Белеет парус одинокий. Тетралогия Катаев Валентин

— Университетская клиника.

— Мертвецкая, что ли? — спросил Гаврик, отчетливо произнеся это ужасное слово. — И она там находится?

— Да. Лежит там. Вместе с другими нашими товарищами. Их там человек двадцать. Пересыпские, слободские, с Сахалинчика есть. Два матроса.

— А она… какая? — немного помедлив, с усилием спросил Гаврик.

— Какая? Маленькая. На вид совсем девочка, подросточек. Аккуратная, как гимназистка…

Гаврик странно задвигался на снегу, сорвал с головы фуражку, звякнул винтовкой, ткнулся давно не стриженной золотисто-каштановой головой в сугроб и замычал.

Потом он внезапно вскочил на ноги, во весь рост рванулся вперед, выхватил из-за пояса лимонку и швырнул ее далеко туда, где возле пулемета копошились мутные силуэты гайдамаков.

Через несколько мгновений граната разорвалась, послышался человеческий крик, и Гаврик снова лег рядом с Синичкиным, положив лицо в снег.

— Ну брось, брат… брось… не убивайся, — бормотал Синичкин и осторожно потрогал его за плечо.

— Отстаньте! — злобно сказал Гаврик, отворачиваясь, и затрясся.

Через некоторое время по Пушкинской улице со стороны Николаевского бульвара подъехал автомобиль, та самая штабная машина, которую Гаврик три дня назад реквизировал в штабе округа.

За рулем сидел все тот же шофер, а рядом с ним на сиденье во весь рост стоял матрос с «Алмаза» в расстегнутом бушлате, размахивал над головой белым флагом и кричал в жестяной рупор-мегафон:

— Прекратите стрельбу! Отставить! Отбой!

Сзади сидели на кожаных подушках пожилой рабочий в черной каракулевой шапке и двое моряков, из которых один был Родион Жуков.

Стрельба с той и другой стороны мало-помалу стихла. Автомобиль медленно доехал до перекрестка и остановился.

Гаврик увидел, что его ветровое стекло в медной раме в нескольких местах пробито пулями.

Гаврик и Синичкин подошли к автомобилю и узнали, что это делегация судовых комитетов «Синопа», «Ростислава» и «Алмаза», которая везет командованию войск Центральной рады ультиматум с решительным требованием прекратить военные действия и увести гайдамацкие части в казармы.

— Мы им заявляем, — сказал Жуков, перегнувшись через борт автомобиля и пожимая руки Гаврика и Синичкина, — что нам больно, что гибнут наши жизни. Да, братишка, больно… — Он крепко ухватил своей крепкой рукой с маленьким вытатуированным якорем Гаврика за плечо и потряс его. — Больно… Больно, но не воротишь! Крепись, дружок!

Гаврик понимал, что о смерти Марины уже знают все.

— Но, — решительно сказал Родион Жуков, повысив голос, уже не только Гаврику, а всем другим, и показал рукой с письмом вперед, в сторону вокзала, — но погибнут и те, кто стремится потопить свободу в крови наших братьев. Пусть так и знают. Поехали, товарищи! — решительно сказал он и, наклонившись к шоферу, добавил: — Давайте помалу в штаб военного округа, не объезжая, а прямо через Куликово поле.

И машина медленно двинулась дальше по Пушкинской улице мимо гайдамацких позиций, но через пятнадцать минут промчалась обратно, теперь уже нигде не останавливаясь, и Гаврик видел, как Родион Иванович, повернувшись назад и став коленом на сиденье, с изуродованным от ярости лицом стрелял из своего маузера, и георгиевские ленты его бескозырки, отсвечивая тусклым золотом надписи и якорей, вились и щелкали на ветру.

Ультиматум был отвергнут.

Бои по всему городу возобновились. Но теперь уже дело пошло по-другому. Вмешался флот. Не прошло и часу, как матросы-корректировщики с «Ростислава» и «Синопа» выскочили из моторных катеров на пирс Карантинной гавани и, разбившись на несколько групп, побежали по каменным лестницам, узким портовым переулкам вверх в город.

Скоро на крышах наиболее высоких домов, на пожарной каланче Херсонского участка, на куполе городского театра показались маленькие фигурки с развевающимися матросскими воротниками, замелькали флажки сигнальщиков и стали вспыхивать фонарики Ратьера.

В это время портовый катер под красным флагом Военно-революционного комитета отвалил от Платоновского мола и, обогнув брекватер, сразу же был подхвачен штормовыми волнами.

Родион Жуков стоял, навалившись широкой грудью на рубку машинного отделения, откуда через открытый люк несло жарким воздухом, и сжимал в твердых губах прямую английскую трубку.

Другие члены Военно-революционного комитета и делегаты Румчерода сидели на корме с поднятыми воротниками шинелей и пальто, в шапках, надвинутых на уши.

Небо было сумрачное, темное.

Море на горизонте казалось зубчатым, как пила, и оттуда, из-за маяка, крепкий ветер нес в лицо брызги и ледяную крупу. Катер валяло. Из черной трубы густо полз черный дым, и в лица сыпалась сажа.

Удаляющаяся панорама города то поднималась высоко, то проваливалась. Глядя на город, трудно было представить, что там уже третий день идет кровопролитие. Лишь изредка доносились против ветра далекие, слабенькие выстрелы трехдюймовок — это, по-видимому, бронепоезд «Ленин» со станции Одесса-товарная обстреливал позиции юнкеров на Французском бульваре.

Одна за другой катились крутые, очень высокие бутылочно-зеленые волны с пеной на гребне, и в глубоких провалах между ними качались сотни чаек, которые скользили по склонам волны вниз и вверх и вдруг оказывались на самом гребне среди пены.

Тогда они начинали хлопать крыльями, взлетать, кружиться целыми тучами на ветру, наполняя воздух резкими криками, а потом снова падали на воду и скользили вниз, в глубину водяных ям, и качались там, как поплавки, повернувшись спиной к ветру.

Родион Жуков смотрел на чаек, и ему казалось, что здесь тоже идет какая-то своя беспощадная война между ними, ветром, волнами, пеной.

Чайки напоминали ему туман над Невой, Смольный и Ленина. Он представил себе секретариат председателя Совета Народных Комиссаров — маленькую комнатку, где прежде ютилась какая-нибудь пепиньерка, и Павловскую, наклонившуюся над своим неуклюжим разбитым ундервудом с длинной кареткой. Она еще ничего не знает, а тело ее Марины уже третий день лежит в университетском морге на мраморном столе, с завалившейся набок головой и белым, совсем не похожим на себя лицом, на котором так заметны ужасные тени провалившихся щек и хрящеватого носа.

Но вот наконец перед катером выросла громадная высокая стена броненосца «Синоп», вся в крупных желто-коричневых разводах камуфляжа.

Став на борт катера, который с размаху бросало то вверх, то вниз, как на качелях, Родион Жуков привычно схватился руками за канат и сноровисто полез вверх по штормтрапу.

За ним тяжело поднимались ревкомщики, таща за руки и подталкивая сзади молодого человека в штатском, в очках на песочно-желтом, золотушном лице, в глубоких резиновых галошах, с наганом поверх драпового пальто, члена Румчерода, старого социал-демократа Рузера, возвратившегося недавно из эмиграции со второй партией большевиков.

Ползя вверх, он умудрился крепко держать под мышкой большой рулон, аккуратно завернутый в газетную бумагу, — план города Одессы, где красным карандашом были отмечены все пункты, занятые врагами.

Давно не ступала нога Родиона Жукова на палубу военного корабля. Теперь же, очутившись среди орудийных башен, шлюпбалок, увидев на большой, как площадь, носовой палубе с узкоколейными рельсами медный корабельный колокол — рынду и минные аппараты, увидев вокруг себя матросов в брезентовых робах, их синие развевающиеся воротники, Родион Жуков почувствовал душевное волнение.

Подошли члены судового комитета.

Им уже было известно, что штаб войск Центральной рады отказался прекратить кровопролитие и отверг ультиматум. Они были готовы в любой момент открыть огонь, только дожидались прибытия на борт делегации Военно-революционного комитета с планом города.

Они окружили Родиона Жукова. Он был для них как бы знаменем двух революций — Пятого года и Октябрьской, броненосца «Потемкин» и «Авроры». Он был политический эмигрант, социал-демократ, большевик, участник штурма Зимнего дворца, делегат Второго съезда, человек из легендарного Смольного, посланец Ленина. И в то же время он был свой брат, черноморский моряк.

Родион Жуков знал, что они ожидают от него каких-то слов, может быть, даже речи, но в этот момент он ничего не мог сказать, потому что его мысли были далеко: он видел Одесский рейд, белоснежный маяк, город на горе с колоннадой Воронцовского дворца и раковинообразным куполом театра, и ему вдруг удивительно ясно вспомнился тот жаркий июньский день двенадцать лет назад, когда «Потемкин» остановился на рейде и навел орудия на купол городского театра, где как раз в это время под председательством седоусого, осанистого генерала из немцев фон Каульбарса заседал военный совет против мятежников — так называли в те дни революционный, восставший народ.

Жуков вспомнил, как один и другой раз выстрелило его орудие по театру — недолет и перелет, а в третий раз, когда купол был взят в «вилку», уже не выстрелило. Кто-то дал отбой. И восстание захлебнулось.

Так живо, как будто бы это все происходило сейчас, почувствовал Родион Иванович жгучую боль обиды.

— Эх, гады, продали нас тогда! — сказал он, глядя на окружавших его матросов «Синопа» маленькими острыми глазами, твердо сидящими под сдвинутыми бровями с легкими искорками седины. — Надо было Кошубу послушаться. Зря дали отбой. Надо было бить по городу, гвоздить, не останавливаясь, высаживать десант. Весь бы Юг подняли, может быть, всю Россию. Ну да теперь, я думаю, не ошибемся. Верно, товарищи?

— Не ошибемся! — послышались голоса.

— Добре, кройте. Не жалейте, братишки, снарядов. Чтобы всю контрреволюцию вымести с советской земли. Генерала Каульбарса тогда не достали, зато теперь генерала Заря-Заряницкого достанем. Достанем, товарищи?

— Достанем, Родион Иванович!

— Именем революции! — крикнул, натужив грудь, Родион Жуков, снял старую потемкинскую бескозырку и махнул ею над своей круглой, по-матросски остриженной головой. — Ревун! — скомандовал он и стремительно мягкой, флотской походкой, легкой и цепкой, побежал вверх по трапу на ходовой мостик, где командир корабля, судовой комитет и делегаты Румчерода склонились уже над развернутым планом города, прикладывая к нему масштабную линейку и готовясь к пристрелке.

Родион Жуков был еще на половине трапа, когда взревела мрачная сирена корабельного ревуна.

— Огонь!

Ударило башенное орудие и ослепило, как будто из его поднятого ствола выдернулась и улетела простыня ослепительного пламени.

Дрогнул рейд.

И первый пристрелочный снаряд потек над городом с напористо-вкрадчивым шорохом, с шелестом, со звуком токарного станка. С кажущейся медлительностью снаряд двигался по своей траектории, и в городе под ним все смолкло, прислушиваясь к его грозному полету.

Прислушивался Гаврик, приподняв голову от сугроба на углу Пушкинской и Троицкой; прислушивался Терентий; прислушивался Василий Петрович, перевязывая раненых в аптеке Гаевского на Садовой; с ужасом прислушивались гайдамаки, один за другим отступая цепочкой к вокзалу; прислушивался генерал Заря-Заряницкий, стоя во весь рост в холодном мраморном вестибюле штаба и рассматривая себя в сумрачном штабном зеркале; прислушивался Петя, высунувшись по пояс из люка бронепоезда, который, осторожно попыхивая и постукивая на стыках, пробирался по окружной железнодорожной ветке между Одессой-товарной и Одессой-сортировочной.

Снаряд невидимкой убежал по дуге куда-то за город, стих, и сейчас же послышался глухой, расползающийся грохот чудовищного разрыва в районе за выгоном Ближних Мельниц, возле 12-й станции, в гайдамацких тылах.

Едва смолк грохот разрыва и сигнальщики на крыше городского театра отмахали своими флажками, как ударил второй выстрел на «Ростиславе», и новый снаряд пошел высоко над городом.

Пристрелка шла медленно, обстоятельно. Казалось, между двумя выстрелами лежит вечность. После каждого разрыва все гуще и чернее становилось облако на окраине города.

Мучительно долго тянулся этот короткий зимний день.

Наконец стемнело.

Теперь военные корабли уже били на поражение по всем целям, нанесенным красным карандашом на плане города.

Город гремел, вспыхивал, дрожал.

Наступила ночь.

34. Бронепоезд «Ленин»

Черный ветер дул с моря.

Он уже не был таким ледяным, режущим, как накануне, но все же Петя, Колесничук и Перепелицкий, которые вот уже двое суток не выходили из башен бронепоезда, озябли до костей и, для того чтобы хоть немного согреться и отдышаться на свежем воздухе от пороховых газов, влезли на паровоз и стояли там, держась за поручни и поворачиваясь то спиной, то грудью к горячему котлу.

Пользуясь отбоем, команда бронепоезда тоже вылезла из холодных башен и казематов и, по примеру своего начальства, облепила паровозный котел, его жаркое железное туловище.

Бронепоезд стоял на переезде против Чумки, между водопроводной станцией и Вторым христианским кладбищем.

Наблюдатели и телефонисты были высланы в сторону от железнодорожной линии по направлению к фонтанам, с тем чтобы засечь новые цели.

Вокруг было темно, тихо.

Изредка из паровозного поддувала падали угольки, и тогда рельсы и шпалы ненадолго озарялись рдяным светом. И каждый раз, как падали угли, Петя стучал кулаком в окошечко машиниста и простуженным, еле слышным голосом кричал:

— А ну, вы, там, железнодорожники, Викжель, прикройте поддувало! Сколько раз вас просить?

— Ты их не проси, а ты командуй, — ворчал Перепелицкий. — Тоже мне прапорщик, интеллигент!

— Подпоручик, — поправил Петя.

— Одна сатана.

— Жора, объясни этому типу разницу, — пожимая плечами, сказал Петя, обращаясь к Колесничуку, уткнувшему свой длинный нос в наставленный воротник полушубка.

— А хиба ж вин шо-небудь тямит — цей нижний чин, серая порция, — сказал Колесничук. — Деревенская темнота. А еще называется комиссар!

Пока Колесничук служил у гайдамаков, он из чувства протеста говорил по-русски, но как только перевелся в Красную гвардию, то из того же чувства хохлацкого упрямства старался говорить «на мове», в особенности в тех случаях, когда хотел быть язвительным.

— А вы кто такие против меня? — молодцевато спросил Перепелицкий, становясь боком и подкручивая усы.

— Во-первых, мы против тебя офицеры, ваши благородия, и ты перед нами должен стоять, как полагается по уставу, каблуки вместе, носки врозь, руки по швам, — сказал Петя, играя глазами.

— Мы таких офицеров в два счета отправляли на фронте в штаб Духонина, а здесь — на «Алмаз» и головой в топку.

— Таких, да не таких, — сказал Колесничук, — то были золотопогонники, кадровики, а мы с Петей красные командиры, служим пролетарской революции.

— Ну когда так, то давай закурим, — ответил Перепелицкий и вытащил из голенища свой знаменитый кисет, вышитый руками Моти, предмет восхищения и зависти всего бронепоезда. — Табачок фабрики Асмолова, дерет глотку здорово. Налетай, офицеры!

— Только приказываю курить аккуратно и огонь прятать в рукав, — строго заметил Петя.

— Слушаюсь, ваше благородие! — вытянулся Перепелицкий.

Ему нравилось, что в бронепоезде, где он комиссаром, подобрались такие подходящие командиры, хотя и бывшие офицеры, но ребята славные, в особенности Петька Бачей, бывший Мотин кавалер, что, с одной стороны, немного мучило ревнивого Перепелицкого, а с другой — непонятным образом как бы слегка льстило его самолюбию: дескать, у его Мотечки такой интересный кавалер из бывших офицеров.

Перепелицкий этим немного бравировал и даже позволял себе иногда при случае заметить вскользь:

— Это командир нашего бронепоезда прапорщик Бачей Петя, кавалер моей Матрены Терентьевны, конечно, бывший!

Простой и добрый малый Колесничук, назначенный помощником Пети, а также командиром пехотного десанта, пришелся по душе всей команде бронепоезда, в особенности Перепелицкому.

В свободные минуты Колесничук и Перепелицкий весьма красиво и чувствительно «спивалы у двох» украинские песни.

В бронепоезде царила атмосфера семейная, так как почти вся команда состояла из рабочих с Ближних Мельниц, знакомых Пете еще по хутору Васютинской.

Машинистом бронепоезда был тот самый старичок-железнодорожник, который в прежние времена захаживал к Терентию на партийные собрания прямо с дежурства вместе со своим фонарем и сундучком.

Воевали весело и зло, все время потихоньку двигаясь вокруг города, переходя с ветки на ветку, — поддерживали огнем из своей пары трехдюймовок отряды Красной гвардии и матросов.

Регулярной связи со штабом Красной гвардии не было, и действовали большей частью на свой риск и страх: высылали собственных телефонистов и наблюдателей, а то и просто били прямой наводкой по крышам и колокольням, где жупанники и юнкера выставили свои пулеметы. Город знали как свои пять пальцев, потому что почти все были местные, одесситы, и стреляли наверняка. Цели не записывали и не слишком надеялись на угломер, а Петя просто командовал, высунувшись из люка:

— А ну-ка, Гриценко, дай раза два бризантной по колокольне Андреевского монастыря, а то, сдается мне, там они опять поставили свою машинку.

Или кричал, стоя на контрольной площадке с биноклем в руке:

— Взводом! По Новорыбной, угол Ришельевской, против Александровского участка, недалеко от иллюзиона «Двадцатый век», по скоплению юнкеров два патрона беглых, гранатой, огонь! Первое! Второе!

И наводчики, одесские парни, коренные черноморцы, очень хорошо понимали его: они быстро отмечались по какой-нибудь знакомой трубе или тополю, ставили прицел и азартно палили, причем почти никогда не мазали.

Несколько раз бронепоезд попадал в засаду под кинжальный огонь вражеских пулеметов, но спасала хорошая, на совесть приклепанная броня.

Потеряли всего лишь шесть человек убитыми и ранеными из числа десантников, не успевших перейти с контрольной площадки в блиндированный каземат.

Один раз десантники под командой Колесничука ходили в атаку на отделение юнкеров, окопавшихся возле станции Одесса-сортировочная, выбили их из окопчиков, взорвали небольшой склад боеприпасов, который они охраняли, и быстро вернулись назад, приведя десяток пленных — насмерть перепуганных мальчишек — юнкеров и гимназистов в своих светлых шинелях и верблюжьих башлыках.

Отобрав у них винтовки, подсумки, башлыки, сорвав погоны и кокарды, переписав их фамилии в полевую книжку и собственноручно набив им морды, Перепелицкий велел им отправиться по домам и сидеть там под юбкой у мамы, предупредив, что если кого-нибудь из них поймает еще раз, то чтобы тогда не плакали и не пускали сопли, потому что все равно не поможет.

При этом Перепелицкий так свирепо, изобретательно и надрывно ругался, что Петя сказал, поморщившись:

— Ну, Аким, ей-богу, как тебе не совестно… — на что Перепелицкий гаркнул:

— А ты не встревай! Еще скажи спасибо, что я не поснимал с них сапоги и не отправил их всех, к едреной бабушке, в штаб господа бога, только неохота марать руки об этих байстрюков!

И тут только Петя понял впервые, какое бешенство кипит все время в Перепелицком и сколько нужно было ему иметь силы воли, чтобы сдержать в себе порыв ненависти, от которой у него мутилось в глазах и судорожно подергивалось красивое, побледневшее лицо.

Теперь, на исходе третьей ночи, на железнодорожном полотне вдруг мелькнула солдатская фигурка.

— Стой, кто идет? — крикнул часовой с контрольной площадки.

— Свои, — ответил нежный украинский тенорок.

— Каки таки свои? А ну стой где стоишь, не двигайся, вражий сын!

И часовой со звоном вогнал патрон в ствол винтовки.

— Та це же я! — проговорила солдатская фигурка, и Петя узнал голос Чабана, который несколько дней назад куда-то исчез, и Петя был уверен, что он наконец-таки подался до дому на станцию Бобринская, где у него были батька и матка, хата и дивчина Фрося, с которой он заручился незадолго до призыва в солдаты.

— Это ты, Чабан? — спросил Петя.

— Так точно, господин прапорщик! — радостно крикнул Чабан. — Я так и думал, что це наш бронепоезд. Разрешите доложить, — продолжал он, вскарабкавшись на паровоз.

— Постой, братец, — строго сказал Петя, — сначала доложи: где это ты пропадал?

— Так я ж вам про то и докладываю. Был я, значится, в казармах Первого пластунского полка, там у меня найшовся, как бы сказать, один землячок с нашего села, только по другую сторону от церкви, чи седьмая, чи девятая хата с краю.

И Чабан стал с увлечением рассказывать, как он на днях заскочил в пластунские казармы сменять два куска стирочного мыла на подошвенную кожу и вдруг нашел там кашевара-землячка.

В этом не было ничего оригинального, так как у Чабана всюду были землячки — кашевары или каптенармусы.

— Постой, — сказал Петя, и лицо у него налилось кровью. — Ты ходил в пластунские казармы?

— Так точно, господин прапорщик! — ответил Чабан, с выражением сытой невинности глядя на Петю.

— Во-первых, я тебе не прапорщик, а подпоручик, если уж тебе так хочется, черт бы тебя подрал! — закричал Петя. — И уже, во всяком случае, не господин. Господа на «Алмазе» сидят. Не забывай, что ты обращаешься к командиру Красной гвардии, а не к какому-нибудь корниловцу. А во-вторых, как же ты посмел в военное время оставить свою часть и своего офицера и пойти в гости в казарму к врагам? Знаешь, как это называется?

— Никак нет.

— Измена!

— Виноват, ваше благородие.

— А вот я тебя сейчас, сукин сын, собственноручно перед всей командой бронепоезда отправлю в штаб Духонина, — сказал Петя, искоса глядя на Перепелицкого.

— Правильно, — одобрительно кивнул головой Перепелицкий.

Петя полез в карман за кольтом. Однако вопреки ожиданию Чабан не только не испугался и не стал молить о пощаде, а, напротив, вдруг страшно рассердился:

— Что вы на меня кричите, как при старом режиме? Сначала выслухайте, а потом хватайтесь за леворвер. Я привел до вас целую делегацию от гайдамаков.

— Это еще какую делегацию?

— От пластунских куреней. Да вы с неба упали, чи шо? Сидите здесь на своем поезде и не знаете, что вокруг робится!

Оказывается, в гайдамацких частях все время шло брожение, еще более усилившееся под влиянием агитации, которую вели среди гайдамаков захваченные ими в плен во время уличных боев красногвардейцы, матросы и солдаты. Так что когда оборотистый Чабан попал в казармы Первого пластунского полка менять мыло на подметки, там уже второй день не прекращался митинг с участием представителей остальных трех полков, а также пленных красногвардейцев.

Чабана охватила митинговая лихорадка. Забыв и подметки, и мыло, заодно с ними и своего землячка-кашевара, Чабан более суток простоял в толпе солдат на казарменном дворе, волновался, кричал, несколько раз взбирался на походную кухню и держал речь, требуя от имени трудящегося крестьянства Бобринского уезда немедленно прекратить братоубийственную бойню, арестовать гайдамацких офицеров, контрреволюционные элементы, «цих старорежимных жупанников, чтобы им на том свете повылазило», признать Советскую власть и с божьей помощью отправляться по домам, где до весны уже недалеко и надо готовиться пахать, боронить и сеять, также, наконец, закончить раздел отобранной помещичьей земли.

Примерно в таком же духе выступали и все остальные, так что вечером была принята резолюция и выбрана делегация, которая должна была доставить ее в Военно-революционный комитет.

Но так как в городе еще шел бой и никто не знал, где находится красногвардейский штаб, то Чабан взялся провести делегацию к «своим», то есть на бронепоезд, к товарищам Бачею и Перепелицкому, откуда уже нетрудно будет связаться со штабом Военно-революционного комитета.

— Так что же ты нам начал морочить голову подметками и мылом? — сказал Перепелицкий. — Ну где же они, твои делегаты?

— А туточки, под переездом, в холодочке, — с готовностью ответил Чабан.

— Так зови же их!

— Господин прапорщик, разрешите? — обратился Чабан к Пете, давая понять Перепелицкому, что хотя тот и комиссар и уполномоченный ревкома, но прапорщик Бачей для него все еще остается единственным признанным начальством.

— Разрешаю, — сказал Петя.

Чабан свистнул, и тотчас из-под переезда на железнодорожное полотно вылезло пять или шесть пластунов-гайдамаков, один из них нес над папахой лист бумаги, сложенный вдвое.

Перепелицкий посветил им электрическим фонариком, они вскарабкались на паровоз, и при свете того же фонарика была прочитана бумага, где стояло следующее:

«Мы, рабочие и крестьяне Первого пластунского, Второго, Третьего и Четвертого полков и пленные рабочие, солдаты и матросы, посылаем нашу делегацию в Военно-революционный комитет с братским предложением прекратить кровопролитную братоубийственную бойню. Мы все — украинцы — простираем к нашим братьям руку и заявляем, что все контрреволюционные элементы, находящиеся в нашей среде, будут арестованы. Да здравствует рабоче-крестьянская революция! Да здравствуют Советы рабочих и крестьянских депутатов! Да здравствует социалистическая революция!»

Команде бронепоезда стало ясно, что Советы победили всюду.

Посовещавшись с Перепелицким и Колесничуком, Петя постучал в будку машиниста и приказал потихоньку двигаться к вокзалу Одесса-пассажирская, который, по общему мнению, уже должен был быть занят частями Красной гвардии. И действительно, едва бронепоезд очень медленно и почти бесшумно подошел к дебаркадеру и остановился против входа в зал первого класса, как его окружили красногвардейцы и матросы, только что штурмом взявшие вокзал.

Как это ни странно, но железнодорожная электрическая станция работала, и на вокзале кое-где горели уцелевшие электрические фонари, и при их предутреннем утомленном свете как-то особенно внушительно и грозно маслянисто чернели поцарапанные пулями и осколками башни бронепоезда и небольшой красный флажок с белой самодельной надписью «Бронепоезд „Ленин“», по-видимому задетый пулей и покосившийся на своем сломанном древке.

Как Перепелицкий и предполагал, весь штаб Военно-революционного комитета уже прибыл на вокзал, и пластунских делегатов без промедления отвели в бывшую комнату военного коменданта, где временно обосновался Чижиков, который и принял капитуляцию гайдамацких куреней.

35. У водосточной трубы

Обросший, с небритыми щеками и подбородком, с воспаленными глазами, сидел Гаврик на полу в зале первого класса и, положив рядом с собой винтовку, торопливо переобувался.

Еще вчера он почувствовал, что у него натерта нога, но не было времени расшнуровать грубый башмак и перемотать портянку.

Иногда начиналась такая адская боль, что казалось, будто нога возле щиколотки протерта до кости. Но шел бой, надо было целиться, стрелять, перебегать от подворотни к подворотне, бросаться с разбегу на мостовую, швырять ручные гранаты, выламывать запертые ворота и бежать через проходные дворы, с тем чтобы внезапно появиться в тылу противника, — и тогда жгучая, непереносимая боль на короткое время забывалась.

Кроме того, Гаврик простудился, у него началась ангина, его терзал сухой, рвущий кашель, выворачивающий душу.

У него был сильный жар. Все его вспотевшее тело чесалось.

Ему трудно было командовать, и он кричал из последних сил осипшим, еле слышным голосом.

Но мучительнее всего была та ни с чем не сравнимая душевная боль, та незаживающая рана, которая ни на миг не давала ему покоя. Это была мысль о смерти Марины, которая терзала его своим неустранимым, устойчивым постоянством.

К этому душевному мучению присоединилось другое мучение: мучение чувства своей вины в ее гибели. Постоянная мысль о том, что не отпусти он под расписку Заря-Заряницкого, то, быть может, не было бы предательского восстания гайдамаков, и Марина была бы теперь жива, доводила Гаврика до исступления.

Временами он терял всякую власть над собой и, как бы ища немедленной смерти, бросался во весь рост на гайдамацкие пулеметные гнезда.

Как он мог поверить Заря-Заряницкому, царскому генералу, матерому контрреволюционеру, вешателю и подлецу?!

Он его должен поймать и уничтожить собственными руками, иначе жить немыслимо!

Постепенно эта мысль стала главной. Она руководила всеми действиями Черноиваненко-младшего.

Теперь он стал крайне осторожен, почти труслив. Он боялся, чтобы его не скосила пуля, прежде чем он не рассчитается с Заря-Заряницким. А он с ним непременно рассчитается, он покарает его своею собственной рукой от имени революции.

Руководя боевыми действиями своей колонны, Гаврик преследовал одну цель: как можно скорее, первым ворваться в здание штаба, где должен был находиться Заря-Заряницкий. Поэтому, дойдя с боем до самого привокзального сквера, Гаврик совершенно неожиданно повернул отряд налево, на Новорыбную, в обход Куликова поля, где стояла батарея юнкеров, предоставив брать вокзал Терентию и Чижикову, наступавшим по Ришельевской и Екатерининской.

Никто, кроме Синичкина, не догадывался, для чего Черноиваненко-младший это делает. Но Синичкин понял сразу: Гаврик хочет выйти на Пироговскую улицу через дачу «Отрада» и Юнкерский переулок, задами и частью берегом моря, с тем чтобы внезапно, с незащищенного тыла, атаковать штаб и взять живьем Заря-Заряницкого.

Теперь, когда все это уже совершилось, Гаврик не испытывал облегчения, Он машинально переобувался, а перед его глазами все время стояла одна и та же картина, вызывавшая мучительную душевную тошноту.

Хотя ему первый раз в жизни пришлось застрелить человека в упор из револьвера и это не могло его не потрясти до глубины души невероятной, сводящей с ума простотой, все же он не испытывал ничего даже отдаленно похожего на угрызения совести.

Напротив, он сознавал свою полную правоту и высшую справедливость того, что он сделал с генералом Заря-Заряницким, душа его хотя и дрожала от боли, но в то же время оставалась ясной. Но он был поражен мгновенным превращением на его глазах и по его воле живого человека в мертвеца, что уже находилось как бы по ту сторону человеческого сознания.

Вот как все это произошло.

Едва Гаврик подбежал по Пироговской улице со стороны госпиталя к подъезду штаба, уже со всех сторон окруженного его отрядом, как увидел, что опоздал.

Внутри здания штаба раздавались глухие выстрелы, и сверху полетело битое стекло из окна, вырванного взрывом ручной гранаты.

Вдруг распахнулась входная дверь, и два матроса, обмотанные пулеметными лентами, вытолкали прикладами на улицу генерала Заря-Заряницкого. Он был без шапки, в шинели, с одним оторванным, а другим полуоторванным погоном, который висел на плече, с разбитым пенсне, болтающимся на ухе на золотой цепочке, в хорошо начищенных хромовых сапогах с маленькими шпорами, царапающими каменные ступени крыльца.

— А… — сказал Гаврик.

Матросы толкнули генерала к стене здания возле водосточной трубы с одним вырванным, запачканным известью костылем.

Все это происходило с чудовищной быстротой и неотвратимостью.

Гаврик поднял наган.

— Погоди, еще не стреляй, — сказал Синичкин, легким повелительным движением остановив Гаврика.

Матросы отошли в сторону.

— Генерал Заря-Заряницкий, — сказал Синичкин сурово и поправил на носу свои маленькие железные очки. — Вы контрреволюционер и предатель! Мы таких людей караем! Не взыщите. Именем революции!

Заря-Заряницкий, по-видимому, хотел что-то сказать, но Гаврик выстрелил, и он, раскинув шинель на красной генеральской подкладке, упал затылком на цинковую водосточную трубу, и его грубое, злое, испуганное лицо с серебряным ежиком волос над низким лбом тотчас стало равнодушно-отчужденным.

Теперь это мертвое, нечеловечески неподвижное, белое лицо все время стояло перед глазами Гаврика, и он ненавидел Заря-Заряницкого вдвойне, как врага-контрреволюционера и как человека-предателя, заставившего его, Гаврика, запачкать свои руки кровью и взять на душу убийство.

— Ты уже здесь, вояка! — сказал Петя, входя в зал первого класса. — Ну поздравляю с победой. А где же Марина?

Он привык, что Гаврик и Марина всегда были вместе.

— Разве ты ничего не знаешь? — спросил Гаврик со странной, остановившейся улыбкой.

— Нет. А что?

Гаврик продолжал смотреть на Петю воспаленными глазами с золотистыми ресницами.

Петя почувствовал, что холодеет.

— Нету больше Марины, — сказал наконец Гаврик с усилием и жалко улыбнулся.

Он механически быстро замотал и заправил обмотку, встал на ноги и положил Пете на плечо обмороженную руку.

— Ты шутишь, — прошептал Петя. Это было выше его понимания. — Когда? — спросил он.

— Позавчера, на углу Пушкинской и Троицкой, — ответил Гаврик, продолжая все так же грустно, просительно улыбаться.

— Нет! — воскликнул Петя, отступая на шаг.

— Да, брат, — сказал Гаврик, глядя в глаза Пете слезящимися, красными глазами.

Они сели рядом на прилавок газетного киоска.

Трое суток назад ночью, в день победы, на этом самом месте сидел Терентий и грозил Марине пальцем: «Гляди! Ты бы лучше дома сидела. В твоем положении бегать по городу не слишком полезно».

С того времени мало что изменилось в зале первого класса. Те же искусственные пальмы с пыльными войлочными стволами, буфет, похожий на орган, громадный самовар с медалями, дубовая мебель. Лишь в одном месте отвалился кусок лепного потолка, и паркетный пол был по всем направлениям испятнан известковыми следами солдатских ног, да кое-где были выбиты стекла, так что по всему залу летали сквозняки.

— Ты знаешь, — сказал Гаврик, — у нас с Мариной готовился хлопчик, Марат.

Петя снял фуражку с пятном от кокарды и вертел ее в руках, не зная, что сказать.

Слова были бессильны. Он боялся раскрыть рот, чтобы не зарыдать.

— Ты ее когда-то любил, верно? — спросил Гаврик, пристально рассматривая следы на полу.

— Любил, — ответил Петя.

Теперь ему казалось, что он любил всю жизнь только ее одну.

Страницы: «« ... 4546474849505152 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Накануне Нового года герои попадают в неожиданные ситуации. По иронии судьбы москвичка Вера случайно...
«Степной волк» – один из самых главных романов XX века, впервые опубликованный в 1927 году. Это и фи...
На протяжении двадцати лет Тим Феррис, автор бестселлера «Как работать по 4 часа в неделю», коллекци...
Для Марии Метлицкой нет неинтересных судеб. Она уверена: каждая женщина, даже на первый взгляд ничем...
В книгу вошли произведения замечательного русского писателя И. С. Тургенева: «Муму» и избранные расс...
Приобретение затерявшегося среди озер и болот старинного замка оказалось для Вельены тем самым камуш...