспешно отворачивался. Все были похожи друг на друга – отчаявшиеся, утратившие надежду люди; однако указания, полученные от хозяина, не оставляли места для сомнений. «Если человек имеет право голоса на выборах, впусти его», – приказал он мне, и в скором времени таблинум заполнился людьми, каждый из которых с трепетом ожидал хотя бы краткой встречи с сенатором.
Я стоял у входа, пока не переписал всех, а затем отступил в сторону. На пороге возник человек в пыльной одежде, с взлохмаченными волосами и нестриженой бородой. Не буду отрицать: его вид вызвал во мне страх.
– Тирон! – воскликнул он. – Слава богам!
Бессильно облокотившись о дверной косяк, он уставился на меня выцветшими, полуживыми глазами.
На вид странному посетителю было около сорока лет. Поначалу я не мог вспомнить его, но письмоводитель любого государственного деятеля должен уметь сопоставлять лицо с именем, независимо от того, в каком состоянии находится человек. В моей голове, словно мозаика, стала складываться картина: большой дом с видом на море и обширным собранием произведений искусства, изысканный сад. Это было в каком-то сицилийском городе. Фермы – вот как он назывался!
– Стений из Ферм! – сказал я, узнав гостя, и протянул ему руку. – Добро пожаловать!
Я был не вправе высказываться насчет его появления или спрашивать, что занесло его так далеко от дома и почему он прибыл в столь ужасном виде. Оставив его в таблинуме вместе с остальными, я прошел в комнату для занятий. В то утро сенатор должен был выступать в суде, защищая молодого человека, обвиненного в отцеубийстве, а днем – заседать в сенате. Сейчас на него надевали тогу; он сидел, сжимая и разжимая ладонь, где покоился кожаный мячик для тренировки кистей, и слушал письмо, которое читал молодой раб Сосифей. Одновременно с этим сам он диктовал письмо второму младшему письмоводителю, которого я обучил началам моей скорописи. Когда я вошел, хозяин швырнул в меня мячик (я поймал его не задумываясь) и протянул руку за списком просителей. Как всегда, он жадно просмотрел его. Кого Цицерон ожидал найти? Знатного горожанина из прославленного и влиятельного рода? Или торговца, достаточно богатого для того, чтобы голосовать на выборах консулов? Но в тот день пожаловала лишь мелкая рыбешка, и по мере чтения лицо Цицерона мрачнело. Наконец он добрался до последней строки и, прервав диктовку, спросил:
– Стений? Тот самый, с Сицилии? Богач и обладатель единственного в своем роде собрания редкостей? Надо выяснить, что ему нужно.
– Но сицилийцы не имеют права голоса, – напомнил я.
– Pro bono[5], – непреклонно ответил он. – И потом, у него есть превосходные бронзовые изваяния. Я приму его первым.
Я привел Стения наверх, и он незамедлительно получил то, что полагалось любому посетителю: неповторимую улыбку Цицерона, крепкое рукопожатие двумя ладонями и радушный, искренний взгляд. Затем Цицерон предложил гостю сесть и спросил, что привело его в Рим. Я стал вспоминать, что еще мне известно о Стении. Мы дважды останавливались у него в Фермах, когда Цицерон приезжал туда для участия в судебных слушаниях. Тогда Стений был одним из наиболее знатных жителей провинции, но теперь от кипучего нрава и самоуверенности не осталось и следа. Он сказал, что был ограблен, что ему грозит тюрьма и его жизнь в опасности. Короче говоря, он нуждается в помощи.
– Правда? – равнодушно переспросил Цицерон, поглядывая на свиток, лежавший на столе. Он почти не слушал собеседника и вел себя как защитник, которому ежедневно приходится выслушивать десятки жалобных историй от неудачливых бедняг. – Я весьма сочувствую тебе, – продолжал он. – И кто же тебя ограбил?
– Наместник Сицилии, Гай Веррес.
Сенатор резко вздернул голову. После этого Стения было не остановить. Цицерон посмотрел на меня и одними губами велел записывать все, что говорит проситель. Когда Стений сделал короткую передышку, Цицерон мягко попросил его вернуться немного назад – к тому дню, когда он получил первое письмо от Верреса, почти три месяца назад.
– Как ты отнесся к нему? – спросил он.
– Немного встревожился, – ответил Стений. – Тебе ведь известно, какой славой он пользуется. Имя говорит само за себя[6]. Люди называют его «Боров с кровавым рылом». Но разве я мог отказаться?
– У тебя сохранилось это письмо?
– Да.
– И в нем Веррес действительно упоминает о твоем собрании?
– О да! Он пишет, что неоднократно слышал о нем и теперь хочет увидеть его собственными глазами.
– Как скоро после этого письма он заявился к тебе?
– Очень скоро. Примерно через неделю.
– Он был один?
– Нет, с ним были его ликторы. Пришлось искать место, чтобы разместить и их тоже. Все телохранители грубы и нахальны, но таких отпетых мерзавцев мне еще не приходилось видеть. Старший из них, Секстий, – главный палач Сицилии. Перед тем как исполнить наказание – например, порку, – он вымогает у жертвы взятку, обещая в случае отказа искалечить несчастного на всю оставшуюся жизнь.
Стений тяжело задышал и умолк. Мы ждали продолжения.
– Не спеши и не волнуйся, – проговорил Цицерон.
– Я подумал, что после долгого путешествия Веррес захочет совершить омовение и поужинать, но нет! Он потребовал, чтобы я сразу же показал ему свое собрание.
– Я хорошо помню его. Там было много поистине бесценных предметов.
– В ней заключалась вся моя жизнь, сенатор, иначе я сказать не могу! Только представь себе: тридцать лет путешествий и поисков! Коринфские и дельфийские бронзовые изваяния, посуда, украшения – каждую вещицу я находил и выбирал сам. Мне принадлежали «Дискобол» Мирона и «Копьеносец» Поликлета, серебряные кубки работы Ментора. Веррес рассыпался в похвалах. Он заявил, что подобное собрание нельзя показывать только узкому кругу людей, его необходимо выставить для публичного обозрения. Я не придавал значения этим словам, пока мы не принялись за ужин и я не услышал шум, доносившийся из внутреннего двора. Слуга сообщил мне, что подкатила повозка, запряженная волами, и ликторы Верреса без разбора грузят в нее предметы из моего бесценного собрания.
Стений вновь умолк. Мне был понятен стыд, который испытывал этот гордый человек от столь чудовищного унижения. Я представил, как все происходило: плачущая жена Стения, растерянные слуги, пыльные круги там, где только что стояли статуи. Единственным звуком, который слышался теперь в помещении, был шорох моей палочки для записей, касавшейся восковых табличек.
– Ты не стал жаловаться? – спросил наконец Цицерон.
– Кому? Наместнику? – Стений горько рассмеялся. – Нет, сенатор. Я хотя бы сохранил жизнь. Если бы Веррес удовольствовался одной только моей коллекцией, я проглотил бы эту утрату, и ты никогда не увидел бы меня здесь. Но коллекционирование – это настоящая болезнь, и вот что я тебе скажу: ваш наместник Веррес болен ею, и болен тяжело. Ты еще помнишь статуи на городской площади Ферм?
– Конечно помню. Три чудесных бронзовых изваяния. Но ты же не хочешь сказать, что он украл и их тоже?
– Он попытался. На третий день своего пребывания под моим кровом. Спросил меня, кому принадлежат эти статуи. Я ответил ему, что они уже много веков являются собственностью города. Тебе ведь известно, что этим статуям по четыреста лет? Тогда Веррес заявил, что ему нужно разрешение городского совета, чтобы перевезти их в его сиракузское поместье, якобы на время, и попросил меня поговорить с членами совета. Однако к этому времени я уже знал, что он за человек, и сказал, что не стану делать этого. В тот же вечер он уехал, а несколько дней спустя я получил вызов в суд, назначенный на пятый день октября. Меня обвиняли в подлоге.
– Кто выдвинул обвинение?
– Мой враг, человек по имени Агатиний. Клиент Верреса. Первой моей мыслью было отправиться к нему, поскольку я – честный человек и бояться мне нечего. Я за всю свою жизнь не подделал ни одного документа. Но затем я узнал, что судьей будет сам Веррес, что он уже пообещал признать меня виновным и назначить наказание в виде публичной порки. Так он решил покарать меня за непокорность.
– И после этого ты бежал?
– В ту же самую ночь я сел на лодку и поплыл вдоль побережья по направлению к Мессане.
Цицерон упер подбородок в сложенные руки и направил на Стения пристальный взгляд. Эта поза была мне хорошо знакома: он хотел понять, стоит ли верить собеседнику.
– Ты говоришь, что слушание по твоему делу назначили на пятый день прошлого месяца. Состоялось ли оно?
– Именно по этой причине я здесь. Я был осужден заочно, приговорен к порке и штрафу в пять тысяч сестерциев. Но есть и кое-что похуже. Во время заседания Веррес заявил, что против меня выдвинуты новые, гораздо более серьезные обвинения. Оказывается, я еще и помогал мятежникам в Испании. В четвертый день декабря в Сиракузах должен состояться новый суд надо мной.
– Но это обвинение грозит смертной казнью!
– Поверь мне, сенатор, Веррес всей душой жаждет увидеть меня распятым на кресте! Он говорит об этом во всеуслышание. Я буду не первой его жертвой. Мне нужна помощь, сенатор! Очень нужна! Ты поможешь мне?
Мне казалось, что он сейчас упадет на колени и станет целовать ноги Цицерона. Хозяина, кажется, посетила та же мысль, поскольку он поспешно поднялся со стула и принялся расхаживать по комнате.
– Мне представляется, Стений, что у этого вопроса есть две стороны, – заговорил он. – Первый – это кража твоего имущества, и тут, откровенно говоря, я не вижу, что можно сделать. Как ты полагаешь, почему люди, подобные Верресу, всеми силами стремятся стать наместниками? Потому что в этом случае они получают возможность брать все, что захотят, не давая никаких объяснений. Вторая сторона – воздействие на судебную власть, и это уже дает нам некоторые надежды.
Почесав кончик своего знаменитого носа, Цицерон продолжал:
– Я знаком с несколькими людьми, весьма опытными в судебных разбирательствах, которые живут на Сицилии, а один из них – как раз в Сиракузах. Я сегодня же напишу ему и попрошу в порядке личного одолжения заняться твоим делом. Более того, я изложу свои соображения относительно следующих шагов. Он обратится в суд с прошением отменить разбирательство в связи с твоим отсутствием. Если же Веррес будет настаивать на своем и снова доведет дело до заочного приговора, твой адвокат поедет в Рим и станет доказывать, что этот приговор безоснователен.
Однако сицилиец лишь безнадежно покачал головой.
– Если бы я хотел найти защитника в Сиракузах и только, то не приехал бы к тебе, сенатор.
Я видел, что Цицерону не нравится такой оборот. Ввяжись он в это дело, ему пришлось бы забросить все остальные, а сицилийцы, как я уже напомнил ему, не имели права голоса, и мой хозяин не мог рассчитывать на них во время выборов. Вот уж действительно pro bono!
– Послушай, – обнадеживающим тоном заговорил Цицерон, – многое говорит о том, что ты добьешься успеха. Для всех очевидно, что Веррес – продажная тварь. Он нарушает обычаи гостеприимства, грабит, использует суд для уничтожения неугодных ему людей. Его положение не так уж прочно. Уверяю тебя, мой знакомый защитник в Сиракузах без труда справится с твоим делом. А теперь прошу меня простить. Мне надо поговорить со множеством клиентов, а меньше чем через час я должен быть в суде.
Цицерон кивнул мне, я сделал шаг вперед и положил руку на плечо Стения, чтобы проводить его, однако тот нетерпеливо сбросил ее.
– Мне нужна именно твоя помощь! – упрямо твердил сицилиец.
– Почему?
– Потому что я могу найти справедливость только здесь, а не на Сицилии, где все суды подвластны Верресу! И еще потому, что все в один голос утверждают: Марк Туллий Цицерон – второй из лучших защитников в Риме.
– Неужели? – В голосе Цицерона прозвучал нескрываемый сарказм. Он терпеть не мог, когда его ставили на второе место. – Так стоит ли тратить время на второго по счету? Почему бы не отправиться прямиком к Гортензию?
– Я думал об этом, – бесхитростно признался посетитель, – но он отказался разговаривать со мной. Он представляет интересы Верреса.
Я проводил сицилийца и, вернувшись, застал Цицерона в одиночестве. Он откинулся на спинку стула и, уставившись в стену, перебрасывал кожаный мячик из одной руки в другую. Стол его был завален книгами по судопроизводству, среди которых были «Предшествовавшие случаи в судебных разбирательствах» Тулла Гостилия и «Условия сделок» Марка Манилия. Первый свиток был развернут.
– Помнишь рыжего пьянчугу, который встретил нас на пристани Путеол в день нашего возвращения с Сицилии? Он еще проорал: «О-о-о, мой добрый друг! Он возвращается из своей провинции…» – (Я кивнул.) – Это и был Веррес.
Мячик продолжал летать из руки в руку: из правой – в левую, из левой – в правую.
– Этот человек продажен по самые уши.
– Тогда меня удивляет, почему Гортензий решил встать на его сторону.
– Вот как? А меня нисколько не удивляет. – Цицерон перестал бросать мячик и теперь держал его на открытой ладони. – Плясун и Боров… – Какое-то время он молча размышлял. – Человек моего положения должен быть безумцем, чтобы вступать в схватку с Гортензием и Верресом, спасая шкуру какого-то сицилийца, который даже не является гражданином Рима.
– Это верно.
– Верно, – эхом повторил он, но в голосе его не слышалось уверенности. Такое случалось не раз. Мне казалось, что в эти минуты Цицерон не просто складывает в своем мозгу, словно мозаику, картину будущего дела, но и пытается просчитать все возможные последствия на несколько ходов вперед. Было ли так и на сей раз, мне узнать не довелось – в дверь вбежала его дочурка Туллия, все еще в ночной рубашке, с каким-то своим рисунком, который принесла показать отцу. Внимание хозяина мгновенно переключилось на девочку. Он поднял ее с пола и посадил себе на колени.
– Ты сама нарисовала? – спросил он, прикидываясь изумленным. – Неужели сама? И тебе никто-никто не помогал?
Оставив их вдвоем, я неслышно выскользнул из комнаты для занятий и вернулся в таблинум, чтобы сообщить посетителям о том, что мы сегодня задержались и сенатор скоро должен отправляться в суд. Стений все еще слонялся здесь. Он пристал ко мне с расспросами относительно того, когда сможет получить ответ. Что я мог ему сказать? Я посоветовал ждать вместе с остальными. Вскоре появился и сам Цицерон, держа за руку Туллию, приветственно кивая посетителям и называя каждого по имени. «Первое правило в государственных делах, Тирон, – нередко говаривал он, – помнить каждого в лицо». Теперь он был во всей красе: с напомаженными и зачесанными назад волосами, с благоухающей кожей, в новой тоге. Красные кожаные сандалии сияли, лицо было бронзовым от многих лет пребывания на открытом воздухе – ухоженное, гладкое, красивое. От всей его фигуры словно исходило сияние.
Цицерон вышел в прихожую, и все последовали за ним. Там он поднял лучившуюся счастьем девчурку высоко в воздух, показал ее собравшимся и, повернув лицом к себе, запечатлел на ее щечке звонкий поцелуй.
– А-а-х! – пронесся по толпе восхищенный вздох. Кто-то захлопал в ладоши.
Это не было жестом, рассчитанным лишь на публику. Наедине с дочерью Цицерон все равно сделал бы это, поскольку любил свою ненаглядную Туллию больше всех на свете. Однако он знал, что римский избиратель способен растрогаться из-за пустяка, и разговоры о его нежной отеческой любви пойдут ему только на пользу.
Затем мы вышли в холодное ноябрьское утро и окунулись в суматоху городских улиц. Цицерон шел широкими шагами, я – сбоку от него, приготовив на всякий случай восковые таблички для записей; позади нас семенили Сосифей и Лаврея, нагруженные коробками со свитками, необходимыми нашему хозяину для выступления в суде. По обе стороны от нас, пытаясь любыми средствами привлечь к себе внимание сенатора, но гордые уже тем, что находятся рядом с ним, шагали просители, в том числе Стений. Спустившись с зеленых высот Эсквилина, процессия оказалась в шумном, дымном и вонючем квартале Субура. Здания, стоявшие вдоль улицы, закрывали солнце, а поток пешеходов почти сразу же превратил стройную фалангу наших последователей в порванную нитку бус. Все же они продолжали кое-как тащиться за нами.
Цицерон был здесь хорошо известен, став героем лавочников и торговцев, интересы которых он представлял и которые год за годом видели его проходящим по улицам Субуры. Острый взгляд его голубых глаз подмечал каждую почтительно склонившуюся голову, каждый приветственный жест. Не было нужды шептать ему на ухо имена этих людей: Цицерон помнил своих избирателей гораздо лучше, чем я.
Не знаю, как сейчас, но в те времена, о которых пишу я, в разных частях форума почти постоянно работало шесть или семь судов. Когда они открывались, на форуме было не протолкнуться от защитников и прочих законников, спешивших во всех направлениях. Хуже того, претор каждого из судов прибывал в сопровождении не менее дюжины ликторов, которые расчищали для него путь.
Как назло, мы с нашей скромной свитой подошли к форуму одновременно с Гортензием: на сей раз он сам выступал в качестве претора и торжественно направлялся к зданию сената. Его стража бесцеремонно оттеснила нас в сторону, чтобы мы не мешали великому человеку. Я и сейчас не думаю, что это смертельное оскорбление было нанесено Цицерону – человеку безукоризненных манер и удивительного такта – преднамеренно, но, так или иначе, «второго лучшего защитника Рима» грубо оттолкнули в сторону, и ему осталось лишь наблюдать удаляющуюся спину первого, самого лучшего защитника. Вежливое приветствие замерло на его губах, вместо этого вслед Гортензию посыпались такие отборные проклятия, что я подумал: не засвербело ли у него между лопатками?
В то утро Цицерону предстояло выступать в суде рядом с базиликой[7] Эмилия. Пятнадцатилетний Гай Попиллий Ленат обвинялся в том, что убил собственного отца, вонзив тому в глаз металлический прут. Там уже собралась внушительная толпа. Цицерону предстояло произнести заключительную речь от имени защиты – одно это привлекало множество любопытных. Если бы он не убедил судей в невиновности Попиллия, того ждала бы ужасная участь. По старинному обычаю, после вынесения обвинительного приговора отцеубийце надевали на голову волчью шкуру, а на ноги – деревянные сандалии и отводили его в тюрьму – ждать, пока не будет изготовлен кожаный мешок. Отхлестав преступника розгами, его зашивали в мешок вместе с петухом, собакой, обезьяной и змеей и топили в Тибре. Такая казнь называлась poena cullei.
Толпа жажадала крови. Когда зеваки расступились, пропуская нас, я встретился взглядом с самим Попиллием, молодым человеком, печально известным своей склонностью к насилию. Его черные густые брови успели срастись, несмотря на юный возраст. Он сидел рядом со своим дядей на скамье, отведенной для защитников, сердито хмурился и плевал в любого, кто подходил слишком близко.
– Мы обязаны добиться его оправдания хотя бы для того, чтобы спасти от неминуемой смерти собаку, петуха и змею, – пробормотал Цицерон. Он придерживался мнения, что защитник не обязан разбираться в том, виновен его подопечный или нет. Этим, как он полагал, должен был заниматься суд. Что касается Попиллия Лената, то Цицерон старался освободить его по очень простой причине. Семья юноши дала четырех консулов и, если бы Цицерон вознамерился занять эту должность, могла оказать ему поддержку.
Сосифей и Лаврея поставили коробки с документами. Я наклонился, чтобы открыть первую из них, но Цицерон велел мне не делать этого.
– Не трудись понапрасну, – сказал он и постучал указательным пальцем себя по виску. – Того, что есть здесь, хватит, чтобы произнести речь. – Он отвесил вежливый поклон своему подзащитному. – Добрый день, Попиллий. Уверен, что очень скоро все будет улажено. – Затем, понизив голос, он обратился ко мне: – Для тебя есть более важное поручение. Дай мне свою восковую табличку. – Взяв ее, он принялся что-то писать и одновременно с этим говорил: – Отправляйся в сенат, найди старшего писца и выясни, можно ли вынести это на сегодняшнее заседание. Нашему сицилийскому другу пока ничего не говори. Дело опасное, и мы должны действовать очень осторожно: по одному шагу за один раз.
Я покинул место судилища, прошел половину дороги до курии и только тут осмелился прочитать то, что Цицерон начертал на восковой дощечке. «Волею сената судебное преследование людей в их отсутствие по обвинению в преступлениях, карающихся смертной казнью, подлежит запрету во всех провинциях».
Грудь у меня сдавило: я сразу понял, что это означает. Умно, хитро, окольными путями Цицерон готовился к нападению на своего главного соперника. Я держал в руках объявление войны.
В ноябре председательствующим консулом был Луций Геллий Публикола – грубоватый, восхитительно глупый вояка старой закалки. Рассказывали (по крайней мере, мне говорил об этом Цицерон), что, когда Геллий двадцать лет назад проходил со своим войском через Афины, он пожелал примирить две враждующие философские школы. Он заявил, что устроит диспут, на котором философы раз и навсегда определят, в чем состоит смысл жизни, избавив себя от дальнейших споров.
Я был хорошо знаком с письмоводителем Геллия. Во второй половине дня дел у него оказалось необычно мало, если не считать составления отчета о ходе военных действий, и он с готовностью согласился вынести предложение Цицерона на рассмотрение сената.
– Только учти, – сказал он мне, – и передай своему хозяину: консул уже слышал его шуточку про две философские школы и она ему не очень-то понравилась.
Когда я вернулся в суд, Цицерон уже выступал. Свою речь он не собирался сохранять для потомков, поэтому у меня, к сожалению, не осталось ее записи. Я помню только, что он выиграл дело благодаря хитрому заявлению о том, что, если юный Попиллий будет оправдан, он посвятит всю оставшуюся жизнь военной службе. Неожиданное обещание ошеломило и обвинителей, и суд, и, прямо скажу, самого подсудимого, однако цель была достигнута. Как только огласили приговор, Цицерон, не тратя более ни секунды на Попиллия и даже не перекусив, направился к западной части форума, где стояло здание сената. «Почетный караул» потащился следом за ним, только поклонников стало больше: по толпе пролетел слушок, что знаменитый защитник намерен выступить с еще одной речью.
Цицерон всегда полагал, что главная его работа во благо республики вершится не в здании сената, а вне его стен, на огороженном участке открытого пространства: то был так называемый сенакул, где сенаторы дожидались, когда их вызовут на заседание. Это собрание мужей в белых тогах, которые пребывали там в течение часа или даже больше, было одной из главных достопримечательностей Рима. Цицерон присоединился к сенаторам, а Стений и я – к толпе зевак, собравшихся на другой стороне форума. Несчастный сицилиец по-прежнему не понимал, что происходит.
Уж такова жизнь, что далеко не каждому государственному мужу суждено достичь подлинного величия. Из шестисот человек, числившихся тогда в сенате, лишь восемь могли рассчитывать на избрание преторами и лишь у двоих была возможность достичь империя – высшей, то есть консульской, власти. Иными словами, более чем половине тех, кто ежедневно переминался с ноги на ногу в сенакуле, путь к высоким выборным должностям был заказан раз и навсегда. Знать пренебрежительно звала их «педарии» – те, кто голосует с помощью ног. Все происходило следующим образом: сторонники обсуждаемого постановления собирались возле того, кто его выдвинул, остальные – на другой стороне курии. После этого объявлялось, на чьей стороне большинство.
И все же в каком-то смысле эти граждане являлись становым хребтом республики: банкиры, торговцы и землевладельцы со всех концов Италии – богатые, осторожные, преданные Риму, с подозрением относившиеся к высокомерию и показной пышности аристократов. Как и Цицерон, они в основном были выскочками, первыми представителями своих семей, добившимися избрания в сенат. Это были его люди, и в тот день, прокладывая путь через толпу, он напоминал великого живописца или скульптора в окружении учеников: крепко пожал протянутую руку одного, дружески потрепал по жирному загривку другого, обменялся солеными шутками с третьим, прижав руку к груди, проникновенным голосом выразил соболезнования четвертому. Хотя рассказ о злоключениях этого последнего собеседника явно вызывал у Цицерона откровенную скуку, вид у Цицерона был такой, словно он готов выслушивать жалобы до заката. Но вот он выудил из толпы кого-то еще, с изяществом заправского танцовщика повернулся к страдальцу, извинился и в тот же миг погрузился в новую беседу. Время от времени он делал жест в нашу сторону, и сенатор, с которым он говорил, расстроенно качал головой или согласно кивал, по-видимому обещая Цицерону свою поддержку.
– Что он сказал про меня? – спросил Стений. – Что он намерен предпринять?
Я промолчал, поскольку сам не знал ответа.
К этому времени стало очевидно: у Гортензия уже возникли подозрения, но он пока не понял, что именно затевается. Повестка дня была вывешена на обычном месте – возле входа в сенат. Гортензий остановился, чтобы прочитать ее, а затем отвернулся. На лице его появилось озадаченное выражение. Видимо, он дошел до слов: «…Судебное преследование людей в их отсутствие по обвинению в преступлениях, карающихся смертной казнью, подлежит запрету во всех провинциях».
Геллий Публикола в окружении своих помощников находился на положенном месте – сидел у входа в курию на резном стуле из слоновой кости, дожидаясь, пока авгуры[8] не закончат толковать ауспиции. Только после этого он мог торжественно пригласить сенаторов в курию. Гортензий приблизился к нему и, протянув руки ладонями вверх, задал какой-то вопрос. Геллий пожал плечами и раздраженно ткнул пальцем в сторону Цицерона. Резко развернувшись, Гортензий увидел, что его честолюбивый соперник стоит в окружении нескольких сенаторов и все они перешептываются о чем-то с заговорщицким видом. Нахмурившись, он направился к своим друзьям из числа аристократов. Это были братья Метеллы – Квинт, Луций и Марк, – а также два бывших консула, на деле правившие государством, уже немолодые: Квинт Катул (Гортензий был женат на его сестре) и Публий Сервилий Ватия Исаврик. Сейчас, столько лет спустя, я всего лишь пишу на бумаге их имена, и все равно по моей спине бегут мурашки: то были суровые, несгибаемые, приверженные старым республиканским порядкам люди, каких больше нет.