Прекрасные черты Пугачёва Клавдия

Мой первый выход, где Анни появлялась в кафе ещё простой девчонкой (потом она станет обольщать министров), Горчаков репетировал особенно тщательно, так как этот выход был заявкой на всю мою дальнейшую судьбу в пьесе. Он заставлял меня выходить по пятнадцать, по двадцать раз. Я уставала, но не спорила, понимая, что он добивается наибольшей выразительности. Чудесный актёр Фёдор Николаевич Курихин, который был моим партнёром в этой сцене, тоже был неутомим (хотя по возрасту он был старейшим в Сатире) и каждый раз по-новому реагировал на мой выход.

Поль, Курихин, Корф, Нурм, Холодов – все играли превосходно. Во время репетиций я познакомилась, а точнее, возобновила давнее знакомство с Наталией Александровной Розенель-Луначарской, актрисой Малого театра и переводчицей пьесы Вернейля. Наталия Александровна, прекрасно знавшая характер и нравы героев пьесы, помогала нам советами, и многие мизансцены решались Горчаковым совместно с Розенель.

Успех «Меркурия» стал моим удачным дебютом в Москве. Горчаков радовался, что я оправдала его надежды, а я благодарила судьбу, что не подвела его. Через день после премьеры мы читали хвалебные рецензии во всех газетах. Мои портреты заполонили Тверскую. Из окон магазинов и парикмахерских смотрело моё лицо. Но на улице меня никто не узнавал, потому что облик Анни Элиас отличался от моего.

Не дав мне опомниться после премьеры «Меркурия», Горчаков объявил мне, что Василий Васильевич Шкваркин выразил желание увидеть меня в роли Мани в «Чужом ребёнке». Вот тут я испугалась. Успех «Меркурия» не мог сравниться с успехом «Чужого ребёнка». Пьеса Шкваркина с триумфом шла по всей стране. В Сатире «Чужой ребёнок» стал визитной карточкой Горчакова. Мне было страшно нарушить тональность спектакля, поставленного и сыгранного с таким блеском.

Я попросила Горчакова познакомить меня с Шкваркиным, чтобы я могла услышать от него пожелания, связанные с ролью. Ведь я не слышала, как читал пьесу сам Шкваркин, а для актёра так важно услышать интонацию автора и понять его акцентировку. Мы встретились. Василий Васильевич терпеливо и заинтересованно выслушал мою просьбу рассказать, какой в его понимании должна быть Маня, внимательно посмотрел на меня и сказал: «Вот такая, как вы». Я смутилась, а Горчаков, который присутствовал при нашей беседе, рассмеялся: «Теперь вам всё понятно? Завтра начинаем репетировать». Шкваркин был галантный и остроумный человек. Конечно, он пошутил, но меня это обескуражило и очень огорчило.

Начались репетиции. Горчаков понимал моё волнение и стремился создать максимально благожелательную атмосферу для наших занятий. Образ Мани складывался легко и естественно. В её чертах я как в зеркале узнавала саму себя: переплетение романтизма с самонадеянностью, верности с резкостью.

Сюжет «Чужого ребёнка» таков. Маня, начинающая актриса, живёт с родителями на даче. Она работает над ролью девушки из «старого мира» и не может понять и принять всерьёз драматизм предлагаемой коллизии и переживаний своей героини. Девушка, которую должна сыграть Маня, покинута возлюбленным и должна стать матерью. «Что здесь такого? – рассуждает Маня. – Ушёл возлюбленный? – Туда ему и дорога! – Будет ребёнок? – Отлично! – Без отца? – Мать и одна не хуже воспитает. – Знакомые отворачиваются? – Я бы сама отвернулась от таких знакомых!» Маня не понимает мучений своей героини, сама мучается, снова и снова проговаривает текст роли. Подруга Мани и один из её поклонников – зубной техник Сенечка Перчаткин – случайно подслушивают произнесённый Маней монолог и принимают слова роли за истину. О «будущем ребёнке» один за другим узнают все персонажи. Маня начинает замечать, как постепенно меняется отношение к ней окружающих и сознаётся себе в том, что ей это совсем не безразлично. Но она включается в игру и утверждает, что у неё будет ребёнок, чтобы проверить на практике все ощущения для своей новой роли.

Казалось бы, сюжет несложный. Но как это было мастерски написано. Некоторые реплики тут же становились крылатыми и повторялись всей Москвой. Например, Сенечка Перчаткин говорил, обращаясь к бывшей возлюбленной: «Вы были для меня этапом, я через вас прошёл». А мать Мани, узнав о беременности дочери, восклицала: «Вот что большевики наделали!»

После моей премьеры в «Чужом ребёнке» я получила в подарок от Горчакова книгу Лескова «Очарованный странник» с надписью «Очарованный режиссёр – очаровательной страннице» и корзину белой сирени в мой рост от Шкваркина. Но что особенно было мне приятно – поздравления от актёров, моих товарищей. От всех участников спектакля меня приветствовал Павел Николаевич Поль, который, как мне казалось, был строже других ко мне во время репетиций. Павел Николаевич пользовался большим уважением в труппе. Его ценили за талант, высокую культуру и справедливость. Искренне радовались за меня и весь состав спектакля, Нурм (которая сыграла Маню первой, теперь нам предстояло играть в очередь). Я почувствовала себя в Театре сатиры своей и приняла окончательное решение остаться в Москве.

В начале нового сезона я написала покаянное письмо Брянцеву. Писала, что не считаю, что я сбилась с пути, что работаю с прекрасными режиссёрами мхатовской школы – Горчаковым, Дорохиным, Раевским, с замечательными актёрами, с интересными драматургами. Брянцев на это письмо мне не ответил. Впоследствии, когда он бывал в Москве, то на мои спектакли в Сатиру он не пришёл ни разу, хотя в Ленинграде всегда принимал меня с распростёртыми объятиями и, посмеиваясь, говорил: «Слышал, слышал…» А что слышал, недоговаривал, но по интонации я понимала, что ему доложили обо мне что-то хорошее, не роняющее честь ТЮЗа. Это было для него самое главное.

Все годы работы художественным руководителем в Театре сатиры Горчаков оставался режиссёром МХАТа. Он широко открыл двери Сатиры перед мхатовскими актёрами, пробующими себя в режиссуре. Кроме мхатовцев, перечисленных в письме к Брянцеву, я участвовала в постановках Топоркова, Яншина, Станицына. В юбилейном сборнике «Кажется смешно» (к 10-летию Театра сатиры) о Горчакове было сказано: «Ввёл мхатовскую систему работы и вывел всё то, что этой системе мешало».

Старая Сатира была настоящей актёрской вольницей. Многие спектакли были поставлены в жанре обозрений и напоминали эстрадные концерты, где отдельные блестящие номера соединялись условными мостиками общего сюжета. В Сатире жили традиции старого актёрского быта, когда ежегодно по весне в Москве на актёрской бирже антрепренёры набирали труппы и пускались в путь по городам и весям. Спектакли этих антреприз ставились с двух-трёх репетиций и шли под суфлёра. Гардероб у каждого был свой. Декорации, как и костюмы, переходили из пьесы в пьесу. Конечно, Сатира и до Горчакова отличалась от провинциальных театров, но тон в ней задавали актёры, выросшие в таких условиях и в такой среде.

Горчаков, воспитанный в традициях строгой режиссёрской дисциплины, тщательно продуманных постановочных планов, создания ансамбля всех действующих лиц, столкнулся в Сатире даже не с нежеланием, а с неумением работать в новом ключе. Большинство труппы понимало, что Горчаков прав, что репертуар надо менять, а с репертуаром надо менять и манеру игры. Но сделать это было непросто.

Мне было легче, чем многим моим товарищам. Я была воспитана Брянцевым и Макарьевым в правилах неукоснительного следования режиссёрскому замыслу, и все свои фантазии и импровизации реализовывала в границах общего плана постановки. Горчаков это ценил.

Большую роль в соединении усилий Горчакова и его друзей-мхатовцев с усилиями старых сатировцев сыграл Владимир Яковлевич Хенкин, который тоже пришёл в Сатиру в 1934 году. Знаменитый комедийный актёр, король эстрады, он пользовался непререкаемым авторитетом в актёрской среде. И он принял приглашение Горчакова, поддержал его метод, хотя по-прежнему позволял себе на сцене очень много. На немые вопросы и взгляды партнёров Хенкина Горчаков разводил руками: «Что можно Юпитеру…» Но прежде чем рассказать о Хенкине, я хочу с благодарностью вспомнить ещё об одной встрече, которой я обязана Николаю Михайловичу.

В мои первые сезоны в Москве Горчаков часто приглашал меня во МХАТ на свои репетиции «Мольера» Булгакова с тем, чтобы, как он говорил, познакомить меня с системой Станиславского в её родном доме. Репетиции шли трудно, хотя работали все с увлечением, добиваясь поставленной Станиславским задачи – укрупнить центральный образ Мольера.

Михаил Афанасьевич Булгаков сам часто принимал участие в поиске деталей образов, в разработке мизансцен. Вообще Горчаков не был против такого соавторства с драматургами в ходе самих репетиций. Я видела это на примерах Киршона, Левидова, Алексея Николаевича Толстого. А Михаил Афанасьевич обладал к тому же природными актёрскими данными.

Мы познакомились с Булгаковым. В Сатире в тот период репетировали его пьесу «Иван Васильевич». Так что мы встречались и во МХАТе, и в Сатире. Когда у Булгакова было хорошее настроение, он был очаровательный рассказчик и импровизатор. Одна из любимых тем его импровизаций была родословные. Он выдумывал потрясающие родословные для своих знакомых. С моей родословной у него был особый простор для фантазии, так как у меня её просто не было. Детдом и студия. Когда ко мне уж слишком приставали, я отвечала: «Отец – псаломщик, мать – просвирня». И хотя это было чистой правдой, все смеялись, принимая мой ответ за юмор.

В Сатире у меня было прозвище, которому я обязана одной из рецензий, – Капа Челлини. В сборнике «Кажется смешно» написано: «Пугачёва К. В. – актриса, дальняя родственница Емельяна Пугачёва. За филигранную отделку ролей прозвана «Капа Челлини». И вот Булгаков так выстраивал мою родословную, чтобы соединить линии Емельяна Пугачёва и Бенвенуто Челлини. По ходу действия к ним присоединялись различные исторические персонажи, и все они являлись во сне к нашему директору Калинкину и, угрожая шпагами и пиками, требовали для меня повышения оклада.

Как говорил Шоу, «нет такой шутки, которая не обернулась бы истиной в лоне вечности». На чествовании спасённых челюскинцев во главе с Отто Юльевичем Шмидтом в Кремле ставили «Чужого ребёнка». После спектакля на банкете Сталин подошёл к нашему столу и сказал Яше Рудину: «Хорошо играешь мерзавцев. Настоящий мерзавец». Потом обратился ко мне и спросил: «Маня, можно вас поцеловать?» Я сказала: «Конечно, Иосиф Виссарионович». Сталин прикоснулся к моей щеке губами и отошёл.

На следующий день меня вызвали в дирекцию театра. Там уже были Горчаков, Калинкин и ещё какой-то человек. Калинкин сказал: «Клавдия Васильевна, поздравляем вас с успехом и со следующего месяца устанавливаем для вас высший оклад». На меня что-то вдруг нашло, и я выпалила: «Это значит, как в «Бесприданнице»: «Дорогого стоит поцелуй». Сами не догадались!» Горчаков побелел, схватил меня за руку, вытащил из кабинета и прошипел: «Вы с ума сошли. Вы всех нас погубите. Идите домой и помалкивайте».

Но, конечно, молва разнесла эту историю по театру. Дошло до Булгакова. Он загорелся и даже хотел так изменить действие «Мольера», чтобы Людовик поцеловал Арманду. Горчаков категорически воспротивился и сказал: «Хватит Людовика».

К сожалению, «Мольер» во МХАТе был снят после нескольких премьерных спектаклей. Репетиции «Ивана Васильевича» в Сатире тоже прекратились. С Михаилом Афанасьевичем мы больше не виделись. Елена Сергеевна Булгакова много лет спустя, в Ташкенте, в эвакуации мне говорила: «Вот Станиславский с Горчаковым всё ругали Мишу. Обижались за Мольера. А Сталин-то обиделся за Людовика».

Хенкин

Первый раз я вышла перед публикой вместе с Владимиром Яковлевичем Хенкиным 1 января 1935 года. Новый год Театр сатиры открывал премьерой вечера водевилей «Весёлые страницы». В этот вечер ставили Комюзо «Чудак-покойник», Маффио «Муж всех жён» и Каратыгина «Дядюшка о трёх ногах». Во втором водевиле Хенкин играл главную роль кондитера Годиве, мужа всех жён, а я играла хозяйку гостиницы и сразу после открытия занавеса пела прелестную песенку, с которой начинался водевиль. На занавесе было написано «Таверна Клариче Пугаччини». Потом я пряталась за этот занавес и из-за него смотрела наХенкинаТодиве, который завладевал сценой и зрительным залом – пел, танцевал, перекидывался шутками с публикой. С ним мне всегда игралось легко и непринуждённо.

Но репетиции нашего водевиля начинались совсем не весело. Я волновалась, что мне придётся играть с таким партнёром, а Хенкин, как мне казалось, пробалтывал свой текст. Ему сразу всё было ясно, и он не считаясь со мной, пропускал целые сцены, просто говоря Горчакову, что он будет в нихделать. Горчаков, видя моё перепуганное лицо, уговаривал Хенкина всё же попробовать, как это будет в реальном действии, но тому было явно скучно. Горчаков утешал меня: «Это до первой генеральной, а там он будет делать как нужно. Не огорчайтесь».

Но я, конечно, огорчалась и после одной из таких сумбурных репетиций, вконец расстроенная, зашла к своим друзьям, которые жили на Тверских-Ямских, недалеко от Театра сатиры. У них был свой небольшой дом с садом, что ещё было возможно в Москве тех лет. И вот в этом саду за столом с самоваром я застала Валерия Павловича Чкалова. Мои друзья стали расспрашивать меня: «Что с тобой? Почему слёзы в глазах?» Я рассказала, что происходит на репетициях и что я, наверное, завалюсь в этой роли, так как не могу понять, как мне играть с таким партнёром. Валерий Павлович принял участие в разговоре и сказал, что знает Хенкина, встречал его в актёрском клубе и что он Хенкина урезонит. Я умоляла Чкалова ничего не говорить Хенкину но я не знала темперамента Валерия Павловича.

Через день, услыхав голос Хенкина в клубе, Чкалов выскочил из биллиардной, где он с кем-то играл, схватил Хенкина за шиворот и стал убеждать его по-чкаловски, как надо вести себя на репетициях, чтобы не ставить молодых актрис в затруднительное положение. На следующее утро Хенкин пришёл раньше обычного в театр и начал со мной объясняться: «Нашла кому жаловаться! Он же меня чуть не убил!» Я оправдывалась. Но с тех пор Владимир Яковлевич репетировал нормально и только за кулисами, проходя мимо меня, буркал: «Ты ещё к Сталину сходи».

Потом мы очень подружились и много играли вместе. Любимым нашим дуэтом, который мы исполняли и на эстраде, были сцены из «Неравного брака» братьев Тур, где Хенкин играл скромного бухгалтера Зайчика, который раньше был в своём городке сватом. Волею судеб в городке появляется американец. По завещанию он может получить крупный капитал, если женится на девушке из этого местечка. К Зайчику обращаются с просьбой вспомнить о своей прежней профессии. Он колеблется и, наконец, соглашается. Решившись, он преображается и делается главным человеком в округе. Он становится поэтом, певцом, вдохновенным изобретателем, дерзким авантюристом. Он снова нашёл своё место в жизни. А я играла Соньку-Подсолнух, девчонку, которая крутится под ногами у Зайчика, первой узнаёт все новости, разносит их по городку и радуется успехам своего великого друга.

У Соньки-Подсолнух был танец безудержной радости, полного счастья, который я танцевала в резиновых ботах на крыше сарая. Мы вообще любили с Хенкиным петь и плясать. И Горчаков нам это разрешал. В других случаях он не был столь уступчив. Однажды мы пришли к Горчакову вместе с Ваней Любезновым и попросили прослушать, как мы поём романс под гитару для нового спектакля. Николай Михайлович послушал, помолчал и сказал: «Дорогие мои, я всё понимаю, но зрители, они ведь деньги платят». Мы не обиделись и стали так хохотать, что в конце концов Горчаков стал смеяться вместе с нами.

А с Хенкиным всё было можно. То есть Хенкину всё было можно. Без голоса он выходил на сцену Большого театра (Большого!) и пел (пел!) своё приветствие съезду комсомола. Вот он стоит перед публикой – маленького роста, лысый – и держит свою знаменитую паузу. Минуты в полторы. Любой трагик, я уж не говорю о комике, утонет в такой паузе. А он не тонет. Из глубины, из живота зала возникает сначала лёгкий и недоумевающий, а потом неудержимый хохот. Люди смотрят друг на друга как на идиотов и не могут остановиться. Хенкин излучал фантастическую энергию юмора. Я не знаю, как сказать иначе.

Сталин разрешил однажды включить Хенкина в правительственный концерт, во время его выступления стал хохотать до слёз, не мог остановиться и приказал больше Хенкина не звать.

В один из летних отпусков Хенкин предложил мне поехать с ним в Одессу и месяц выступать в «Зелёном театре» с эстрадной программой. Это был незабываемый месяц. Ни один вечер не повторял другой. Хенкин выбегал на эстраду и вдруг громко говорил осветителю: «Зачем столько света? Дайте свет в зал. Я хочу видеть, с кем я встречаюсь сегодня». «Ах, Олег Петрович, – обращался он к кому-то в первом ряду, – рад вас видеть. Как здоровье? Неплохо? Вы за деньги или по контрамарке? За деньги? А где же ваш знакомый администратор?»

Хенкин смеялся, смеялся Олег Петрович и смеялся весь зал. После этого Хенкин рассказывал, как он выступал в Одессе до революции, и мы разыгрывали пародии на театр «Би-Ба-Бо». Хенкин пел мне:

  • Я люблю вас, Марья Сидоровна,
  • Я люблю вас от души,
  • Потому что, Марья Сидоровна,
  • Вы как ангел хороши…

Потом Хенкин читал рассказы Зощенко (с которым он очень дружил). Но могло быть по-другому. Он мог попросить у кого-нибудь из зрителей газету и начать читать объявления на последней полосе. «Объявления в газете» был его коронный номер. Это была полная импровизация, экспромт, причём в любом городе, на любые темы.

С Владимиром Яковлевичем прекрасно работалось, но надо было держать ухо востро. Во время одного из моих сольных номеров, где я по ходу действия говорила по телефону, я подняла трубку аппарата (бутафорского, конечно) и вдруг слышу: «Здравствуй, Капочка, как ты себя сегодня чувствуешь?» От неожиданности я забыла текст и выкручивалась, как могла. Когда я в антракте накинулась на Хенкина, он хохотал и говорил: «Это детские шутки по сравнению с тем, что со мной проделывали в провинции до революции. Однажды, чтобы сорвать мой бенефис, Курихин притворился мёртвым, и весь город пошёл его провожать, а у ворот кладбища он встал из гроба и выпил бутылку шампанского». Я потом спросила у Курихина, правда ли это. Он покряхтел, но сознался: «Было дело».

После концерта мы сидели в «Лондонской» на веранде второго этажа, Хенкин рассказывал истории и анекдоты, а внизу собиралась толпа слушателей. Леонид Осипович Утёсов, другой любимец Одессы, который в эти же дни оказался в «Лондонской», ревниво посматривал в нашу сторону и, наконец, не удержался, подошёл и запел. Тут началось столпотворение уже на балконе. Прибежал директор гостиницы и умолял прекратить концерт.

Туда же в Одессу приехал в отпуск мой муж Виктор. Владимир Яковлевич был посаженным отцом на нашей свадьбе. Мальчиком Виктор ходил на концерты Хенкина в Харькове в годы Гражданской войны. Однажды они сидели и вспоминали знакомые харьковские семьи. Я вдруг сказала: «А ведь я тоже была в Харькове в те годы». Они на меня уставились: как, где? «А вот как, – объяснила я, – мы с ребятами ездили на Украину менять питерское барахло на муку и сало. Нас ловили и отсылали обратно». Виктор смутился и сказал: «А я гонял беспризорников из подъезда нашего дома». «Так, может быть, ты и меня гонял», – вспыхнула я. «Ну-ну, друзья, не ссорьтесь, – сказал Хенкин. – Пьеса, которая начинается с такой завязки, по всем законам драматургии должна иметь счастливый конец».

В июне 1941– го Владимир Яковлевич Хенкин спас всех нас, весь Театр сатиры, который был на гастролях в Киеве. Рано утром 22 июня Хенкин постучал ко мне в номер и сказал: «Капочка, вставай, посмотри, что выделывает в небе Осоавиахим». Не успела я одеться, как постучали ещё и крикнули: «Посмотри, что происходит в небе». Я побежала к Хенкину, у него уже были люди, все смотрели в окно, а в небе один самолёт за другим сбивали друг друга. В коридоре мы услышали голос Эдди Рознера, который торопил своих людей спускаться в вестибюль, так как началась война.

Мы выскочили из номера, спустились вниз и стали спрашивать Рознера и портье, действительно ли это война. Меня попросили разбудить одного знакомого, товарища моего мужа, который жил в этой же гостинице и общался с Хрущёвым, чтобы он узнал точно, что происходит. Мы разбудили его, он срочно оделся и сразу же уехал, сказав: «Ждите». Через полчаса он вернулся и подтвердил нам, что началась война. По радио ещё ничего не сообщали. Рознер стоял в углу вестибюля и уверял всех, что если в дом попадёт бомба, то угол дома может спасти людей.

Мы с Хенкиным побежали на телеграф, заказали Москву. Разговор был для москвичей странный. «Леночка, у вас всё спокойно? – кричал Хенкин. – Ну, конечно, спокойно, – отвечала Лена. – Почему в такую рань звонишь? Я ещё сплю. – Лена, слушай меня серьёзно, у вас с неба ничего не падает? Передай Виктору Михайловичу, что Капа стоит около меня, мы живы, пусть не волнуется. Лена, отвечай, почему молчишь? Что-нибудь случилось? – Вы что? Упились что ли? Какую чушь ты городишь. Попроси к телефону Капу. – Леночка, я говорю совершенно серьёзно. Мы постараемся добраться до Москвы, но когда и как я не знаю. Может быть, это мой последний звонок, Лена, пойми, это очень серьёзно. – Володя, ты что, болен? Попроси Капу к телефону…» На этом наш разговор прервали.

Когда мы вышли с телеграфа, то увидели дикую очередь в сберкассу. Вернувшись в гостиницу, Хенкин объявил: «У кого деньги на сберкнижке, давайте мне эти книжки, я попробую достать деньги». И действительно, пришёл из сберкассы встрёпанный, но деньги достал для всех.

Каждый вечер мы продолжали играть для киевлян. Во время налётов спускались в подвал вместе с публикой. В зале было мало народу, но люди продолжали ходить на спектакли. На улицах появились беженцы. Горчаков собрал труппу и стал говорить о том, как мы должны вести себя при немцах, чтобы нас сразу не расстреляли. Хенкин возмутился и сказал, что он всех нас вывезет из Киева до прихода немцев.

И действительно, он вывез нас последним поездом, который шёл из Киева в Москву. Удивительный был человек! Как он рассаживал всех нас в вагонах, как принимал через окно детей с адресами, приколотыми к груди, чтобы их довезли до Москвы и доставили родственникам, как пропустил в вагон Блюменталь-Тамарина с женой (они встретили войну во Львове и добрались до Киева). Люди цеплялись за подножки, лезли на крышу. Жутко было смотреть, казалось, что поезд сейчас перевернётся. «Подождите отправлять! – кричал Хенкин начальнику поезда. – Я ещё не всех детей принял». Было ощущение, что он один отвечал за всю эвакуацию. Он махнул рукой, и по его сигналу поезд тронулся. Мы были спасены.

Луначарская-Розенель

В Москве, да и не только в Москве, все знали Наталию Александровну как актрису и как жену Анатолия Васильевича. Как актриса после «Мисс Менд» и «Саламандры» она была так популярна, что её узнавали на улицах. Особенно горячими её поклонниками были мальчишки – продавцы газет. Кроме этого Наталия Александровна была талантливой переводчицей (среди её переводов были такие значительные пьесы, как «Перед заходом солнца» Гауптмана), режиссёром и автором замечательных мемуаров. Но, главное, она была прекрасным человеком – добрым, щедрым, преданным искусству, верным и бесстрашным в своей верности к друзьям и к памяти замечательных людей, с которыми её соединила жизнь.

Наше знакомство, а потом и дружба, которые продолжались четыре десятилетия, развивались в двух планах – профессиональном и домашнем. Начну с профессионального, хотя первое наше знакомство носило домашний характер.

Моим дебютом в Театре сатиры стала роль Анни Элиас в пьесе Вернейля «Банк Нэмо», которая в переводе и переделке Розенель называлась «Меркурий». Наталия Александровна часто присутствовала на репетициях, входила в детали постановки, в том числе в работу декораторов, костюмеров, гримёров. Это она уговорила Горчакова заказать мне бальное платье у известной в то время портнихи Ламановой. В этом платье я должна была в третьем акте танцевать танго вместе с Холодовым, который играл министра Воклена. Ламанова была мастерицей с большим вкусом и большой фантазией. Она решила сшить мне платье, которое бы одевалось прямо на голое тело, чтобы нигде, как она говорила, не было ни шва, ни складки. Розенель одобрила эту идею, и платье, действительно, произвело впечатление. Оно идеально облегало фигуру, было кораллового цвета, с длинным шлейфом, начинавшимся от талии там, где кончалось декольте.

Это платье сыграло со мной пикантную шутку. Однажды я сделала весьма едкое замечание Холодову по поводу нашего танго – в ключе сборника «Кажется смешно»: «Холодов очень много думает над ролями, которые он играет, иногда задумывается так, что забывает играть». Он обиделся и заявил мне: «Вот сегодня встану тебе на шлейф, посмотрю, как ты будешь выкручиваться». Я решила, что он шутит, что он не посмеет сделать такое на сцене. А он со злорадством встал на мой длинный хвост, и я не могла двинуться с места, так как понимала, что если шлейф оторвётся, я предстану перед публикой совершенно голой. В этой сцене я должна была метаться, уговаривая Воклена помочь моему мужу Тонару Вот я и металась вокруг своей оси. К счастью, Наталия Александровна не была на этом спектакле, но когда я ей всё рассказала, она была возмущена поведением Холодова и перед следующим спектаклем пошла к нему для серьёзного разговора.

Холодов был очень красивым мужчиной, а в роли Воклена, которую он играл с блеском, особенно красивым. На упрёки Розенель он ответил, с присущим ему обаянием, что мне всё показалось, что я сама запуталась в своём шлейфе и что он удивляется, как я могла сказать такое Н. А. и тем самым её огорчить. Н. А. вернулась ко мне смущённая и спросила меня, не ошиблась ли я. Тогда я взорвалась и воскликнула: «Да как вы могли ему поверить?!» На что Н. А. ответила: «Но ведь он такой красивый молодой человек». Спустя некоторое время Холодов признался Розенель во всём. И мы часто потом втроём вспоминали этот случай и от души смеялись.

Наталия Александровна убеждала нашего гримёра Володю Баранова не делать мне «парфюмерной внешности»: «Её одержимость, страстность, остроумие одержат победу над любым гримом, и всё равно её образ будет не кукольным, а человеческим». Баранов, тонкий художник и добрый товарищ, записал слова Н. А. и передал их мне, сказав: «Читайте, это ваша характеристика как актрисы в восприятии Розенель».

С «Меркурием» связано забавное воспоминание ещё об одном дебюте – теперь уже на дипломатическом поприще. На премьере побывал французский посол, которого привела с собой Розенель. Спектакль послу понравился, и он пригласил режиссёра и исполнителей главных ролей на один из приёмов. Директор театра Калинкин очень разволновался по этому поводу и всячески наставлял нас, как вести себя во время приёма. Прошло некоторое время, и я снова получила из посольства приглашение приехать вместе с Наталией Александровной на дневной приём «prendre du the». Но когда я пришла сказать об этом Калинкину, он отказался пускать меня к французам наотрез. «Знаем мы эти прандер ду! – кричал он. – Это попросту говоря «наедине». Он вас схватит, а вы его по морде. И тут у нас начнутся с Францией вот такие отношения…» Он выразительно вертел в разные стороны ладонью, показывая, какие у нас начнутся с Францией отношения. С огорчением я передала этот разговор Розенель, и она сама приехала за разрешением к Калинкину. «Голубчик, – нежно говорила она ему, – prendre du the – это не наедине, а на чашку чая. Мы будем там вдвоём, я не позволю Пугачёвой бить посла, и у нас с Францией сохранятся хорошие отношения».

Я стала снова бывать в доме у Наталии Александровны. Здесь надо с благодарностью вспомнить о человеке, который впервые привёл меня в её необычную для Москвы двухэтажную квартиру в Денежном переулке ещё при жизни Анатолия Васильевича и который многие годы был другом и ангелом-хранителем этого дома и всех, кто в нём бывал. Нас познакомил Николай Александрович Семашко.

В Ленинграде, когда я была замужем за Мишей Бруштейном, к его родителям Семашко приезжал часто. С Сергеем Александровичем у Семашко как наркома здравоохранения были свои деловые отношения. Александру Яковлевну он любил и уважал безмерно. Обычно к его приезду готовили сибирские пельмени, которые он поглощал в невероятном количестве, что не мешало ему вести интересные разговоры, в том числе о московских и ленинградских театрах. В театральных делах он разбирался не хуже, чем в медицине.

Однажды Семашко приехал к нам с Марией Гольдиной – молодой актрисой театра Станиславского и Немировича-Данченко, на которой он собирался жениться. Чувствовалось, что он хочет показать её Александре Яковлевне и получить её благословение. Красивая и скромная Маша всем понравилась. Вначале ей было несколько неловко на таких «смотринах». Николай Александрович попросил её спеть. Мы были пленены её голосом, и она раскрепостилась. Вечером устроили что-то вроде помолвки и веселились от души.

Через какое-то время Семашко с Гольдиной поехали отдыхать в Крым в Крамарж и пригласили присоединиться к ним всю нашу семью. Но поехать смогла только я (да мне и надо было подлечиться, я сорвала голос на сцене). Николай Александрович относился ко мне с нежностью и заботой. В Крамарже на его даче было много молодёжи – медицинской, из числа его учеников, и артистической, из числа друзей Гольдиной. Семашко играл с нами в волейбол, ездил на лошадях, ходил в горы. Я удивлялась: он казался мне пожилым человеком. А ведь ему было всего пятьдесят.

В Крамарж к Семашко приезжали многие именитые гости. Приходил и Маяковский, который выступал в Мисхоре со своими стихами. Но здесь наши вкусы с Николаем Александровичем не сошлись. Я не понимала стихов Маяковского, а его резкая манера отвечать на вопросы из зала (хамские, кстати сказать вопросы) меня коробила. Маша была со мной согласна, а Семашко говорил, что мы ничего не понимаем, что Маяковский большой поэт, который страдает от некультурной публики, что ему надо помочь, поддержать. Мы послушались, и когда Маяковский, усталый и злой, приходил после концертов, старались его развлечь, пели и танцевали, дурачились. Он отдыхал душой, веселел и вместе с Семашко принимал участие в наших играх и шарадах.

Когда я бывала в Москве, Николай Александрович и Маша тепло принимали меня и знакомили со своими друзьями. Среди них особое место занимали Луначарские. Семашко и Луначарский были старинными приятелями, а когда два наркома женились на молодых актрисах, их отношения, естественно, стали ещё теснее.

Анатолий Васильевич всегда расспрашивал меня о ТЮЗе, о Брянцеве, которого он поддерживал с первых шагов работы Александра Александровича с детьми. Вспоминали и студию Лил иной, где Луначарский бывал. Вспоминали знаменитые диспуты Луначарского с митрополитом Введенским, на которые сбегалась вся ленинградская молодёжь. «Ну и как же, по-вашему, кто из нас кого переспорил?» – спрашивал Анатолий Васильевич. Я призналась ему, что самым сильным доводом в его пользу для меня был довод не философский и не исторический, а практический. В то время в церквах у обновленцев (главой которых был Введенский) просфоры были вкуснее, чем у других. Мы с подружками получили по просфоре, а потом снова пристроились в хвост длинной очереди, опустив модные вуали на наших шляпках. Но фокус не прошёл. Человек, раздававший просфоры, больно взял меня за нос, прокрутил в вуали дырку и сказал: «Бога не обманешь!» И всё красноречие блистательного Введенского для меня померкло.

И вот мы снова встретились с Семашко у Наталии Александровны. После смерти Анатолия Васильевича Семашко всячески старался поддержать Наталию Александровну в её стремлении сохранить в доме ту атмосферу, которая была при жизни Луначарского. Николай Александрович, так же как и Луначарский, любил не только театр, но и поэзию – классическую и современную. Он принял горячее участие в подготовке двух домашних вечеров у Наталии Александровны, посвященных памяти Багрицкого и Маяковского.

К участию в этих вечерах я привлекла Володю Яхонтова, который прекрасно читал Маяковского и Багрицкого. Когда-то мы с Яхонтовым побывали у Багрицкого в его загородном доме. Мне запомнилось множество птиц в клетках и особенно попугай, который сначала кричал «Уткин – плохой поэт», а потом «Хозяин болен. Спать пора». На вечере у Розенель было много поэтов. Уткин читал свои стихи, читал стихи Багрицкого. Оказалось, что попугая Багрицкому подарил именно Уткин.

Наталья Александровна читала «Птицелова» – любимые стихи Анатолия Васильевича:

  • Так идёт весёлый Дидель
  • С палкой, птицей и котомкой
  • Через Гарц, поросший лесом,
  • Вдоль по рейнским берегам.
  • …………………………………………………
  • Марта, Марта, надо ль плакать,
  • Если Дидель ходит в поле
  • Если Дидель свищет птицам
  • И смеётся невзначай!

На вечере памяти Маяковского Наталья Александровна читала его стихи про великих людей. И фамильярные слова про «гребёнку имени Мейерхольда», «мочалку имени Качалова» и «подтяжки имени Семаш-ки» она обращала персонально к каждому из героев стихотворения, сидевших вокруг стола.

Была интересная встреча в честь Отто Юльевича Шмидта, которого Луначарские в последний раз принимали вдвоём у себя дома накануне отъезда Шмидта в экспедицию на «Челюскине». Как и тогда, на этой встрече выступили бывшие стипендиаты Луначарского (которых он поддерживал в годы их учёбы из своих личных средств) – Шостакович, Ойстрах, Верочка Дулова, Батурин. Самуил Яковлевич Маршак преподнёс Шмидту свой перевод стихотворения Паоло Яшвили про девочку Ниту, которая мечтает стать полярным штурманом и пишет письмо Шмидту:

  • Дядя Отто,
  • Пришлите, пожалуйста, ваше фото,
  • Я собираюсь вклеить в тетрадку
  • Все экспедиции по порядку.

Синий конверт распечатала Нита И увидала бороду Шмидта. Шмидта такого, как был он на льдине, В тесном конверте с подкладкою синей.

Эти стихи я потом читала на встречах Отто Юльевича с пионерами.

Наталье Александровне я обязана знакомством с Надеждой Алексеевной Пешковой, молодой и весёлой в ту пору. Она была очаровательна, как, впрочем, и много позже, когда в её глазах уже появилась грустинка. Но и в преклонном возрасте она сохранила непосредственность и говорила мне: «Капочка, почему раньше, что бы я ни сказала, все мужчины уверяли: ах, как это верно, как это умно. А теперь молчат. Неужели я раньше была такой умной?» Я её утешала: «Тимоша, не огорчайтесь, со мной произошла такая же история».

А тогда Надежда Алексеевна и её очаровательные дочки – Дарья и Марфа – были душой большого дома на Никитской и отрадой Алексея Максимовича. Для них он придумывал всякие игры, сказки. Однажды он объявил за столом конкурс на рассказ о самом страшном случае и сам рассказал о том, как заблудился в лесу, шёл, шёл, вышел на поляну и в полном изнеможении упал плашмя в траву. И как упал, не сгибаясь, так и встал, не сгибаясь, и бежал ещё вёрст пять, пока не рухнул окончательно. На поляне он повалился лицом в клубок змей.

Надежда Алексеевна и сама была прекрасной рассказчицей. Мне хорошо запомнился её рассказ о Коровине в Париже, к которому она пришла купить картины для себя и для советского посла, чтобы поддержать художника, имущество которого на следующий день должны были описать за долги. В комнате Коровина её поразила гора выжатых тюбиков, которые Коровин собирал на Монмартре, когда художники заканчивали работу. В той же узкой, тёмной комнате она встретила сына Коровина, тоже художника, неудачи и срывы которого отец тяжело переживал. Коровин был одним из любимых художников Луначарского. Розенель, слушая рассказ Пешковой, волновалась и потом писала письма во Францию друзьям с просьбой помочь Коровину.

Как всё переплетено в нашей жизни. Знала ли я тогда, что жена сына Коровина, художница и модельер, красавица Тина Кореи вернётся в Москву и выйдет замуж за архитектора Николая, младшего брата моего будущего мужа Виктора, с которым мы ещё не были даже знакомы. Что пройдёт много лет, и мы все снова будем сидеть дома у Наталии Александровны, и теперь уже Тина будет вспоминать Париж, Коровиных и даже эти тюбики, которые она тоже собирала.

Как ни интересны были для меня в окружении Наталии Александровны встречи и впечатления литературные, художественные и музыкальные, всё же наиболее важными, особенно в ту пору моей смены амплуа и утверждения в новом городе, новом театре и новом репертуаре были встречи и впечатления театральные.

Розенель, а ещё раньше Луначарский дружили с моим любимым студийным педагогом Юрием Михайловичем Юрьевым. Бывая в Москве, Юрий Михайлович посмотрел меня во всех ролях и, конечно, его замечания и советы были мне необычайно важны. С большим уважением относился к Юрьеву Горчаков да и вообще вся театральная Москва. И вот в один из приездов Юрьева Наталия Александровна решила устроить ужин в его честь. Не знаю, специально она так задумала или нет, но дамы были приглашены из Малого театра, а мужчины из МХАТа. Причём дамы – Александра Александровна Яблочкина и Варвара Осиповна Массалитинова – представляли старшее поколение и были ровесницами Юрьева, а мужчины – Горчаков, Дорохин, Яншин – были ровесниками хозяйки дома. Одна я была наособицу и в данном случае выступала как ученица Юрьева.

За столом, по обыкновению тех лет, разгорелся спор о театральных школах. Корифеи Малого театра защищали театр актёрский, мхатовские «юноши» (а на этом ужине они выглядели именно так) ратовали за театр режиссёрский. Юрьев – премьер и многолетний художественный руководитель Александринки – выступал в роли арбитра. Никто никого в этом вечном споре, конечно, не переубедил, но все были довольны. Дамам было приятно восхищение талантливых «юношей». «Юношам» было лестно внимание знаменитых дам. Юрьеву было уютно в доме Луначарских. А мне было не так одиноко в Москве.

При всём уважении к Горчакову и его мхатовской системе я с большим вниманием присматривалась к другим московским театральным традициям, и, в первую очередь, к традициям Малого театра. Благодаря Розенель я познакомилась и получила возможность поработать с прекрасным педагогом Еленой Николаевной Музиль, в прошлом актрисой Малого театра. Отец Елены Николаевны и её сестры – знаменитой Варвары Николаевны Рыжовой – Николай Музиль был большим другом Островского. Для него была написана роль Шмаги в «Без вины виноватые». Елена Николаевна успешно выступала в амплуа «инженю драматик», её ценила Ермолова, но в силу ряда обстоятельств Елена Николаевна рано перешла на преподавание и преподавала замечательно. Она хранила и передавала традиции лучших актёров Малого театра – традиции интонации, жеста, походки. Она великолепно разбиралась и в новых театральных течениях, в вопросах режиссуры и актёрского творчества. В её кабинете висел портрет Сальвини, с которым она была в большой дружбе и перед талантом которого преклонялась.

Результаты нашей работы с Еленой Николаевной я проверяла, показывая готовые куски Розенель, которая делала интересные замечания, а потом уже представляла Горчакову и его друзьям-мхатовцам. Горчаков удивлялся новым оттенкам в моей игре, но в целом соглашался. Своих секретов я ему не открывала.

С особой благодарностью я вспоминаю помощь Наталии Александровны и Елены Николаевны в работе над двумя ролями: моей любимой ролью Элизы в «Пигмалионе» Шоу и ролью Эммы в «Джентльмене» Сумбатова-Южина. И в том и в другом случае для меня было очень важно, что Наталия Александровна встречалась с авторами этих пьес, знала историю создания образов (она первой рассказала мне о романе Шоу и Патрик Кэмбл, для которой писалась роль Элизы). Сумбатова-Южина прекрасно знали и Музиль, и Розенель, знали особенности его драматургии, его бесподобный аристократизм, изысканную пластику. Эмму в «Джентльмене» играла когда-то Яблочкина, но Елена Николаевна создала для меня совсем другую трактовку роли. Яблочкиной, побывавшей на спектакле в Сатире, новая трактовка Эммы понравилась.

Элизу в «Пигмалионе» мы играли в очередь с Надей Слоновой. В своих записках Слонова приводит отзыв драматурга и критика Ромашова о нашей игре: «Слонова и Пугачёва, играющие Элизу, нашли чрезвычайно убедительные краски для этого образа. Пугачёва удачно передаёт непосредственность Элизы её живость и ребячливость. В исполнении Слоновой гораздо ярче выступают природный ум Элизы, её жизненная самостоятельность». Возможно, так оно и было. Мы впервые играли одну и ту же роль, старались сделать её максимально самостоятельно и не ходили смотреть друг на друга. Вот Зеркалова приходила на мои спектакли не раз. Через несколько лет я смотрела её Элизу в Малом и узнавала некоторые знакомые детали. Зеркалова– Элиза мне понравилась, а Зубов – Хиггинс был просто великолепен.

Когда Розенель пригласила меня посмотреть «Пигмалиона» в Малом, произошёл забавный случай. Мы стояли в фойе и разговаривали, а рядом одна пожилая дама кричала в ухо другой, ещё старше: «Ты видела «Пигмалиона» раньше?» – «Да, – отвечала та. – Я ещё Пугачёву застала».

Наша дружба с Наталией Александровной пришлась на трудные времена. В конце 30-х многие книги Луначарского были запрещены. Дочь Наталии Александровны Ирина приходила из института со слезами на глазах – такое говорили профессора на лекциях об Анатолии Васильевиче. Опасались худшего. Несколько вечеров подряд мы с Розенель и Ирина с её будущим мужем разбирали на антресолях квартиры в Денежном письма и бумаги, частью жгли, частью уносили на хранение к друзьям. В самые тяжёлые дни Наталия Александровна сохраняла присутствие духа, спокойствие и царственную осанку. Было ли это игрой хорошей актрисы? Не думаю. Это было её природой.

В 50-е годы, когда атмосфера в обществе стала меняться, Наталия Александровна нашла в себе силы и мужество для борьбы не только за признание заслуг Луначарского в спасении культуры в годы Гражданской войны и в поддержке всего живого и талантливого в культуре 20-х годов, но и за восстановление добрых имён и памяти о многих и многих деятелях искусства, вычеркнутых в своё время из нашей истории. К ней прислушивались люди из окружения Хрущёва. В её доме вновь стали бывать режиссёры, актёры, художники и писатели из разных стран.

До последнего дня жизни Наталия Александровна работала над книгой мемуаров. Когда она читала отрывки из них, и кто-нибудь из слушателей не соглашался и начинал спорить с ней, она любила вспоминать эпизод из жизни Луначарского. Анатолий Васильевич в одном из выступлений сослался на Ленина. Кто-то из присутствовавших ортодоксов резко возразил: «Ленин этого не говорил!» Луначарский выдержал паузу и мягко ответил: «Вам не говорил, а мне говорил».

Киршон

Это было в 1930-м году, в период бурной дискуссии писателей, входивших в РАПП. Работала я тогда в Ленинградском театре юного зрителя, где все живо интересовались вопросами литературных дискуссий. Кто был против РАПП, а кто – за. Многие из нас, молодых актёров, воспринимали писателей, входящих в РАПП, как людей передовых, борющихся со всем старым, отжившим, за революционное в искусстве. Для актёрской молодёжи это были люди, выступавшие против процветавшей пошлости и консерватизма в литературе и в искусстве. Вот тогда-то я впервые и встретилась с молодым Киршоном на квартире у писателя Михаила Чумандрина.

Помню, как-то зимним ранним утром я бежала в театр на занятия по фехтованию. Навстречу мне быстро шёл Чумандрин.

– Привет труженикам, – приветствовал он меня громко. – Если хочешь посмотреть на одного из вождей РАПП, на самого страстного спорщика, приходи вечером в «Слезу».

– Приду, обязательно приду, – прокричала я в ответ.

– К шести, – услышала я, заворачивая уже за угол. «Слезой социализма» в Ленинграде называли дом, в котором жили писатели. Дом был построен ультрасовременно. И эта «современность» прежде всего выражалась в том, что ни одна из живущих в нём семей не имела, насколько мне помнится, ни кухни, ни ванны. Стены дома были такими, что если в одной из квартир кто-нибудь из писателей читал вслух написанную им пьесу или рассказ, то слушали чтение все живущие на этом этаже. Такое ироническое название дому было дано писателями, жившими в нём.

И вот, пригласив с собой художника Льва Канторовича, я задолго до назначенного времени пришла к Чумандрину.

Михаил Чумандрин, не очень разговорчивый молодой человек, всегда с любопытством относился к нам, театральной молодёжи. Помню, как я сидела у него и напряжённо ждала прихода Киршона. Думала, что сейчас войдёт солидный человек и станет нам излагать свою программу, будет наставлять и, как говорили, идеологически воспитывать. Каково же было моё изумление, когда в комнату не вошёл, а ворвался весёлый молодой паренёк с громким возгласом: «Ну, кого бить?»

И сам же первый весело и заразительно начал хохотать.

Все разом заговорили, зашумели и тут же горячо заспорили. Я плохо разбиралась в существе спора, но всё мне казалось очень интересным. Было как-то приятно смотреть на них, молодых, задорных, горячих, глубоко убеждённых, что истина только в том, что каждый из них защищает. Споры перемежались веселыми литературными анекдотами, новыми стихами и старыми воспоминаниями.

Вдруг я почувствовала, что Киршон и Чумандрин ссорятся уже всерьёз. С едкой иронией Киршон заметил:

– Твоя «Фабрика Рабле» – лакированное, фальшивое произведение. Что это за роман, в котором нет ни одного живого человека, а вместо них ходят пустые носители идей, рупоры истории.

– Но у меня показан рабочий класс, а ты и не нюхал производства, – съехидничал Чумандрин.

– Зато я понюхал твоё произведение, – отвечает Киршон. – Плохими духами отдаёт, ширпотреб. Всё припудрено, напомажено. Да это не «Фабрика Рабле», а фабрика ТЭЖЭ. Тебя губит литфронтовский схематизм.

– А тебя губит спесь и ещё выдуманный вами «живой человек». Вы бы больше людей замечали, – уже совсем раздражённо бросил Чумандрин.

– Да я вообще ничего не знаю, – спокойно сказал Киршон. – Ничего не видел, нигде, кроме ресторана Союза писателей, и не бывал.

Чумандрин, вначале всерьёз разволновавшийся, как-то сразу обмяк и дружелюбно сказал Киршону:

– Ну, хватит портить друг другу нервы. Знаю, что ты и на фронте воевал, и на заводах бывал, и сам ты действительно живой человек, настолько живой, что вполне можешь стать героем произведения.

Обстановка разрядилась. Все зашумели и начали рассказывать Киршону свои впечатления от спектакля «Рельсы гудят» в бывшем Александрийском театре (постановка Петрова). Присутствующие очень хвалили спектакль, пьесу. С нескрываемым любопытством я вслушивалась в разговоры, хотя многого не понимала. Всё было для меня новым, непривычным. Вдруг неожиданно Киршон, прервав себя на полуслове, обратился ко мне с вопросом:

– А можете ли вы расшифровать слово «РАПП»? – Я смутилась, но ответила.

– Что такое РАПП, я знаю хорошо, у нас в театре на занятиях по литературе один из молодых актёров, расшифровывая значение этого слова, умудрился сделать две грамматические ошибки: в слове «Российская» и в слове «ассоциация» он написал по одному «с». Теперь слово «РАПП» я запомнила на всю жизнь.

– Ай да артистка! – весело заметил кто-то из собравшихся. – Что, Володя, не вышло? Сдавайся! – Киршон, разведя руками, сказал:

– Хорошо, что артист ошибся в написании, а не по существу.

По существу же ошибки были допущены, позднее правда, самой РАПП, что я поняла много лет спустя, когда читала постановление ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций».

Пришли в тот день к Чумандрину днём, а ушли поздно вечером, и ушли лишь потому, что поняли, что и Киршону, и Чумандрину хотелось побыть вдвоём, поговорить без посторонних.

Мы долго после этого ходили по заснеженным улицам Ленинграда и горячо спорили о том, кто же прав? Чумандрин или Киршон? Но когда на следующий день я попыталась рассказать товарищам в театре основную суть спора Чумандрина с Киршоном, то тут же почувствовала всю свою несостоятельность. Оказалось, что в основных разногласиях между рапповцами и литфронтовцами я разбираюсь плохо. Сказав несколько общих фраз, я застеснялась и закончила свою речь словами: «Киршон обаятельный человек». Меня потом долго поддразнивали в театре: «Ну, так за кого же ты – за РАПП или за Киршона?»

Через несколько лет, переехав в Москву, я увидела Владимира Михайловича во МХАТе на просмотре его пьесы «Хлеб». Он очень изменился: возмужал, располнел, выражение лица сделалось самодовольным, а вот глаза почему-то были грустными. Меня он не узнал тогда.

Вторично я познакомилась с Владимиром Михайловичем уже в Московском театре сатиры, где я репетировала роль уборщицы Тони в его пьесе «Чудесный сплав». К тому времени уже состоялись премьеры во МХАТе, в ТРАМе, и Театру сатиры нужно было искать своё сценическое решение пьесы.

Актёры, Горчаков (художественный руководитель театра) и постановщик этого спектакля Дорохин ждали автора на первую читку пьесы. Но автор не пришёл: нам сказали, что он заболел. Но мы почему-то в болезнь не поверили и решили, что его просто не интересует спектакль в Театре сатиры, так как успех пьесы, причём довольно большой, уже определился.

Мы оказались не правы. Киршон вскоре пришёл к нам на репетицию.

Явился он тогда, когда у нас шли прогонные репетиции. Кто-то из актёров его узнал и бросил реплику:

– Товарищи артисты, мужайтесь! Маститый автор пришёл. Сейчас он нас разложит.

Но автор скромно сел в уголок и внимательно стал наблюдать из зрительного зала за происходящим на сцене. Вдруг мы услышали, как он весело смеётся. Это подбодрило нас, и репетиция пошла живее. Не помню, как уж это произошло, но к середине репетиции Киршон уже был на сцене и активно помогал нам, актёрам. Для моей сцены он очень остроумно «подкинул» мне трюк с узкими ботинками. Объяснение в любви Двали и Тони в пьесе занимает полстранички, а у нас в спектакле оно заняло довольно солидное место. Выдумка Киршона полностью доходила до публики и, судя по приёму, очень ей нравилась. Киршон помогал не только мне. Но я, естественно, запомнила те сцены, в которых сама участвовала…

Вечер у реки. Входят Двали и Тоня. Влюблённый Двали не идёт, а летит от счастья. Тоня переступает робко и неуклюже. Она впервые надела модные узкие туфельки на высоких каблуках. Двали говорит ей о своей любви. Девушка не может ни на чём сосредоточиться. Больше всего ей хочется избавиться от проклятых туфель. Во время объяснения Двали она медленно освобождает ногу и с наслаждением перебирает оцепеневшие пальцы. Двали обнадёжен. Он наклоняется к ней и внезапно видит на Тониных глазах слёзы (она вновь надела ненавистные туфли). Этот приём с тесной обувью несколько раз повторялся в сцене. В конце концов я убегала босиком.

Я очень любила этот спектакль, любила свою роль и страшно огорчилась, когда вышла рецензия, автор которой обвинил Театр сатиры в том, что спектакль построен на внешней интриге, что в нём излишне подчёркивается водевильность, а порой и фарсовость, спектакль не блещет глубиной вымысла и т. д. Помню, как я бранила Киршона за то, что он вовремя нас не остановил и, наоборот, вместе с нами увлёкся на репетиции комедийно-водевильным характером спектакля.

– Я и сам не подозревал, что написал весёлый водевиль и даже фарс, – отвечал он. – Ведь меня тоже обвиняют в том же самом, но теперь даю вам слово, что напишу настоящую комедию для Театра сатиры, да с такими комическими положениями, что смешливым артисткам трудно будет репетировать.

Мне кажется очень интересным тот факт, что, несмотря на водевильность, которая действительно была свойственна пьесе «Чудесный сплав», Художественный театр создал глубоко психологический спектакль, где в остром конфликте идёт столкновение двух начал: коллективистского и индивидуалистического. Режиссер Мордвинов и актёры, занятые в этом спектакле, особо выделяли момент разрыва Олега с бригадой молодых учёных. МХАТ поставил комедию Киршона как глубоко психологическую пьесу, пьесу о нежных, тёплых человеческих чувствах, о любви, пьесу лирическую. В ТРАМе режиссер Судаков осуществил постановку пьесы в несколько приподнятом, мажорном ключе. Это был радостный спектакль о комсомоле, о молодости, а наш театр, Театр сатиры, создал чисто комедийный, весёлый спектакль. И, может быть, критики были в чём-то правы.

В дальнейшем наши дружеские отношения с Киршоном сложились так, что он стал для меня попросту хорошим товарищем, а не маститым автором. Мы подружились, часто встречались у наших общих друзей и в театре. Он любил сделать человеку что-нибудь приятное и обладал особой способностью повернуть дело так, что огорчения, казавшиеся человеку непреодолимыми, приняли бы характер мелких житейских пустяков. После встречи с ним становилось легко. Таким остался в моей памяти Владимир Михайлович Киршон. Он много помогал товарищам материально и никогда никому об этом не говорил. Многие обращались к нему с различными просьбами, и в своём кругу я не помню случая, чтобы он оставил самую незначительную просьбу без внимания. Киршон был блестящим оратором, он хорошо говорил, но он же умел и выслушать человека, обладал способностью сразу правильно понять и помочь ему.

Перечитывая сейчас пьесы Киршона, заново переосмысливая их, я как-то особенно остро почувствовала, как талантлив и современен был Киршон, каким он был оптимистичным и жизнеутверждающим, а ведь то был только период его становления как драматурга.

Толстой

В 1938 году в Театре сатиры, где я работала, объявили, что Толстой будет читать свою новую пьесу «Чёртов мост». Назначенного дня ждали как праздника. Все знали, что Толстой читает изумительно, надо только ничего из слышанного не пропустить – лучшей трактовки никто уже потом не сможет подсказать.

Мы сидели в комнате, где обычно происходили репетиции, и ждали прихода Алексея Николаевича. Вошёл крупный человек с обаятельным лицом, с чистыми, по-детски озорными глазами, шумный, весёлый, элегантно одетый, ладный, уютный, заговорил просто, сострил и сразу снял напряжение, которое было у присутствующих в ожидании большого писателя. Как-то по-домашнему он стал раскладывать свою рукопись, удобно устроился в кресле и начал читать. Мы, затаив дыхание, слушали, и только взрывы хохота прерывали тишину. Мне казалось, что он сам получал удовольствие от чтения, так как каждый раз, когда раздавался смех, он смотрел на нас поверх очков, прищуривал один глаз и, довольный, похмыкивал.

Ещё до встречи с автором мне сказали, что я буду играть роль Зизи – жены депутата парламента, и поэтому во время чтения я особенно следила за каждым словом, за каждой интонацией Алексея Николаевича. Характеры героев становились ясными до мельчайших подробностей, персонажи в пьесе ощущались объёмно.

После прочтения, когда умолкли аплодисменты, Толстой, обращаясь к режиссёрам Горчакову и Станицыну, сказал: «Ну вот, даю вам свою пьесу на растерзание – постарайтесь сделать лучше, чем я читал». Все понимали, что лучше сделать было невозможно. «Чёртов мост», острый антифашистский памфлет, по определению автора – сатира-буфф, для постановки был очень труден.

Замысел пьесы возник у Алексея Николаевича во время пребывания в Германии, Испании и других странах в 1936–1937 годах; он уже тогда ощутил, что такое фашизм и какая страшная опасность грядёт для мира. «Это была первая попытка автора осуществить антифашистскую пьесу, направленную без околичностей в лоб по врагу», – писал сам Толстой уже после премьеры.

Содержание пьесы в кратких словах таково: в маленьком европейском королевстве появляются трое американских гангстеров, замысливших добыть знаменитое бриллиантовое ожерелье королевы. Мошенники даже не подозревают, в какое неспокойное время они прибыли в старушку Европу. Королевство стоит на пороге финансового краха. В рабочих кварталах неспокойно. Фашисты готовят государственный переворот, задумав задушить революцию в колыбели. Парламент беспомощен. В грозовой атмосфере лидеры псевдорабочей оппозиции заняты бесконечными дебатами по вопросу о том, разрешить или не разрешить королеве надеть фамильные бриллианты на ожидающейся свадьбе. Девятнадцатилетняя взбалмошная королева выходит замуж за потомка вырождающегося рода, полуидиота принца Рейнского.

За три дня до свадьбы в специально подстроенной аварии во время автомобильной прогулки королева знакомится с главарём американских гангстеров Руди – сыном разорившегося банкира, прожигателем жизни, гонщиком – «нахалом всемирного значения». Тайный глава фашистов, крупнейший промышленник барон Фома Хунсблат, узнавший от жены депутата парламента Зизи об этой встрече и выяснивший в полиции, кто такой Руди, предлагает этому гангстеру заменить принца Рейнского, стать мужем королевы, знаменем переворота и фюрером нового фашистского государства. Руди колеблется, его друзья-гангстеры не согласны «мараться» в грязном деле.

Ночью Руди, Майкл и Гарри вскрывают автогеном сейф с бриллиантами в покоях королевы. Хунсблат застаёт их на месте преступления и, угрожая Руди расправой, склоняет его к помолвке с наследницей престола. Вор и налётчик начинает короткую карьеру герцога Норда, сына арийского Солнца. Его бешеные тирады радио разносит по всей стране. Новоиспечённый герцог с высоты своих одиннадцати арийских поколений грозит всему миру и призывает к расправе над нечистыми расами, обещает верноподданным реки, полные вина и мёда.

Хунсблат доволен – ему мерещится, что через пропасть революции уже пролёг «Чёртов мост» – мост фашистской диктатуры.

События достигают своей кульминации в предсвадебный вечер. Пока в Луна-парке гремит королевский маскарад, штурмовики Хунсблата поджигают парламент. Войскам отдан приказ оцепить рабочие кварталы, полиция готовит повальные аресты революционеров. Но заговорщики сами попадают впросак: поджог парламента стал сигналом для массового восстания трудящихся. Всемирному нахалу Руди удаётся в последнюю минуту улизнуть, увозя ожерелье и плачущую девчонку-королеву Бывший герцог Норд зарекается не участвовать в европейской политике. Фома Хунсблат предан собственным секретарём и арестован восставшими.

С большим волнением я репетировала роль Зизи. Моё первое появление было в самом начале пьесы в сцене в баре около бензоколонки. Два бандита из шайки Руди овладели бензоколонкой и баром, убив хозяина. Чтобы успешнее работал бар, они разбросали на шоссе колючки, которые прокалывали шины проезжавших мимо автомобилей. Владельцы их останавливались для ремонта у бензоколонки и в ожидании починки заходили в бар.

Здесь автор и сталкивает почти всех действующих лиц пьесы – Артура Зелкина, депутата парламента от рабочей партии, и его жену Зизи, юную королеву Агнию и её жениха принца Рейнского, Фому Хунсблата– премьер-министра, главу концерна тяжёлой промышленности, гангстеров с их главарём Руди и рабочих.

Моя сцена сразу же начиналась с раскрытия моего отношения к мужу и ко всем происходящим в королевстве событиям. Диалог Зизи с Руди вскрывал характер этой женщины.

Зизи. Гангстер?

Р уд и. Вам это угодно, мадам?

3 и з и. Я не люблю заменителей. Вы немец?

Руди. Бразильянец, мадам.

Зизи. Пускай вы бразильянец! Вы будете на карнавале в четверг вечером в королевском парке?

Р уд и. Я для этого приехал, мадам.

Зизи. О'кей. Вас устраивает жених королевы Зигфрид, принц Рейнский?

Р уд и. Мадам, меня устраивают только женщины.

Зизи. Вы превосходный нахал. (Бросает монету на прилавок). Бармен, два виски, сода – бразильянцу и мне. Принц Рейнский – идиот.

Руди. Это никому не мешает.

Зизи. Это очень мешает. Королеве девятнадцать, она едва может управлять автомобилем. Ее будущий муж – принц Консорт – для того, чтобы ответить на простой вопрос, принуждён думать около пяти минут. Муж королевы должен быть фюрером. Нам нужен вождь. Мы должны сжечь парламент вместе с моим мужем. Нами должен управлять мировой нахал.

Руди. Небольшая автомобильная катастрофа могла бы поправить дело.

Зизи. Но где найти ей мужа взамен этого идиота? Есть беглые короли: испанский, португальский, русский и дюжина германских. Беглого она не хочет.

Р уд и. Нужен ариец?

Зизи. Нужны по крайней мере восемь поколений чисто арийской крови. Но это чушь. Наша академия наук устанавливает арийство от ледникового периода. Нужен принц, герцог, во всяком случае не ниже маркиза. Блондин, голубоглазый, с длинным черепом. Как женщина, я нахожу, что не в этом суть. Но это – международный стандарт.

Руд и. О'кей! Берусь найти такого человека…

Зизи (с восхищением). Вы – парень тот, что надо. Но вы наткнётесь на упрямство королевы. Она взбалмошна. Бросили политику… Где мы сегодня ужинаем?

Руд и. У меня.

Буквально через несколько реплик Зизи объявляет пришедшему Хунсблату: «Барон, может быть, я нашла того, кого нужно, для королевы… Стопроцентная полноценность!»

Хунсблат. Кто такой?

Зизи. Мой любовник.

На репетициях и после них Алексей Николаевич делал актёрам замечания по каждому персонажу и по спектаклю в целом. Он требовал, чтобы мы осознали политическое звучание не только всего спектакля, но и каждой роли в отдельности. Он также говорил, что самое страшное в театре – дискредитация актёра, осуждал режиссёров, которые иногда доводят актёра до полной потери веры в себя.

Все участники до единого с необычайным вниманием и благодарностью относились к словам автора.

«Это ужасно, – говорил он, – актёр никогда уже не сможет сыграть так, как мог бы это сделать в благожелательной атмосфере. Вам повезло. Виктор Яковлевич Станицын прекрасно работает, терпеливо и умно отбирает лучшее, что вы приносите на репетицию. С каким уважением он относится к вашему дарованию! Это чудесное качество педагога и режиссёра. Я удивляюсь, как он справляется с вашей буйной фантазией и необузданным юмором. А в этом спектакле необходимо зрителя во многом убедить и заставить над многим задуматься».

Толстой вскрывал подтекст каждой фразы, каждого слова; становилось всё понятно, и политическая направленность роли начинала звучать особенно чётко.

«Вы поймите, – говорил мне Алексей Николаевич, – вы жена лидера парламентской оппозиции—«социалистического барона» – человека с самыми демократическими усами в государстве. Вы авантюристка, презирающая своего трусливого мужа, презирающая его заигрывания с рабочими, его пресмыкательство перед Хунсблатом. Встретив Руди, вы становитесь его любовницей. Положение ваше противоречиво. В вашей Зизи борются женская страсть к Руди, желание его удачи, которая зависит от свадьбы с королевой, и ревность к сопернице; сочувствие готовящемуся перевороту и боязнь катастрофы, которая погребёт вашего трусливого мужа, лишит всех сбережений. В конце пьесы Зизи бежит одна в самолете за границу, прихватив все семейные капиталы. Её муж находит более скромное убежище – в багажнике автомобиля английского посла».

Я записала эти слова Алексея Николаевича в своей роли, они дали мне возможность глубже проанализировать и понять психологию и характер этой женщины.

На одной из последних перед премьерой репетиций Алексей Николаевич просматривал костюмы. Когда я вышла на сцену, одетая в леопардовое платье, с игривой шляпочкой, сделанной из лакированной чёрной кожи, Толстой одобрил. Я, довольная, уже уходила со сцены, когда услышала обращенные ко мне слова: «Зизи, повернитесь-ка! Ну что это за пошлятину вы воткнули в уши? Людмила, дай-ка ей свои серьги. Это подойдёт к её костюму». И молодая красивая Людмила Ильинична, которая почти всегда приезжала вместе с Алексеем Николаевичем на репетиции, сняла с себя серьги и передала мне. Я поблагодарила и сказала, что постараюсь заказать точную копию, – естественно, бутафорскую.

Толстой придирался к каждой мелочи, но и радовался каждой удачной находке. Объясняя роль актёру, игравшему маркиза Дамьяка (он же гангстер Руди), Алексей Николаевич прочёл монолог с таким точным видением того, о чём он говорит, что художник нашего театра тут же набросал несколько рисунков из родословной Амедея Дамьяка. Один из них выражал точный текст: «Это люди сумасшедшей силы… Бродяги, рыцари, которые одним духом выпивали бочонок пива, съедали барана и платили трактирщику доброй затрещиной…» Другой рисунок был подписан словами тоже из монолога Руди: «Рыжебородые бандиты, сидевшие, как коршуны, в своих замках вместе с борзыми псами и пленными турчанками…» И ещё запомнилась подпись: «Мы поправляли свои дела, вступая в любовные связи с коронованными особами, это было своего рода ремесло, вызванное необходимостью». Рисунки были сделаны с большим юмором, и Толстой, разглядывая их, искренне веселился.

Образное мышление Толстого давало огромную пищу не только актёру, но и художнику, музыканту, а главное – режиссёрам.

Актёры, занятые в пьесе, были великолепными мастерами сцены. Хунсблата играл Корф, принца – Рудин, королеву—Слонова, Зелкина—Хенкин, Руди – Холодов, Азалию, камер-фрау королевы – Нурм. Эти актёры были славой и гордостью нашего театра.

Премьера в Московском театре сатиры состоялась 9 марта 1939 года. Она прошла удачно, а мой успех в роли Зизи я целиком отношу за счёт чтения пьесы самим Алексеем Николаевичем. Я сразу увидела эту женщину, поняла её характер и даже манеру разговаривать с людьми. Алексей Николаевич потом часто спрашивал шутя: «Слушай, Клавдея (произнося слово «Клавдея» с ударением на предпоследнем слоге), открой секрет, как ты дошла до того, чтобы так здорово и точно произносить по-английски «шат ап» (заткнись)?» Я неизменно отвечала: «Не я дошла, а вы сами его произносили так во время чтения. Моя заслуга лишь в том, что я сумела услышать».

После премьеры Алексей Николаевич пригласил всех участников спектакля к себе на дачу в Барвиху. Мы выехали после спектакля, приехали поздно, боялись, что Толстой будет уже усталым, а так мечталось всем увидеть его в домашней обстановке! Хозяин встретил нас шумно, весело; стоя на пороге своей дачи, он кричал: «Лена, закрывай ворота, фашисты едут!» Лена, молодая девушка с длинной русой косой, румяная, голубоглазая, приветствовала нас словами: «Милости просим, что ж так поздно, хозяева заждались».

«Алёшенька, простудишься», – услышали мы голос Людмилы Ильиничны. И Толстой, загребая нас, быстро стал втаскивать в переднюю. Пока мы раздевались, Алексей Николаевич ударил в гонг и скомандовал: «Лицедеи, за мной!», и стал по-детски озорно подталкивать нас в комнаты.

В комнатах было тепло и красиво, горели свечи в бра на стенах и в шандалах на огромном сервированном столе. Вкусно пахло пирогами. Все разом застонали и стали вдыхать аромат пищи, шумно втягивая воздух носами. Девушка, которая нас встретила, появилась в этот момент с огромным блюдом пирожков, но от нашей выходки засмущалась. Алексей Николаевич мгновенно включился в игру: «Лена, ты чего? Ставь пироги. Они ведь носом едят, носом». Все засмеялись.

Всё было необыкновенно – сами хозяева, сама дача. Особенно кабинет Алексея Николаевича с бревенчатыми стенами, блестевшими при свечах.

Старинная мебель, подобранная с большим вкусом и любовью. Картины старинных мастеров, великолепные люстры, масса цветов. Ничего лишнего, каждая вещь – на точно отведённом для неё месте. Какая-то предельная гармоничность. На всём – отпечаток вкуса, привычек и наклонностей хозяина. И что особенно пленило нас – всюду было необыкновенно уютно.

На столе помимо прекрасной сервировки стояли какие-то бочечки, бочоночки. Пили водку, «особо жестокую», ели огурцы, засоленные для хруста вместе с гвоздём, капусту с брусникой и грибы необыкновенного аромата. На огромных сковородах подавалось жаркое, и чего-чего только не было. А тосты в честь каждого из нас Алексей Николаевич, очевидно, придумал заранее, так как каждый тост шёл под взрыв хохота. То он говорил стихами, то прозой. За столом сидели очень долго, не хотелось пропустить ничего, о чём говорил Алексей Николаевич. После шуток перешли на серьёзные темы. Потом Людмила Ильинична предложила пройти в другие комнаты.

Только тут мы опомнились. За окнами уже брезжил рассвет, и все стали собираться домой. Алексей Николаевич уверял, что всех можно уложить спать и зачем это ехать сейчас, лучше – прямо к спектаклю, а день проведём вместе. Многим из нас очень хотелось остаться, но наш худрук Горчаков уже подал команду к отъезду, и мы стали прощаться. Прелестная жена Алексея Николаевича раздала сувениры. Алексей Николаевич очень веселился, целовал на прощанье, помогал одеваться и нарочно путал пальто. Потом он обратился к Горчакову и стал говорить с ним об актёрах как о детях, наставляя его, чтобы он не очень-то нас распускал, а то начнутся безобразия в спектакле. Горчаков уверил Толстого, что в спектакле играют артисты серьёзные и этого случиться не может.

Когда мы садились в машины, было чудесное утро. Толстой вышел на порог, и последнее, что мы услышали, было: «Людмила, выйди! Благость-то какая, благость!»

И всё-таки, играя «Чёртов мост» и произнося слово «фашизм», мы ещё не понимали всей глубины и трагедии этого страшного явления. Только в Великую Отечественную войну по-настоящему оценили всё то, что было предугадано Толстым. Слова из пьесы: «Будет война… О, какая будет война! Большая, истребительная, беспощадная…» – зазвучали для нас совсем в новом качестве.

Во время недолгого пребывания Толстых в Ташкенте, в дни эвакуации, мы с мужем часто бывали у них, и каждая встреча была для меня праздником.

У Толстых я познакомилась и подружилась с поэтом Константином Липскеровым, с писателем, другом Горького Александром Николаевичем Тихоновым-Серебровым, с Митей Толстым, жившим тогдау отца. Семья Пешковых, художница Ходасевич, Михоэлс, Потоцкая, Чуковский были завсегдатаями этого дома. Впервые я увидела там Анну Андреевну Ахматову, слушала, как она читает свои стихи. Мне это было особенно интересно, так как тогда на концертах я исполняла её стихотворение, написанное в 1941 году, «Первый дальнобойный в Ленинграде».

А какие разнообразные люди окружали Толстого – кто только не тянулся к нему, и каждого он умел приветить и обласкать. Оптимизм Алексея Николаевича заражал всех – становилось легче дышать.

Алексей Николаевич иногда заходил к нам в маленькую комнату, где мы с мужем временно жили. Это было в центре Ташкента – на Пушкинской улице, 29, на первом этаже, и у нас всегда был народ. Приходили мои товарищи по театру, учёные, инженеры, знакомые по работе мужа, кто-то проездом останавливался у нас.

Толстой любил людей и с большим интересом относился к ним. Не успев переступить порог нашей комнатушки, обычно произносил: «Так на чём же мы остановились?» Однажды, постучав в окно, Толстой крикнул: «Клаша, иду с интересным предложением, – и, войдя, продолжал. – Будешь читать отрывок из «Петра Первого». С Эммануилом Каминкой я уже договорился – он будет читать из «Хмурого утра», а я до вас выступлю с небольшим докладом и буду читать свои статьи. Придётся выступать много, но это необходимо сделать, меня об этом просят».

Я стала уверять Алексея Николаевича, что не смогу этого сделать, да и, честно говоря, просто боюсь. Алексей Николаевич настаивал, доказывая мне, что всё будет здорово, что он сам со мной будет заниматься: «Я тебе просто прочту несколько раз, и ты всё поймёшь. Надо это сделать очень быстро, вот тебе книга– учи текст». Он тут же отметил, что надо учить – приезд Саньки Бровкиной к князю Буйносову – и где сделать вымарки. «Через два дня зайду и прослушаю». У меня от страха в зобу дыханье сперло, а с другой стороны, мучительно хотелось и страшно было подумать: выступать после Толстого и рядом с Эммануилом Каминкой, который был уже профессиональным чтецом.

Начались занятия с Алексеем Николаевичем. Он рассказывал мне о том, чего хотел Пётр от бояр и купцов, что значит «делать в доме политес», «делать плезир», что из себя представлял князь Буйносов и вся его семья, кто такая Санька Бровкина, и вообще говорил о периоде, когда Россия утверждала свое право быть в первом ряду европейских держав. Он ходил по комнате, говорил громко, потом надевал очки, брал книгу и, продолжая ходить, начинал читать. Читал он выразительно, темпераментно, с каким-то особым азартом и эмоциональностью, передавая удивительные оттенки характера каждого персонажа, как мужского, так и женского, меняя тембр голоса и манеру говорить.

У меня до сих пор звучит в ушах текст князя Буйносова, как он его произносил: «Выпил, отдулся, грыз огурец, капая рассолом на камзол. Ни капусты с брусникой на столе, ни рыжечков солёных, рубленых, с лучком. Жуй пирожок маленький – чёрт-те с чем!» Особенно в «чёрт-те с чем» была такая интонация, что невозможно передать словами: в ней был весь Буйносов, вернее всё его отношение к нововведениям Петра I.

А как Алексей Николаевич изображал дев Буйносовых просто во всплесках: «Ах, и ах, и ах». И слова «Напугала, матушка, страсть какая – в Париж! Чай, там погано» он произносил так выразительно, так неповторимо! Он очень смешно показывал, как «Санька запустила два пальца за низко открытый корсаж (Роман Борисович заморгал: вот-вот сейчас женщина заголится), вытащила голубенькое письмецо». Я много раз пыталась повторить движения Алексея Николаевича, пока мне не удалось это сделать, как говорил Толстой, «по всей статье французской».

Алексей Николаевич любил театр, знал его и, как писал о нём Погодин, «с какой-то ревностью и страстью всю свою жизнь стремился к театру». Когда он читал, я смотрела на него, как заворожённая, и даже от восторга открывала рот. Тогда он, не выключаясь из чтения, кричал мне: «Закрой рот, Клавдея, а то проглотишь автора!» – и продолжал дальше.

Перед самым выступлением я вновь читала Алексею Николаевичу этот отрывок раз пять, и каждый раз он делал мне замечания и успокаивал, что всё будет хорошо.

Первое наше выступление было в Русском драматическом театре города Ташкента. Алексея Николаевича публика встретила овацией. Он читал свои статьи и разговаривал на волнующую всех тему о войне, потом читала я, и заключал наш вечер Эммануил Каминка.

Как правило, вечера-концерты проходили с огромным успехом, и мы выступали часто. Иногда после концерта в честь Толстого устраивали встречу-приём, и мы с Эммануилом Исааковичем всегда присутствовали. С каким огромным уважением, любовью и интересом относилось к Толстому местное население! Люди как-то особенно раскрывались, и Толстой по достоинству умел оценить это.

На одной из встреч было подано вначале множество сладких блюд – это была только закуска «дастархан», а уж потом угощали пловом. Я не знала этого и вдоволь наелась сладким, когда же подали коронное блюдо, я уже не могла и думать о еде. На обратном пути Алексей Николаевич рассказывал Эммануилу Исааковичу о моей необразованности. Я же изумлялась тому, с каким смаком он хвалил каждое блюдо, поданное после сладкого.

В другой раз (я не помню в каком городе под Ташкентом) нас принимал не то поэт, не то какой-то знатный в ту пору человек. Вначале на блюдах подали головки от цветов, и мы должны были вдыхать разные ароматы, а уж потом подошла очередь еды. Мы были голодные и решили, что кроме «ароматов» еды не будет. Ох, сколько же было веселья, когда Алексей Николаевич признался хозяевам, что он чуть не озверел от цветов, и если бы ещё чуть-чуть, он обязательно сбежал бы от них.

Вот тут я взяла реванш и всю обратную дорогу острила на эту тему. Алексей Николаевич в ответ рассказал нам о культуре цветов у узбеков и о том, как однажды ему пришлось принимать тяжёлое решение, связанное с судьбой цветника. Когда-то у одного бая была роскошная чайхана, перед которой расстилался дивной красоты ковёр из живых цветов. «Ты сверху видел только головки цветов, и они подбирались по цвету в таком порядке, что получался великолепный рисунок. Ковёр этот хранили много лет, но сейчас решили уничтожить это произведение искусства и засеять поле картошкой. Спросили моего совета. Ну что бы вы ответили на моём месте?» Мы молчали. «И правильно, продолжал он, людям нужно есть, а с такой красотой мы подождём. Кончится война, ещё лучше сделаем, талантов у нас не занимать…»

Однажды в Ташкенте Алексей Николаевич с Людмилой и я с мужем неожиданно оказались в зоопарке. Ещё по дороге он нам объяснял, что тигр стоит 40 тысяч потому, что эти животные в неволе почти не размножаются, а лев (вы только подумайте!) – царь зверей – стоит всего лишь 2–5 тысяч, так как он быстро привыкает к любым условиям. Львица – злюка. Алексей Николаевич слово з-л-ю-к-а выговаривал как-то особенно, он тянул это слово и было такое ощущение, что он говорит не про зверей.

«Виктор, ты знаешь, им тоже один раз в неделю устраивают голодный день?» – обращаясь к моему мужу, с лукавой искрой в глазах, продолжал Толстой рассказ о зверях. «Да, да, ведь когда они на воле, они не каждый день находят пищу, вот поэтому им делают разгрузочный день». И ударив по животу Виктора, засмеялся. «Правда, они съедают по 7–8 килограммов мяса в день. Мы с тобой всё-таки скромней».

Мы вошли в зоопарк и подошли к клетке медведя. «А вот медведь не знает меры, он может умереть от обжорства, поэтому его кормят четыре раза в день и понемногу. Яд не так страшен для медведя, как обжорство». Его сочный голос раздавался то у одной клетки, то у другой. «Вот чёрный двурогий носорог – это свирепые звери, бросаются на львов, достигают до 40 км в час, перевёртывают вагоны, у них грубая кожа, но чувствительная – они чуют муху на коже. А вот и бегемот! Правда, он кого-то напоминает из наших знакомых?» Мы стали вспоминать, кто же из наших общих знакомых похож на бегемота. Вспомнили и развеселились. «Подумать только, такая громадина, а кормится травами», – продолжал Алексей Николаевич.

Подойдя к вольеру со слоном, Алексей Николаевич предложил мне дать слону на ладони конфету. «Ты вот увидишь, вернее, почувствуешь нежное прикосновение и как деликатно он возьмёт у тебя конфету. Весят слоны 8–9 тонн, а какая деликатность».

Мы и не заметили, что за нами уже ходит целая стая ребят и с горящими глазами слушает Алексея Николаевича. Они сразу почувствовали необыкновенного посетителя и стали обращаться к нему с вопросами. «Жираф 5 метров – это двухэтажный дом, его запрягали в колесницу…» Дальше я уже не слышала, так как вокруг образовалась такая толпа ребят, что меня оттеснили на большое расстояние. Я видела счастливые лица детей и взрослых, окруживших Алексея Николаевича.

Вдруг мы услышали, что Алексей Николаевич кричит нам: «Людмила, Клаша, Виктор, идите к молодняку». Мы узнали, что за молодыми зверями ухаживают ребята. Алексей Николаевич сразу вступил в беседу с юннатами. Он узнал, что эвакуированным зверям дают больше мяса, чем местным. Алексей Николаевич подтрунивал над ребятами: «А разве местный зверюга хочет меньше есть, чем эвакуированный?» Но ребята серьёзно объяснили ему, что эвакуированные звери изголодались в дороге и их надо подлечить. Алексей Николаевич расспрашивал ребят и рассказывал им про мартышек, про лисёнка. Как он разбирался в птицах! Я только слышала реплики, относившиеся то к голубям (мохнатым, сизобоким), то к волнистым попугайчикам – самым весёлым обитателям зоопарка. Я смотрела и думала об огромном таланте Толстого, способного найти к каждому своё, как он сам говорил, «петушиное слово».

А потом началась игра. Алексей Николаевич задавал ребятам вопрос, и ребята на него отвечали, а если не могли, то как безумные неслись к клеткам и смотрели, что написано на табличке о животном. Я так же включилась в игру. «Сколько лет живёт крокодил?» – гремел голос Толстого, и я сама мчалась к клетке, чтобы прочесть об этом на табличке. Но когда я подбежала, то увидела, что двое служащих держат крокодила за хвост, а двое надевают ему намордник. Я позвала Алексея Николаевича посмотреть на это зрелище и тем самым оборвала игру. Алексей Николаевич явно устал, и мы решили возвращаться. По дороге он мрачно заметил: «Бедный крокодил, наверное, будут лечить зубы…» Так мы и не выяснили действительную причину такого необычного обращения с крокодилом. Прощаясь, Алексей Николаевич сказал: «Эх, надо было бы написать о нашей прогулке». Я не знаю, записал ли Толстой все наши похождения, но я, придя домой, постаралась вспомнить, что он говорил, и всё записала в надежде, что когда-нибудь напомню ему о посещении зоопарка в Ташкенте.

Алексей Николаевич был доволен нашим творческим ансамблем, и в голове его рождались разнообразные планы, которые и я, и Каминка восторженно разделяли. Думалось о Москве, о победе, о театре. Толстой собирался написать большую, «могучую» как он говорил, пьесу-эпопею о русском народе-освободителе. И одновременно комедию – о тех, кто строит жизнь, и о тех, кто мешает жизни.

Мысль о комедии Алексей Николаевич не оставлял и в последующем, уже вернувшись из Ташкента в Москву. Её положительными героями должны были стать люди послевоенного времени – молодые инженеры. Алексей Николаевич всегда интересовался промышленностью, заводчанами. Ведь в молодости он сам учился на инженера.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

«– Бог ты мой, кражи облигаций в наше время стали прямо-таки стихийным бедствием! – заявил я как-то ...
«До сих пор все загадочные случаи, которые расследовал Пуаро и в которых вместе с моим другом участв...
«Мне пришлось уехать на несколько дней из города. А когда я вернулся, то, к своему удивлению, обнару...
«Я стоял у окна в кабинете Пуаро и лениво поглядывал вниз, на улицу....
Рассказ из сборника «Ранние дела Пуаро»....
Рассказ из сборника "Ранние дела Пуаро"....