Прекрасные черты Пугачёва Клавдия
Вместе с Николаем Павловичем Охлопковым и моим мужем, инженером-литейщиком, они обсуждали детали будущей пьесы. Толстому кто-то рассказал, что среди старых мастеров был известен такой фокус – перерубить тонкую струю металла голой рукой. Охлопков увлёкся возможным эффектом, и они оба стали расспрашивать Виктора Михайловича, правда ли это. Он ответил, что если рука потная, коротким взмахом можно перерубить расплавленный металл. Но на этот трюк решались немногие смельчаки.
26 февраля 1944 года Алексей Николаевич подарил мне на память фотокопию своего портрета работы художника Корина, на которой написал:
«Клавдия, обожаемая актриса, люблю твой талант и даю клятвенное обещание в этот год написать комедию для тебя.
Алексей Толстой».
К великому горю, Алексей Николаевич не дожил до Победы, в которую он так верил, для которой он столько сделал.
Михоэлс
В середине тридцатых годов в Московском театре сатиры шёл спектакль «Дорога цветов» Катаева, в котором я играла главную роль – комсомолку Таню. На одном из спектаклей зашли ко мне за кулисы Осип Наумович Абдулов с Соломоном Михайловичем Михоэлсом. «Капочка, познакомьтесь, я привёл к вам великого артиста и великого мудреца, – сказал Осип Наумович, – ему очень понравилась ваша Таня». Из-за его спины выглядывала мощная голова с огромными навыкате глазами. Я была совершенно ошеломлена их приходом. Я видела раньше Соломона Михайловича в спектаклях и изумлялась игре этого великолепного актёра, неповторимости его интонаций, выразительности его жеста, философскому решению его образов и восхищалась им как художником-мыслителем.
Я слушала его выступления, и меня всегда поражали его ораторское искусство, его ум и особый дар говорить с актёрами на только им присущем языке.
Помню его выступления в ВТО, где он говорил, что если актёр не поэт, он не будет актёром, он будет исполнителем ролей, но он не будет автором ролей. Он может поставить стул, сесть, носить костюм, он сможет преподнести, если он красивый молодой человек, свою прекрасную внешность, но если нету него чувства образного, он не будет актёром. В профессии актёрской нужно быть поэтом – актёром, размышляющим как поэт, ведущим себя как поэт. «Я должен требовать от молодого человека, который приходит экзаменоваться, – голоса, музыкальности, но если его образ не обещает, что он может действительно быть поэтом, – он не будет актёром». Тогда же Михоэлс говорил, какой иногда бывает огромный разрыв между постановкой и пьесой. Что иногда спектакль бывает ниже пьесы или наоборот. Иногда он разыгран в чуждой тональности – пьеса прозаична, а спектакль поэтичен – или опять же наоборот. Всё это лихорадочно записывалось нами и служило темой постоянных обсуждений в актёрской среде. Естественно, мы примеряли на себя все его положения и требования.
Поэтому я была счастлива, когда Соломон Михайлович похвалил меня за катаевскую Таню. Особенно он отметил один, но очень важный эпизод. Сцена заключалась в том, что Таня, растратив общественные деньги на устройство «красивой жизни» для своего возлюбленного, была уверена, что тот отдаст ей эти деньги. Возлюбленный же, узнав о поступке Тани, возмутился и вообще отказался от неё. И тогда Таня, не найдя выхода, решает покончить жизнь самоубийством.
Николай Михайлович Горчаков—режиссёр спектакля – блестяще решил эту сцену в трагико-комедийном плане. Он предложил актрисе, то есть мне, когда Таня идёт брать наган из сундука отца, по дороге совершенно машинально взять со стола краюшку хлеба и солёный огурец. Перед тем как она решила застрелиться, она осматривает наган и, горько плача, произносит монолог о своей невиновности. Во время монолога Таня то прикладывала наган к сердцу, то засовывала в рот, потом вынимала его, аккуратно вытирала рукавом и, горько плача, в это же время смачно, в ожесточении ела огурец с хлебом. И чем трагичнее она говорила, тем с большей остервенелостью продолжала есть. Вот эта противоположность её состояния и её здорового начала доходила до публики стопроцентно.
Соломон Михайлович хвалил меня за то, что я ни разу не скомиковала, что мои страдания были поистине велики и что я сама не замечала, с каким аппетитом ела свою краюшку хлеба с огурцом. «Это воистину было смешно и трагично», – сказал он.
В те годы я бывала на многих спектаклях Михоэлса, особенно на тех, которые оформлял Саша Тышлер. С ним мы познакомились и подружились у Соломона Михайловича. Незабываем великий Михоэлс – Лир, прекрасен Тевье-молочник. Но особенно мне вспоминаются «Блуждающие звёзды», светлый спектакль последней предвоенной весны.
Вскоре мы подружились домами. Абдуловы и Михоэлсы были у нас на новоселье, когда мы с мужем получили первую маленькую квартиру на Плющихе. Этой квартирой мы очень гордились. С жильём в Москве было отчаянно трудно. Михоэлсы жили в одной комнате. (К Соломону Михайловичу пришёл гость из провинции, огляделся и воскликнул: «И так живёт народный артист?!» Михоэлс в ответ: «Какой народ, такой и народный артист».) С нашим новосельем, правда, получился небольшой конфуз. Мы пригласили дядю мужа – известного харьковского хирурга, который в те дни был в Москве. Останавливался он всегда в «Метрополе». Старик огромного роста, он вошёл, пригнувшись в дверях, сел за стол, хвалил хозяйку, гостей, еду, но о квартире ни слова не сказал. Наконец, мы не выдержали и говорим: «Ну, а квартира, квартира-то как?» Он немного смутился, развёл руками и проговорил: «Дети мои, по нынешним временам и так неплохо, но раньше (он помолчал), раньше, если я приходил в такую квартиру, то денег, конечно, я не брал».
Война и эвакуация вновь соединили нас с Михоэлсами в Ташкенте. Я участвовала вместе с Соломоном Михайловичем в благотворительных концертах в пользу эвакуированных детей. В этих концертах, душой которых была прекрасная балерина Тамара Ханум, принимали участие и Николай Черкасов, и Иван Козловский, и Анна Андреевна Ахматова, да кто только не участвовал. Старались не унывать, вспоминали времена и привычки Гражданской войны.
Мы часто встречались и беседовали с самими эвакуированными ребятишками. Вот где мне пригодился мой детдомовский опыт. Пройдя через испытания и потери, ребята быстро взрослели. Михоэлс беседовал с ними как со взрослыми, на равных. «Из всех дарований, талантов, – говорил он им, – первейший дар – жизнь. Ты живой – значит, даровитый, талантливый. Надо только определиться как, кому, чему этим даром служить». Ахматова на этих же встречах объясняла детдомовским девочкам: «Кто не был Золушкой, тот не будет и принцессой».
Мы часто встречались с Соломоном Михайловичем и Анастасией Павловной у Толстых. Михоэлс бывал на концертах, где в одной программе выступали Алексей Николаевич, Эммануил Каминка и я. Мы с Каминкой бывали на знаменитых импровизациях Толстого и Михоэлса, где они изображали плотников на киностудии, стучавших молотками и срывавших съёмку. Они были феерическими выдумщиками, и смотреть на них можно было без конца.
Несколько раз я выступала вместе с Михоэлсом и Козловским. Соломон Михайлович беседовал со зрителями, Иван Семёнович пел, я читала стихи. Михоэлс восхищался Козловским, любил его голос и радовался его рассказам и прибауткам, которыми тот угощал нас в антрактах и после концертов. Среди рассказов Козловского была история о том, как кто выбирался из Москвы в дни октябрьской паники. В кузове одной трёхтонки ехали чада и домочадцы известного баса, в молодости протодьякона, монархиста и чуть ли не члена Союза русского народа. Сам бас с женой (которую за глаза звали «железной попадьей») и болонкой помещался в кабине водителя. Все трудности в дороге «железная попадья» устраняла с помощью банок сгущёнки. И вот они подъехали к одному из переездов, где у шлагбаума стояли две беременные бабы – сигналыцицы. Одна из баб, взяв сгущёнку и лениво поднимая шлагбаум, громко сказала другой: «Жиды и комиссары тикают». И «железная попадья» лишилась чувств.
Вернувшись в Москву, мы продолжали часто видеться. Помню, как с Толстыми и Михоэлсами мы обмывали новую полковничью форму моего мужа, который уезжал на фронт заниматься выбором и демонтажом трофейных заводов. Обмундирования (летнего и зимнего) оказалось столько, что Михоэлс сказал: «Виктор, уступи мне половину, и я поставлю военную пьесу. Костюмов хватит». Толстой поступил проще: он тут же надел Витину форму (они были примерно одних размеров) и пустился в воспоминания о Первой мировой войне и своих приключениях на фронте.
В последний раз Толстой с Михоэлсом приехали ко мне домой осенью 44-го года. Алексей Николаевич позвонил по телефону и сказал: «Клавдея, едем к тебе обедать, везу Соломона». Я заволновалась, но мать мужа, «великая кулинарка», успокоила меня: «У нас украинский борщ, сделаю сейчас к борщу пампушки, приготовлю телятину и что-нибудь на сладкое, и всё будет прекрасно». Приехали они возбуждённые, после репетиции в Малом театре «Ивана Грозного». Ещё в прихожей обсуждали начатую, очевидно, по дороге тему. Войдя в комнаты, Михоэлс извинился, что его неожиданно привезли, и вновь продолжал беседу с Толстым. Пока я накрывала на стол, я всё время прислушивалась, о чём говорит Михоэлс.
– Действительно, – говорил Михоэлс, – если когда-то классической конструкцией для многих пьес был небезызвестный треугольник «муж – жена – любовник», то, мне кажется, треугольник «театр – зритель – критик» имеет не менее древнюю историю. И если в первом треугольнике добиться равновесия весьма затруднительно, то сбалансированность суждений и взаимовлияний в треугольнике «театр – критик – зритель» представляется необходимой для успешного выполнения творческой задачи.
– Соломон, а ты читал мою статью о театре, написанную в 1920 году? Я, кажется, тебе показывал, – спросил Толстой.
– Да, конечно, но сейчас 44-й год. Вот ты скажи, что является основным критерием для оценки спектакля? Почему различные прочтения одной и той же пьесы в одном случае собирают восторженные овации, а в другом почти единодушно отвергаются? Почему один и тот же спектакль, оцениваемый критиками, считающими себя последователям единой точки зрения в эстетике, получает столь разноречивые оценки?
– Клавдея, не шуми тарелками, послушай умных людей, это и тебя касается, – сказал Алексей Николаевич, обращаясь ко мне.
– А я и так слушаю, мне это очень интересно.
– А если интересно, – проворчал Толстой, – садись и слушай.
– Ну вот, перебили, – проговорил Соломон Михайлович.
– Вы сказали, что различно судят критики об одном и том же спектакле, – вставила я.
– Да, да, разноречивые оценки. Ответ, видимо, в том, что, одинаково полагая, что основным условием успеха постановки является её современность, каждый из нас – актёров, режиссёров, критиков, зрителей, наконец, – различно судят о характере этой современности.
Михоэлс говорил увлечённо, очевидно, считая Толстого идеальным слушателем, а я потихоньку присела к письменному столу и стала записывать, слова Соломона Михайловича.
– Пожалуйте кушать, – раздался любезный голос свекрови. Сразу серьёзные разговоры были прерваны, и начался «застольный период». Хвалили обед, дивные пампушки к борщу, пили за здоровье матери мужа, потом за всех по очереди, особенно за Виктора Михайловича, моего мужа, которой в это время был на фронте; просили разрешения приложить ухо к моему животу, не стучится ли кто, чтобы выпустили его наружу? Я была в это время на сносях. Толстой утверждал, что будет мальчик, и требовал, чтобы я назвала его Алексеем. Михоэлс считал, что девочка, и чтобы я назвала ее Соломея. Ожидали от Анастасии Павловны, жены Михоэлса, которая пришла позже, решающего суждения как специалиста-медика. Потом перешли на разговоры о разных национальных театральных школах, в чём оба гостя оказались весьма эрудированны.
И тут начался настоящий спектакль. Михоэлс вскочил и с лёгкостью юноши начал манипулировать предметами, обыгрывая всё, что было у него под рукой. При этом он так точно имитировал французскую речь с её руладами и скороговоркой, так заразительно смеялся, что мы покатывались от хохота, а он всё втягивал нас в действия, требуя ответной игры и одобрения.
Затем он переходил на другую манеру. Он показывал сдержанность и значительность немецкой актёрской школы. Сдержанность в жестах, какое-то погружение внутрь себя. Еле заметная игра глаз и даже не рук, а пальцев. А потом опять каскад приёмов, смешные маски, открытый темперамент, раздолье жестов. Это был уже итальянский театр. Какое владение формой, какое мастерство, какая свобода!..
Было шумно и, как мне казалось, весело. Только много времени спустя я узнала о смерти известного актёра Малого театра Подгорного, случившейся по окончании репетиции «Ивана Грозного», с которой Толстой и Михоэлс пришли ко мне. Вот почему они были так взволнованы и возбуждены, но, зная, что мне скоро рожать, они ни словом не обмолвились об этом.
Последняя военная зима была для меня полна тревог, радостей и огорчений. Я волновалась за мужа, радовалась рождению сына и переживала кончину Толстого.
Виктор сумел вырваться с фронта и приехать на пару недель к рождению сына. Конечно, вход в роддом был запрещён, но Михоэлс (думаю не без воспоминаний о своих с Толстым «плотниках») предложил Виктору переодеться слесарями, и они проникли ко мне в палату, обманув бдительность врачей и медсестёр.
Прошло всего три месяца, и я стояла рядом с Михоэлсами у могилы Алексея Николаевича. Виктор снова был в армии.
Победа заслонила всё. Казалось, перед нами откроются новые небеса и новая земля. И действительно, первые послевоенные годы были трудными, но светлыми. В эти годы легко дышалось, легко дружилось. В то время мы часто общались с Михоэлсами вместе с Фаиной Раневской. Она работала тогда у Охлопкова. Михоэлс пришёл на премьеру «Лисичек» Хелман, где Раневская имела оглушительный успех в роли Берди. Мы с Фаиной пошли на премьеру «Фрейлехса», поздравляли Михоэлса, Тышлера, актёров.
Бывало, у нас с Раневской в театре что-то не ладилось. У неё были трудности с ролью Василисы в пьесе Файко «Капитан Костров». Мне нелегко давалась роль Киры в «Обыкновенном человеке» Леонова. И мы шли к Михоэлсу советоваться. Он занимался с нами, подбадривал.
Особенно мне запомнилось его участие, когда меня назначили на роль Киры. Роль противоречивая: мне казалось, что в разных актах она написана в разной тональности. В первом акте Кира живее и откровеннее, чем в последующих, где она больше молчит, а говорят о её состоянии другие персонажи. «Почему она почти ничего не говорит?» – спрашивала я у Леонида Максимовича Леонова. Он отвечал: «Ну, это у неё всё внутри, а внешне ничего». «Как ничего, – приставала я, – почему она так бездейственна в последующих актах, ведь в первом акте она другая?» «Ну, я же не знал, что она в такую выродится». Эти ответы у меня записаны на полях роли.
Вот я и прибежала к Соломону Михайловичу. Первое, что он мне сказал: «Не чувствуешь – не играй». Я пошла отказываться, но режиссёр этого спектакля Фёдор Николаевич Каверин и слышать не хотел: «Нужно, и всё, и не будем обсуждать, всё будет хорошо». Прибежала второй раз к Михоэлсу, благо, он жил рядом с театром. Соломон Михайлович интересно говорил о Леонове, о его понимании действительности, о его мироощущении, об его образном мире. Говорил, что у Леонова полноценная, настоящая литература. Надо разбираться в его драматургии, любить, ценить эти качества. У него образный мир, и слова у него одухотворённые, живые. Нужно играть не только пьесу Леонова, а идейный замысел автора. Он говорил о Леониде Максимовиче с таким увлечением и с такой влюблённостью, что я забыла о себе и слушала его вдохновенную речь. Закончил он тем, что я, мол, умная актриса и отберу всё, что мне пригодится для роли. Больше нам встретиться по этому поводу не удалось, начались репетиции, но я всё время ощущала, что не смогу достичь того, о чём говорил Михоэлс.
Впоследствии Анастасия Павловна мне сказала, что у Соломона Михайловича был даже план создания специального «Театра Леонова» по примеру «Театра Островского» (Малый) и «Театра Чехова» (МХАТ), где он собирался играть в леоновских пьесах.
На премьеру «Обыкновенного человека» я получила корзины цветов от Леонова и Михоэлса и… отрицательный отзыв в рецензии Юзовского. Единственная отрицательная рецензия за полвека моей театральной жизни. Приведу отзыв Юзовского целиком, тем более что мы его перечитывали и разбирали вместе с Михоэлсом.
«Если говорить о содержании пьесы в символическом плане, можно сказать, что в ней идёт борьба за душу человеческую между «дьяволом», который носит здесь имя Констанции, и «ангелом», имя которому Алексей Ладыгин. Сама же душа представлена юной Кирой, невестой Алексея. Алексей увлечён опытами над обезьяной Лилианой, успех их будет благом для человечества. Бескорыстная любовь к науке окрашивает его любовь к женщине, и наоборот. Кира склоняется и к хорошему, но и к дурному – «ангел» и «дьявол» борются в её собственной душе. Она считает, что работа ее будущего мужа – это «пост», достаток, положение, ей странно самозабвение Алексея, и она ревнует его к науке, видя в ней соперницу. Она приглядывается к дяде Алексея Дмитрию Ладыгину, известному певцу, для которого игнорируемые Алексеем слава, деньги, положение в жизни и есть жизнь. Дмитрий излучает тот обманчивый блеск, который околдовывает Киру, и в этот же момент позади неё возникает мать её – Констанция. Она нашёптывает Кире ядовито-сладкие мысли, поощряя и провоцируя тайные помыслы Киры, толкая её в сторону Дмитрия…
Заметим, что внимание Киры к Алексею и Дмитрию – это не расчёт или план, это действительно невинное, смутное, бессознательное, местами, кажется, даже сомнамбулическое тяготение и к доброму, и к злому. Она ещё не ведает, что творит, и её простодушие и беззащитность перед могучими силами, которые схватились за неё, – мотив, очень дорогой Леонову.
Московский театр драмы совершил ошибку, поручив эту роль К. Пугачёвой. Прекрасная актриса, мы все её знаем, но как сама она, своим артистическим инстинктом не почувствовала, что это не её роль, что бы там ей ни говорили, кто бы ни говорил? Разве только потому, что есть «роль», слава богу, «роль», наконец-то «роль»! Так, что ли? Печально!
У Пугачёвой много обаятельного, женского, «хитрого», «обольстительного», той «частицы чёрта», о которой поётся в арии! Но раз так, раз, с позволения сказать, ты «чёрт», то не изображай ангела и не уверяй меня на каждом шагу ангельским голоском: «я – ангел!»
При этом манёвре вот какая получается история. Кира у Пугачёвой весьма гладко показывает и свою наивность, и своё простодушие, но стоит ей заговорить или поднять глаза, как хочется присвистнуть – э-ге! – такой чувствуется тут «опыт», можно сказать, прожжённый, что я не удивляюсь, почему она, мгновенно потупившись, умолкает и только уголком глаза поглядывает: «не заметили ли?» Заметили, все заметили. Кирина мамаша, как известно, исчадие ада, но дочка, право, объедет мамашу!»
Михоэлс меня утешал, но я-то чувствовала, что в душе он с Юзом (как мы звали Юзовского) согласен. Не скрою, что меня больше утешила Лиля Брик, которая сказала: «Капа, в Париже за такие рецензии деньги платят».
Мы радовались и огорчались семейным и рабочим удачам и неудачам, а тучи над нами сгущались. Мы всё чаще видели Михоэлса грустным. Однажды Соломон Михайлович сказал нам с Раневской: «Знаете, как я умру, девочки? Я умру по пословице: «Он всем давал советы, сам умер как дурак».
Он ошибся. В своей трагической смерти он остался великим артистом и великим мудрецом. Я пережила гибель многих близких, любимых людей, но ни одна из них так не закрыла солнца, как смерть Михоэлса. Толстой ушёл победителем, в преддверии Победы, под её салюты. Убийство Михоэлса стало знаком новой беды.
И беды разверзлись вокруг нас. Вскоре были арестованы наши родные, наши друзья. Мы с мужем чудом остались на свободе, годами жили на грани катастрофы. И все эти годы Анастасия Павловна Потоцкая-Михоэлс бывала у нас, и мы бывали у неё.
Наконец тяжёлая плита, лежавшая над именем и памятью Михоэлса, стала приподниматься. Вышел первый посмертный сборник его работ с предисловием Завадского. Мы решили собраться у Анастасии Павловны и отметить это событие. Пришли старые друзья пришли наши дети. Наш сын Алёша прочитал своё стихотворение, посвященное Анастасии Павловне:
- И люди чувствуют беду,
- Как кони чувствуют беду,
- Как звери чувствуют беду,
- Которой нет ещё в виду.
- Беда прокралась в телефон,
- И умирает телефон.
- Беда глядит из-за окон
- В нагольном полушубке.
- И люди бродят по углам,
- Как будто бродят по углям,
- И будто птицы на лету
- Заледенели шутки.
- Потом руки не подают,
- Потом в лицо не узнают,
- Потом теряют адреса
- И забывают голоса,
- И всё поставлено в вину,
- И люди камнем в глубину.
- И как круги расходятся,
- Так друзья расходятся.
- А люди чувствуют беду,
- Как кони чувствуют беду,
- Как звери чувствуют беду,
- Которой нет ещё в виду.
Все сидели молча. Анастасия Павловна сказала: «Не все и не всегда, Алёша. Мы же не разошлись».
На подаренной нам книге Михоэлса она написала:
«Хорошие, родные мои Клавдинька и Виктор Михайлович! Пусть эта книга, в опечатках которой я не виновата, навсегда останется около вас в память того, что мы дожили до Дня Торжества справедливости, что мы всегда те друзья, которые не только любят, а всегда смотрят друг на друга «открытыми», а не опущенными глазами.
От всего дома, от меня и от автора этой книги оставляю её вам с большой любовью.
Ваша Настенька – Анастасия Павловна Потоцкая-Михоэлс
17. III. 60 г.»
Тышлер
Мы познакомились в середине 1930-х годов. Когда я переехала из Ленинграда в Москву и поступила в Театр сатиры, то часто бывала в гостях у блистательного режиссёра и актёра Соломона Михайловича Михоэлса. Там, в его квартире возле Никитских ворот, я и встретила Сашу Тышлера.
Он был невысокого роста, несмотря на коренастость элегантен, пластичен в движеньях и красив. Красота бывает разная. Его – я бы назвала одухотворённой. Она отражала натуру тонко чувствующего человека.
Между нами как-то сразу возникли добрые отношения взаимной симпатии и интереса. И так уж повелось, что я бывала на его спектаклях, а он на моих.
Мне иногда выпадало счастье наблюдать не только результат, но отчасти и процесс создания постановки, над которой работал Саша. Это происходило опять-таки у Михоэлса, когда я заставала их во время споров в период самого начала театральной работы, когда всё продумывается и оговаривается постановщиками, когда принимается главное решение – как ставить спектакль. Саша всегда предлагал совершенно новое образное решение, подкрепляя слова рисунками. И Михоэлс с его мудрой чуткостью ко всему талантливому, новому постепенно подпадал под обаяние и влияние смелых замыслов своего друга и любимого художника. В конце концов побеждал Тышлер, и Михоэлс говорил: «Да, Саша, ты прав».
И он действительно бывал прав. В его спектаклях существовал единый образный мир. Естественно, я воспринимала его театральные работы, как актриса, особенно остро. Как театральный художник Саша меня потряс тем, что он раскрывал существо пьесы всегда по-своему, вне каких бы то ни было традиционных решений. В его декорациях всегда жил неожиданный, остро выразительный пластический образ, интереснейшее пространственное воплощение пьесы. Он несомненно был наделён и талантом режиссёра. Его декорации, всегда очень целостно, конструктивно решённые, создавали для режиссуры и артистов-исполнителей неограниченные возможности действия. Когда актёр видел эскизы и макеты декораций Тышлера, он уже знал, он уже мог представить себе, как и что ему играть в том или ином спектакле. То же относится и к костюмам. Кстати замечу, что в отличие от многих наших мастеров декорационного искусства, которые сочиняют декорации и с лёгкой душой передают изготовление костюмов другим, иногда случайным художникам, Тышлер всегда оформлял спектакли целиком. Так же как целиком писал свои картины. В его эскизах костюмов не было только холодного обозначения фасона платья. Художник одушевлял изображение и, рисуя персонажа в костюме, одновременно определял его характер, эмоции, движения, рисунок роли того существа, которого надо играть актёру, вскрывал во всех деталях главную пружину образа.
Помню поразившие не только меня уникальные декорации и костюмы к прославленной постановке «Короля Лира» в ГОСЕТЕе в 1935 году. Решение это совершенно новое, не похожее ни на одно из бывших до него и одновременно с ним. Да и на теперешние. Оно воспринималось современно и остро и в то же время чем-то напоминало спектакли шекспировского театра «Глобус». Быть может, потому, что действие в них происходило как бы на двухъярусной сцене.
Каждое изобразительное решение спектакля у Тышлера неординарно. Наверное, потому, что он всегда глубоко и заново проникался новой пьесой и, исходя из её сущности, находил только ей принадлежащие образы. Так, в оформлении «Пира» Маркиша (ГОСЕТ, 1939) ужас, мрак, осуждение прошлого были не только на лицах актёров, но запечатлелись и на их костюмах, и в декорациях. В связи с этим спектаклем, как перекличку с ним вспомнила недавний фильм «Покаяние». И мне подумалось, уж не видел ли когда-то тышлеровский «Пир» режиссёр Тенгиз Абуладзе.
А как совсем по-иному одел художник «Блуждающие звёзды» Шолом Алейхема (ГОСЕТ, 1940). Здесь он воссоздал удивительную атмосферу спектакля, в котором возродилась своеобразная поэзия бедного еврейского местечка, романтика бродячего провинциального театра с залатанным нищенским занавесом, осенённого высоким ночным небом в звёздах… Актёрам легко было играть-жить в этой написанной художником среде. Можно смело сказать, что и здесь роль первой скрипки принадлежала Тышлеру.
Мне кажется, он от природы был одарён чувством композиции. Невозможно забыть, как в постановке «Семья Овадис» Маркиша (ГОСЕТ, 1937) все бытовые вещи были смешно, словно бы случайно размещены на сцене, словно их там впопыхах разбросали действующие лица пьесы. Да, он всегда находил точный адрес. И, когда открывался занавес, вы всегда знали, о чём спектакль.
Я постепенно всё больше узнавала Тышлера. Однажды Михоэлс прихворнул, стал волноваться и попросил меня привезти к нему приехавшего в ту пору в Москву харьковского профессора, знаменитость в области медицины, Моисея Борисовича Фабриканта, с которым я была знакома. Когда я привезла его из гостиницы часов в двенадцать ночи, у Михоэлса оказался Саша. Увидев моего спутника—старика грандиозного роста с незаурядной внешностью – Тышлер сказал: «Есть же такие люди. Вот кого надо писать». Видно было, что у него буквально чесались руки, но Михоэлс очень нервничал, и начавшийся было деловой разговор прекратился. Доктор с Соломоном Михайловичем удалились за занавеску – у Михоэлса была всего одна комната. Мы с Сашей молча слушали напряжённую тишину, а затем раздался смачный шлепок и весёлый голос старого профессора: «Ну, вставай, мальчишка!» Оказалось, ничего страшного…
Профессор тут же уехал. А Михоэлс на радостях устроил пир и спектакль. Он пел, играл, рассказывал, заражал нас своим весельем. И мы танцевали, смеялись до утра. До этого дня я знала Сашу как сдержанного, корректного, деликатного молодого человека. А он оказался весёлым, простым, обаятельным парнем.
Однажды Тышлер пришёл в Театр сатиры на вечер водевилей «Весёлые страницы». Я играла в одном из них– «Муж всех жён» Маффио. На занавесе этого водевиля было написано «Таверна Клариче Пугаччини». Эту шутку придумали режиссёр Горчаков и художник Штоффер. После спектакля Саша сказал мне: «Ни одна актриса мира не получала такого» (под «таким» он подразумевал занавес), и лукаво добавил: «Что, Штоффер в вас влюблён?» В тоне, которым он всё это произнёс, было так много доброты, дружеской шутливости и одновременно самого сердечного одобрения моей актёрской работы.
Когда не стало Михоэлса и закрыли ГОСЕТ, мы долгое время не встречались. А потом, спустя много лет я увидела его в новой роли, в его станковых произведениях на выставках в Центральном Доме литераторов, Музее изобразительных искусств имени Пушкина и, наконец, в выставочном зале на улице Вавилова.
Помню, мы приехали на улицу Вавилова с моим мужем, которого Тышлер откуда-то знал помимо меня… Мы привезли ему розы. «Это я должен вам подарить цветы», – сказал Саша и преподнёс мне красивый цветок гладиолуса, с которым я гордо шествовала по выставке. Сашаходил и разговаривал с Виктором, а я, предоставленная себе самой, свободно знакомилась с этими совершенно новыми для меня вещами. Мне очень понравился Тышлер-живописец с его необыкновенно красивыми сериями картин «Балаганчик», «Скоморохи», «Девушка и город», «Шекспировские куклы», «Девушка с цветами». Я спросила Сашу: «Почему у них на головах цветы?» Александр Григорьевич весело ответил: «У них весеннее настроение…» Я восприняла его живопись эмоционально. Меня впечатляли его необычные, романтичные образы женщин и девушек, его краски, их удивительные сочетания. Вся выставка смотрелась как праздник.
Даже после стольких лет разлуки я не нашла его пожилым. Его живопись была молода, и сам он подтянут, щеголеват, элегантен, с живыми, по-молодому блестевшими чёрными глазами. И он для меня на всю жизнь остался всё тем же молодым, очень приятным, богато одарённым человеком.
Раневская
С Фаиной Георгиевной Раневской я познакомилась, когда она поступила в Театр драмы – бывший Театр революции, ныне имени Маяковского. При знакомстве она производила впечатление своим юмором. Двух минут не прошло, вроде бы она ничего не сказала и не сделала, а все вокруг уже безудержно смеются.
За время её работы в Театре драмы мы сидели в одной гримировальной уборной. На гастролях нас часто селили в одном номере. Дирекция на нас экономила, хотя мы с Раневской имели право жить в отдельных номерах. Но я не протестовала, да и она тоже. Вдвоём было даже интереснее.
Разница в годах, как нам тогда казалось, была невелика: мне было 40, ей 50. Я получала много радости от общения с ней, хотя характер в общежитии у неё был нелёгкий. Фаина интересовалась литературой, поэзией, музыкой, любила писать масляными красками пейзажи и натюрморты, как она их называла, «натур и морды». Она любила говорить образно, иногда весьма озорные вещи. Высказывала их с большим аппетитом и смелостью, и в её устах это звучало как-то естественно. Она знала, что я не любила и никогда не употребляла подобных слов и выражений, и поэтому, высказавшись от души, добавляла: «Ах, простите, миледи, я не учла, что вы присутствуете». Я не обращала на это внимания. Я полюбила её человеческую прелесть, её редкостное дарование, юмор, озорство.
Лучшая её роль в те годы была Берди в «Лисичках» Лиллиан Хелман. Стержнем спектакля стала схватка двух женских характеров – Реджины (которую играла прекрасная актриса Клавдия Половикова) и Берди. Образ Реджины, подлинной главы клана бизнесменов-нуворишей Хоббартов, противостоял образу Берди, мечтательницы из среды бывших аристократов американского Юга. Как сказал Охлопков, обыгрывая фамилию Раневской: «Лисички» – американский «Вишнёвый сад», только там ещё и по морде бьют». Действительно, Берди получала пощёчины от мужа, брата Реджины. Обе актрисы превосходно сыграли труднейшие партии: Половикова – поражение в победе, Раневская – победу в поражении. Ибо её Берди – осмеянная, поруганная, униженная – оставалась символом человеческой чистоты и достоинства.
В пьесе Штейна «Закон чести» нам с Раневской неожиданно пришлось играть одну роль – Нины Ивановны, жены профессора. Первоначально на эту роль была назначена Фаина. Её первый выход сразу же пленял публику. Она выходила, садилась за пианино, брала один аккорд и под звучание этого аккорда поворачивала лицо в зал. У неё было такое выражение лица с закатанными кверху глазами, что публика начинала смеяться и аплодировать. Она брала второй аккорд и с бесконечно усталым выражением опять поворачивалась к залу. Смех нарастал. Дальше играть было уже легко, так как зрители были в её власти. Играла она эту роль прелестно, как всё, что она делала на сцене. Она вообще была актрисой вне амплуа, она могла играть всё.
И вдруг Раневская заболевает и на эту роль Охлопков назначает меня. Я отказывалась, как могла. Но тогда спектакли не отменяли, требовали срочных вводов. Охлопков настоял на своём, дал мне слово, что не будет вмешиваться и что в этой роли я могу придумать, что хочу. И ещё добавил: «Ты профессорша? Профессорша. Вот себя и играй».
Что мне было делать? Я мучительно искала характер и внешний облик моей героини. После находок Фаины особенно важен был первый выход. В ту пору были модны узкие юбки, и я сшила себе узкую юбку – просто трубочку. Когда я вышла на сцену и сделала несколько шажков, публика разразилась смехом и зааплодировала. Как я играла в тот день, не знаю. Знаю, что Охлопков был в зале и распорядился, чтобы впредь мы играли в очередь с Фаиной.
Поздно вечером мне позвонила Фаина: «Чертовка, что ты там придумала, что на твой выход тебе устроили овацию?» – «Успокойся, – говорю, – аплодировали не мне, а моей юбке. Ты лучше подумай, каково мне было появиться перед публикой, которая пришла на тебя, тебя любит и тебя ждала». – «Не морочь мне голову. Что за юбка такая?» Я рассказала. Пауза. «А можно, я тоже себе сделаю такую?» – «Пожалуйста».
На следующем спектакле я пошла смотреть Фаину в новой юбке. Когда она вышла, меня объял великий страх, что она упадёт. Ходить в ней она не могла. Она еле-еле дошла до пианино и рухнула на стул. Во втором акте она эту юбку сняла.
Вообще-то, соревноваться с Раневской по части пародий, в том числе пародий на наряды и на моды, было невозможно. Она вдруг приходит в немыслимой шляпе и затевает такую игру: «Хочешь, я пройду в этой шляпе так, что никто её не заметит?» И действительно, она преображалась, шляпа становилась совершенно органичной, все смотрели на Фаину, никто не замечал шляпу. Или наоборот: «Хочешь, я пройду этими туфлями так, что все их заметят?» Обыкновенные туфли. Идёт. Все начинают спрашивать: «Фаина Георгиевна, где вы достали такие туфли?»
Конечно, главные наши приключения связаны с гастролями. Если мы жили в одном номере, у нас были общие деньги на еду. Фаина их прятала и всегда забывала куда. Каждый раз мы их в панике разыскивали и, как правило, находила их я. Поэтому Фаина называла меня Шерлок. Когда мы шли на базар, коронный номер Фаины была раздача милостыни, причём крупными купюрами. Всяческие забулдыги знали это и караулили её у ворот рынка. «Капа, – начинала Фаина, – посмотри на этого юношу, посмотри, какие у него глаза, дай ему 100 рублей. Скажи ему, что это от Раневской». – «Фаина, вот тебе 10 рублей, дай ему сама и скажи, что хочешь». И так много раз. Возвращаемся в гостиницу. «Фаина, мы сегодня раздали всё, что было до зарплаты». – «Пошлячка, как ты можешь считать эти святые деньги!»
Наш номер быстро превращался в кают-компанию, куда любили приходить и пообщаться, и подкормиться, и посоветоваться. Приходит молодая актриса в смятении. «Фаина Георгиевна, я его встретила и полюбила. Выходить ли за него замуж?» – «Ни в коем случае». – «Но вы же его не знаете?» – «Если бы ты его действительно полюбила, ты бы не спрашивала».
Приходит Вертинский, который живёт в той же гостинице этажом ниже и которого одолевают молодые поклонницы. «Фаина, Капа, ну это невозможно. Я им вру, вру, а они верят, верят. Можно я посижу у вас, у вас как в Академии наук».
Приходит Саша Ханов, наш замечательный актёр, с которым Раневская дружила, и начинаются воспоминания о том, как Ханов поступал в студию Мейерхольда. Мейерхольд устал от долгих экзаменов, все вакансии были заполнены. Но Ханов упросил дать ему шанс. «Ладно, – сказал Мейерхольд, – изобразите тигра». А в комнате, где проходили пробы, стоял двухметровый резной буфет. Саша одним прыжком взлетел на этот буфет, ощерился, зарычал на Мейерхольда и тут же был принят в студию.
Был один момент в наших отношениях с Фаиной, который, не скрою, вызывал у неё ревность. Мне часто присылали цветы – букеты, корзины. Фаине устраивали овации, присылали восторженные письма, но цветы почему-то дарили редко. Я знала премьерш, которые сами себе заказывали цветы. Фаина до этого не опускалась никогда. И вдруг ей стали присылать роскошные корзины цветов. Объявился поклонник, генерал с молодцеватым адьютантом. Адьютанта звали Роблен (Рождён быть ленинцем). Роблен щёлкал каблуками, при игре в джокер призывал: «Карты к орденам!» Генерал же восхитил Фаину тем, что, провожая нас на поезд и будучи в штатском, в момент, когда контролёр не пускал его на перрон, обратился к проходившему патрулю: «Патруль, ко мне!» И патруль тут же, не задавая вопросов, смёл контролёров и подхватил наши чемоданы. «Вот так надо играть, – говорила потом Фаина, рассказывая нашим актёрам эту историю. – Патруль пошёл на голос».
Раневская любила бывать у нас на даче на Николиной Горе. Из дачных воспоминаний мне особенно помнятся её состязания с нашей няней Ксеней по исполнению частушек. Ксеня была великим знатоком частушек. Её не раз хвалили и Рубен Симонов, и Образцов. Поэтому когда Фаина затеяла с ней состязаться, мы покачали головами. Судил состязания Василий Иванович Качалов. У Ксении частушки были деревенские, у Фаины – городские. «У товарища Вышинского политический зачёс» – пела Фаина. Качалов разделил первое место и сказал Раневской: «Фаиночка, что слава? Слава дым. Был я сейчас в санатории в Барвихе. Иду по тропинке. Навстречу лошадёнка с дровами. Я замешкался, а она и сойди в сугроб. Мужик ей говорит: «Дура ты, дура, такого-то говна испугалась».
Фаина была в восторге, обнимала Ксеню, хотела состязаться уже с самим Качаловым по части декламации. Она была очень искренним человеком и вместе с тем человеком, который всегда был в игре. Если не было ролей, она создавала себе роли, она играла саму себя. Актриса от Бога. Такой я её и помню.
Ахматова
Придя на могилу Ахматовой в Комарове, я вспоминала о встречах с этим неповторимым человеком. В последний раз я ей звонила по телефону Д30743 в Москве, когда приехала из Англии и привезла сувениры от председателя Пушкинского комитета. Сувениры были присланы Ахматовой, Наташе Кончаловской и Ольге Берггольц. Вещицы эти я передала в Дом дружбы, куда надо было послать человека или самим прийти за ними. Таков был порядок в то время. Анна Андреевна подробно расспрашивала меня о поездке и поитересовалась, знаю ли я, что это за сувенир. Я ответила, что, конечно, знаю, так как передавали через меня. Это пасхальное яйцо, внутри которого положен рубиновый крестик на золотой цепочке. Она поблагодарила меня и сказала, что попросит сходить за этим сегодня же. «Ещё раз благодарю», – взлетел где-то её голос. – «Звоните». «Да, да, я обязательно позвоню», – ответила я и повесила трубку. Почему я ничего не спросила о ней? Как она живёт? Как себя чувствует? Не знаю, очевидно, как всегда куда-то торопилась. А это был последний мой разговор с этой удивительной женщиной и большим поэтом. Как иногда не ценишь и не запоминаешь дарованных тебе жизнью прекрасных встреч.
Познакомилась я с творчеством Анны Андреевны давно и к тому времени, когда я увидела её впервые, читала уже её стихи на концертах. А увидела я её впервые в Ташкенте во время эвакуации на вечере у Толстого. Как всегда у них было много народу. Анна Андреевна была в чёрном платье, с подстриженной чёлкой – как на известном портрете, только основательно располневшая. Сама она почти ничего не говорила, держалась как-то отстранённо от всех.
Алексей Николаевич попросил её прочитать свои стихи. Она прочла «Щели в саду вырыты», «Первый дальнобойный в Ленинграде». Мне показалось, что она читает свои стихи как-то странно – не вникая в суть. Слова
- А этот был, как пекло, сух,
- И не хотел смятенный слух
- Поверить по тому,
- Как расширялся он и рос,
- Как равнодушно гибель нёс
- Ребёнку моему…
звучали немного безразлично. То ли ей не хотелось читать, то ли она была смущена поначалу. Все присутствующие слушали её с особым вниманием и обожанием.
Потом она читала свои ранние стихи, читала прекрасно. Особенно запомнилось мне:
И упало каменное слово На мою ещё живую грудь…
Когда она закончила, наступила молчаливая пауза. И вдруг один гость-генерал сказал: «Ну, а теперь что-нибудь повеселее». Все с ужасом посмотрели на него, но он, не поняв, продолжал говорить какую-то ерунду вроде того, что «коли уж мы собрались вместе в наше тяжёлое время, то надо повеселиться, а то неизвестно, как сложится в дальнейшем у каждого судьба. А пока, мол, ещё живы и т. д.». Анна Андреевна царственно удалилась в другую комнату (за ней пошла Полина Дмитриевна – мать Людмилы Ильиничны Толстой) и вышла только тогда, когда все стали просить хозяйку спеть.
В глубине комнаты недалеко от рояля стоял диван красного дерева, на котором, облокотясь на его ручки, в уютных позах расположились с одной стороны поэт Константин Липскеров, а с другой стороны – мой муж. Анна Андреевна скромно села между ними. Во время пения, когда Людмила исполняла любимый романс Толстого «Я помню вальса звук прелестный», на словах «где этот вальс старинный, томный» раздался храп. Все опять с ужасом посмотрели в сторону дивана. Оставаясь в изысканных позах, кто-то из двоих на мгновение заснул – или мой Виктор, или Липскеров. Когда мы оглянулись, они сидели уже с раскрытыми глазами. Анна Андреевна даже не повернула головы в сторону храпящего, а смотрела на поющую Людмилу. Раскрасневшаяся от волнения молодая супруга Алексея Николаевича продолжала с упоением петь, не заметив, что произошло.
Алексей Николаевич, прижав палец к губам, подмигнул всем гостям и, повернув вновь голову к поющей Людмиле, наслаждался её пением. Мы потом долго пытали моего мужа и Липскерова, кто же из них оконфузился, но они и сами не могли ответить – оба в мечтательности закрыли глаза, и кто-то провалился в сон. Толстой уверял, что оба сразу.
Конечно, Толстой больше всех веселился по этому поводу. Этот необыкновенный человек как ребёнок радовался возможности повеселиться. Алексей Николаевич был превосходным рассказчиком, и мы от души смеялись, когда он, гиперболизируя конечно, рассказывал об этом «удачном вечере». Обычно свой рассказ он заканчивал словами: «Ну, срам, ну срамотища!» Много позже, когда мы встречались с Анной Андреевной в Москве или Ленинграде, мы вспоминали этот вечер и всегда приходили в хорошее расположение духа.
В Ташкенте мы с мужем жили на одной из центральных улиц в доме со всеми удобствами (в то время это было редкостью) в маленькой комнате метров 10-12-ти, не больше. В ней помещались две одинарные кровати, круглый стол и шкаф. Но какие замечательные люди перебывали в этой комнате!
Сюда же однажды зашла ко мне Анна Андреевна с моей приятельницей Валерией Сергеевной Познанской. Валерия Сергеевна была учёным-химиком, умной, образованной женщиной, любившей театр, литературу, влюблённой в поэзию и хорошо разбиравшейся в ней. Анна Андреевна нежно относилась к Валерии и считалась с её мнением. В тот день была страшная жара, они направлялись в сторону Тархан-Арык и шли мимо меня. Валерия предложила зайти ко мне, передохнуть в тенистой комнате и выпить холодного квасу, который делала моя сестра.
Узнав, что я из Ленинграда и родилась в Павловске, Анна Андреевна как будто проснулась, а до тех пор она казалась мне непроницаемой. «Как хорошо, что мы зашли, я взглянула в своё детство, – сказала она. – И как хорошо вы называете Клавдию Васильевну (обратилась она к Валерии) – Капелька». «Ка-пель-ка» повторила она протяжно. Мы вспоминали Павловский парк, Царское Село, Тярлево. Оказалась, что у нас с ней одна любимая считалка:
- Дождик, дождик перестань,
- Я поеду на Иордань
- Богу молиться,
- Христу поклониться.
- Я у Бога сирота,
- Запираю ворота
- Ключиком, замочком,
- Шёлковым платочком.
Вспомнили иллюминацию в Павловске по праздникам. Особенно яркой она была на 300-летие дома Романовых. Когда нас, детей, повели её смотреть, мой маленький брат упёрся и сказал: «В другой раз».
Потом перешли на ташкентские впечатления. Я рассказала, как несколько дней в нашей комнате жил Завадский. Мы его «подобрали» в нашем дворе, где он метался, потеряв адрес людей, к которым он ехал. Завадский не помещался в нашей крохотной комнате, дверь приходилось держать открытой и соседи спотыкались о его ноги. О всех этих курьёзах я рассказывала с увлечением и показывала их в лицах. Валерия и Анна Андреевна от души смеялись.
Анне Андреевне очень понравилось моё платье. Белое полотняное платье, окаймлённое вышитыми цветочками, было сделано из простыни. Платье это я называла «ромашечкой». Я рассказала Анне Андреевне, что сшила его из московской простыни одна моя ташкентская знакомая – портниха с большим вкусом. «Она не только с хорошим вкусом, – сказала Анна Андреевна. – Она художник. Она угадала вашу «солнечность». Валерия меня потом долго дразнила: «Ну, солнечная, освети нашу мрачную жизнь». Теперь мне так приятно вспоминать слова Анны Андреевны, её первое впечатление, а тогда я даже не оценила её определение, а восприняла просто как комплимент и благодарность за хороший квас. Вежливый человек. Вежливо обошёлся. Вот и всё. Я многому тогда не придавала значения.
Поговорили о новостях с фронта и на том разошлись. Мне показалось, что Анна Андреевна чем-то больна. Она была очень бледная и часто вытирала вспотевшее лицо. Вскоре я узнала от Софьи Яковлевны Бородиной, нашего театрального юриста, что Ахматова разболелась. Потом ко мне зашла Валерия, и мы решили пойти вместе навестить Анну Андреевну. Мы зашли на рынок (а в Ташкенте рынок был особенный), купили фруктов и отправились к Ахматовой. Застали мы её в обществе каких-то поклонниц, как мне показалось, кликуш. Я даже растерялась и быстро ушла домой. Я толком ничего не увидела и ничего не запомнила, кроме юродства этих женщин. Кто они? Не знаю, да и Валерия тоже не знала их. Я удивилась только, как выдерживает это сама Ахматова. А потом я узнала от Бородиной, что эти женщины очень помогли Анне Андреевне во время её болезни. Они были её сиделками, её врачами и кормилицами.
Анна Андреевна поправилась, и некоторое время спустя уже она рассказывала нам с Валерией городские новости, которые во многом вращались вокруг знаменитого базара. Тогда в Ташкент свезли пленных поляков. Они были грязными, оборванными, измождёнными. Вместе с другими нищими они бродили, а иногда просто лежали вокруг базара. Поляки, как правило, ничего не просили, но вид у них был такой несчастный, что люди подавали им – кто денег, кто кусок лепёшки. И вот из этих поляков начали формировать какие-то части. Их подкормили, обмундировали. И Анну Андреевну поразило, что из двух людей, которые вчера лежали рядом, умирая от голода, один – в солдатской форме, сегодня уже тянется и отдаёт честь другому – в офицерской форме. А тот, который в офицерской форме, свысока смотрит на тех, кто вчера подавал ему кусок лепёшки.
Хорошо помню вечер – встречу местной интеллигенции с поэтами, прибывшими из Москвы. На этом вечере выступала и Анна Андреевна. Она читала стихи, написанные в блокаду, и стихи с неоконченной рифмой. Сидящий в зале рядом со мной узбек повернулся ко мне и спросил про Ахматову: «Слюшай, говорят, она большой поэт, а чего она так читает: тра-та-та, та-та-та? А что можно понять? А?» Я попыталась ему что-то объяснить, но он, испытующе посмотрев на меня, сказал: «Я вижю, ты сам ничего не понимаешь. Да?» При встрече с Анной Андреевной я рассказала ей об этом – это её развеселило.
А встретились мы на этот раз при любопытных обстоятельствах. Я только что вышла из Клуба офицеров и встретила Корнея Ивановича Чуковского. Я очень обрадовалась нашей встрече. Мы присели на ступеньках и долго разговаривали. Корней Иванович стал читать стихи. Я тоже вспомнила, как читала монолог, смонтированный из его книжки. Непроизвольно я встала на ступеньки и читала для Чуковского: «А чья это лужа? Ничейная, значит никовойная, значит увсехняя и т. д.». Корней Иванович слушал, смеялся. Мы даже не заметили, что вокруг собрались люди, главным образом ребята, и слушали нас с большим интересом. А на другой стороне в тени стояла Ахматова.
Итак, мы устроили концерт не только для себя, но и для окружающих. Корней Иванович представил меня толпе, и мы вновь стали по очереди читать, уже для зрителей. Наконец, Чуковский увидел Анну Андреевну, и на этом прервалось неожиданное наше представление. Мы пошли втроём, вот тогда-то я и рассказала про узбека и стихи с неоконченной рифмой.
В этот раз мы долго ходили и вспоминали Ленинград. Чуковский рассказывал Ахматовой про ТЮЗ, где он часто бывал, про наши спектакли, а потом, обращаясь ко мне, сказал: «А всё-таки при всей вашей биомеханике, вы бы не смогли так изгибаться колесом, как Анна Андреевна». Я с удивлением посмотрела на Ахматову. Она была немного смущена. «Да-да, – продолжал Чуковский, повернувшись к Анне Андреевне, – я вас помню по кафе поэтов и помню ваши пируэты». Тогда я (тоже не совсем корректно) сказала: «Когда я пришла в ТЮЗ, нам про ваши стихи и про Гумилёва много говорила Черубина, она была у нас зав. литчастью». Чуковский сделал мне страшные глаза, но я не поняла, в чём дело, и только позже узнала, что у Ахматовой и Черубины (Васильевой) были сложные отношения.
Анна Андреевна спросила: «А в каком году она вам про нас рассказывала?» – «В 1922-м.» – «Неужели в 22-м?» Я подтвердила дату. Она замолчала и покачала головой…
Начались отъезды из Ташкента. Даже при наличии разрешения достать билеты было очень трудно. Однажды я взялась помочь знакомой Анны Андреевны. Я отправилась с её документами к одному из местных начальников, бывавшему на моих спектаклях, встала в дверях его кабинета и громко продекламировала в стиле Маяковского:
- Красиво,
- Красиво,
- Красиво,
- Красиво шагает нарком.
- Спасибо,
- Спасибо,
- Спасибо, Спасибо тебе, Совнарком!
Он стал дико хохотать, взял все бумаги и поставил свою подпись. Когда я рассказала эту историю Анне Андреевне, она спросила: «А стихи чьи?» – «Мои». Она всплеснула руками и говорит: «О Боже!»
Когда Валерия звала меня к Ахматовой, она говорила: «Пойдёмте, Капелька, снимем груз с плеч Ахматовой, развлечём и отвлечём». Поднять настроение Анны Андреевны лучше всего удавалось, переведя разговор на воспоминания о Павловске, на какие-нибудь детские забавы – «гигантские шаги» в парке или катания на вейках. Ахматова с удовольствием читала стихи о Павловске. Я много раз тогда слышала, как читает свои стихи Анна Андреевна, но, исполняя её стихи на эстраде, я ни разу не повторила её интонации. Мне казалось, это было бы с моей стороны кощунством.
Один раз Анна Андреевна зашла ко мне сама. Она узнала от кого-то, что мой муж уезжает в Москву, и хотела что-то с ним передать. Но она опоздала, за ним уже пришла заводская машина. Выглядела Ахматова плохо, была какая-то отёчная и очень грустная. Я старалась отвлечь её от тяжёлых мыслей, рассказывала всякие смешные истории. Она почти не реагировала. Заговорили о Ленинграде, о ленинградских писателях, о поэтах. Я ей прочла стихотворение Даниила Хармса «Подруга» – странное и грустное. Облик музы в этом стихотворении ужасен. Анна Андреевна прослушала и попросила прочесть ещё раз. Я прочла, но кроме грустного «Да!» она не сказала ничего об этом стихотворении. Спросила, знаю ли я стихи Хармса, и попросила когда-нибудь почитать ей. В ту встречу Ахматова говорила, что ей уже невмоготу сидеть в Ташкенте и она мечтает поскорее выбраться отсюда.
Но прежде чем разъехаться, нам с ней пришлось поменяться ролями. Теперь уже она утешала меня и моих близких. В нашей семье произошло несчастье. Ко мне из блокады приехала сестра Ефросиния (дома её все звали Гулей) с маленьким сыном Боречкой. Боречка в свои пять лет был очень талантлив, прекрасно рисовал и по-детски весело рассказывал страшные истории блокадной зимы. Одна из них была про кошку, которую Гуля поймала из последних сил и которую Боречка выпустил в форточку.
И вот в Ташкенте, когда казалось, что все ужасы позади, у мальчика вырос ячмень на глазу. Его повели к глазнику. Врач неосторожно взялся за веко, нарыв прорвался, и началось заражение. Мы делали всё, что могли. В это время в Ташкенте был великий хирург-глазник Филатов. Вокруг его дома больные неделями жили в палатках. Филатов ещё с царских времён знал и уважал дядю мужа – известного хирурга-лёгочника. Филатов сам лечил Боречку. Достали пенициллин. Но мальчик был очень ослаблен блокадой и погиб.
Сестра была на грани помешательства. Когда мне надо было уходить на репетиции и спектакли, друзья приходили и дежурили с ней. Приходили и Валерия с Анной Андреевной, молча сидели с Гулей, пытались её накормить. Я на всю жизнь им за это благодарна.
После войны мы встречались с Анной Андреевной то в Москве, то в Ленинграде. Были светлые первые годы после Победы, были тяжёлые годы, когда имя Ахматовой было под запретом, а в нашей семье были арестованы мой брат Андрей и брат мужа Николай. Анна Андреевна знала об этом, но мы продолжали видеться. Однажды в эту пору мы стояли с ней на мосту через один из каналов в Ленинграде, и вдруг показалась лодка. На вёслах сидела молодая женщина, а на корме с гитарой полулежал наш общий знакомый, поэт Володя Лифшиц. Я хотела их окликнуть, но Анна Андреевна сделала жест – «не надо». Они медленно прошли под нами как виденье безмятежного счастья. Ахматова проводила их взглядом и сказала: «Не забывайте, мы тени из другого мира».
Прошло ещё много времени. Я как-то приехала к писателю Виктору Ардову уславливаться о выступлении на его вечере. Во время разговора я увидела, что из ванной (дверь из комнаты в коридор была открыта) вышла очень полная, вся седая, среднего роста женщина. Зная близких Виктора Ефимовича, я спросила: «Кто это у тебя находится?» – «Ты с ума сошла, это Ахматова». Я была так потрясена её изменившимся обликом, что потеряла дар речи и не нашла в себе мужества постучаться к ней. Условившись с Ардовым о выступлении, быстро распрощалась и ушла. Я долго ещё не могла пережить такую трансформацию внешности Анны Андреевны.
Потом от Людмилы Толстой я узнала, что Ахматова уезжает за границу. Она попросила Людмилу одолжить ей на время поездки меховую пелерину. Толстая сказала, что Анна Андреевна хорошо выглядит, и я очень этому обрадовалась. И в тот же день я встретила Ахматову на улице. Встреча была мимолётной. Она и я очень торопились. Выглядела она действительно хорошо, но была не похожа на ту, которую я знала раньше. Мы условились обязательно повидаться, но больше я её не видела. В последний раз я услышала её голос по телефону.
Впрочем, нет. Я вижу и слышу её, перечитывая её стихи, особенно стихи о Павловске. Ведь не только она, но и я, встретив её, взглянули в своё детство, дверь в которое я на многие годы плотно затворила.
- Всё мне видится Павловск холмистый,
- Круглый луг, неживая вода,
- Самый томный и самый тенистый,
- Ведь его не забыть никогда.
- Как в ворота чугунные въедешь,
- Тронет тело блаженная дрожь
- Не живёшь, а ликуешь и бредишь
- Иль совсем по-иному живешь.
- Поздней осенью свежий и колкий
- Бродит ветер, безлюдию рад.
- В белом инее чёрные ёлки
- На подтаявшем снеге стоят.
- И, исполненный жгучего бреда,
- Милый голос как песня звучит,
- И на медном плече Кифареда
- Красногрудая птичка сидит.
Левик
В один давний и, как я теперь понимаю, счастливый для меня день 1942 года я познакомилась с Вильгельмом Вениаминовичем в городе Ташкенте. Он выглядел так молодо, что я решила по его виду, что он первокурсник, студент, только что окончивший школу. Меня поражала его образованность, его любовь к поэзии, совершенное знание иностранных языков, серьёзность его суждений. Какой очаровательный юноша, говорила я, а юноше было 34 года, он уже был известный переводчик, а мне самой было 36 лет.
Мы встречались с ним то у поэта Константина Липскерова, то у Алексея Николаевича Толстого, то у Валерии Сергеевны Познанской – моей хорошей знакомой, которая была в большой дружбе с Анной Андреевной Ахматовой. Познанская была старше нас, но мы этого не чувствовали. Я любила наблюдать её спор с Левиком о литературе, живописи и поэзии.
Называли мы все тогда Вильгельма Вениаминовича просто Вилли, и я радовалась знакомству с ним, он для меня был интересен, а его чтение стихов я могла слушать без конца. Он знакомил нас с зарубежными поэтами – Гёте, Гейне, Ронсаром, Верденом, Рембо, да всех не перечислишь. А как он знал русскую поэзию!
Мой муж – профессор-металлург, который был тогда главным инженером большого оборонного завода, был просто очарован Вилли и часто его приглашал к нам.
Работала я тогда в Театре революции (ныне Театр им. Маяковского), много выступала на концертах, и всё же мы с мужем выкраивали время для встречи с друзьями.
Жили мы в центре города, на Пушкинской улице, в маленькой комнате, но кто только не перебывал в ней. Всегда шумно, всегда интересно. У нас бывали Николай Федорович Погодин, Алексей Николаевич Толстой со своей женой Людмилой Ильиничной, Соломон Михайлович Михоэлс со своей супругой Анастасией Павловной, Елена Сергеевна Булгакова, Надежда Алексеевна Пешкова, молодые ещё Борис Ласкин, Никита Богословский, Константин Липскеров. Марк Бернес и его жена Паола жили напротив нас, как говорится, дверь в дверь. Юрий Александрович Завадский прожил в этой комнате вместе с нами больше недели. Часто бывали товарищи мужа по заводу и мои друзья по театру.
Все с большим интересом относились к Вилли, и когда его вдруг почему-то не было, спрашивали меня: «А где же твой подарок?»
Вилли действительно был подарком для людей. Помимо его редчайшего таланта как поэта, он был человеком деликатной души, прекрасно воспитан и благороден.
Вилли посещал спектакли и концерты, где я была занята, и я с трепетом ждала его суждения о них, так как твёрдо знала, Левик не будет кривить душой, даже во имя того, что он ко мне хорошо и несколько восторженно относился. Вилли на удивление был правдив и искренен.
Все мы были молодые, горячие, нас все и всё интересовало, но главный интерес был к сводкам Совинформбюро, которые передавались по радио. Вилли знал досконально, что происходит на фронтах, он подробно нам объяснял передвижение войск. Левик стремился уехать из Ташкента на фронт, он всё время куда-то отсылал письма с просьбой о зачислении его в войско.
На эстраде я тогда много выступала с Алексеем Николаевичем Толстым. Выступала и в других программах, читая Ахматову, Берггольц. В госпиталях и лазаретах, как правило, я читала Чуковского и пела песню из картины «Остров сокровищ»:
- Я на подвиг тебя провожала,
- За окошком гремела гроза.
- Я тебя провожала,
- Но слёзы сдержала,
- И были сухими глаза…
Я советовалась с Вилли о том, что он считает нужным исполнять с эстрады в такое время, и читала стихи в его переводе. Начала с «Невольничьего корабля» Генриха Гейне.
А как я любила слушать, когда Вилли читал сам! До сих пор я слышу его интонацию, чувствую то волнение, какое сопутствует созданию художественного произведения. Как он умел овеять стихи лирикой. Так читать, как он, я, конечно, не могла, но Вилли хвалил меня, и я была благодарна ему.
Из блокадного Ленинграда я ждала свою сестру с ребёнком, и вот, наконец, они приехали. Я реже стала встречаться с друзьями, так как много было работы в театре, на эстраде и дома. Вскоре остановились у нас Мария Владимировна Миронова с маленьким Андрюшей, которому было около шести месяцев. Жизнь закрутила нас, и я как-то не поняла, когда Вилли уезжает из Ташкента. Он забежал сказать, что получил вызов и что скоро уедет. Я пожелала ему зря не рисковать, а главное, скорейшего окончания войны. Много времени спустя я узнала, что Вилли был на фронте дивизионным переводчиком.
Так началась наша дружба, которая продолжалась до последних дней его жизни. В Москве мы подружились семьями. Вилли познакомил нас со своей женой, которая нас очаровала. Татьяна Васильевна, красивая, обаятельная и умная женщина, была достойной супругой для Вилли. Мы бывали друг у друга. Вилли присылал мне иногда свои переводы, написанные его собственной рукой, которые, как он считал, должны мне понравиться. Вильгельм Вениаминович часто радовал нас и дружескими шутливыми стихами. Так, например, к сорокалетнему юбилею моей работы в театре он написал:
- У вас сорокалетний юбилей,
- Вы сорок лет на сцене – неужели?
- Да как же молодость вы удержать сумели,
- Как сохранила блеск и свежесть юных дней?
- Вам сорок отроду! и то лишь еле-еле!
- Нет, или здесь подвох, иль – что всего верней – На сцену вы пошли едва из колыбели.
Из серьёзных бесед с Левиком у меня сохранилась запись его беседы по следующему поводу. Как-то моему сыну надо было выступить на собрании молодых переводчиков, я посоветовала ему зайти к Левику и поговорить с ним о переводе вообще. Когда он вернулся от Вилли, я спросила, о чём шла речь, и записала рассказ сына.
Левик только что приехал с Конгресса международной федерации переводчиков в Варшаве, где было принято решение о создании комиссии устного перевода. Поэтому он говорил об искусстве устного перевода. Это тем более интересно, что я ранее всегда слышала от Вильгельма Вениаминовича замечания, касающиеся мастерства письменного поэтического перевода. Левик отмечал, что устный перевод – искусство не в меньшей, а может быть, даже в большей степени, чем перевод письменный, поскольку требует высокой степени интуиции, импровизации.
Устный перевод всегда импровизация, живая речь – уникальна и неповторима, поправить её невозможно.
Обаяние устного перевода в его непосредственности, то есть примерно в том, что отличает театр от кино. Талант устного переводчика обязательно включает в себя общительность, контактность, умение войти в большой или маленький коллектив.
Переводчик должен быть способен зажигаться от чужой мысли, сходу входить в тему, в строй чувств оратора или собеседников. Я думаю, говорил Левик, что устный перевод крупных мыслителей и блестящих ораторов, должен доставлять переводчику огромное удовольствие.
Устный переводчик, как актёр, имеет возможность войти в образ, жить мыслями и чувствами того, кого он переводит.
Последовательный перевод – дитя ушедших неторопливых веков, в нём есть уютность беседы.
Для ведущего последовательный перевод важна тактичность – умение местами быть незаметным, стушеваться, а иногда, если беседа провисает, выйти вперёд и взять эмоциональную тяжесть разговора на себя.
Синхронный перевод – это перевод XX века, с элементами спорта, «чистого времени», как в шахматах или в хоккее.
Устный перевод, так же как и письменный, неразделимый сплав искусства и ремесла. Искусство опирается на ремесло и поднимается над ним.
Ремесло переводчика не рутина, а безукоризненное владение переводческим инструментарием, техникой игры, фундаментом которой служат тысячи и тысячи сыгранных гамм и этюдов.
Лучшим противоядием против переводческих штампов, живым источником интереса к языку, источником творчества в переводе служит интерес к теме, к смысловой сути переводимого текста. Переводчик поэзии должен быть поэтом, переводчик прозы должен тонко чувствовать законы литературного творчества, переводчик научных работ должен быть специалистом в данной области науки, а переводчик на политическом поприще должен ощущать себя включённым в политическую работу.
Вильгельм Вениаминович говорил ещё и о радости встречи с современным греческим языком, в котором чувствуется первозданное обаяние многих философских и научных терминов, ставших теперь достоянием большинства европейских и не только европейских языков. В греческом языке эти слова сохраняют первозданность своих значений, и язык этот напоминает музей, где всё можно трогать руками, или старинный город, по площади которого продолжают ходить молодые поколения.
Занятия устным переводом, говорил Левик, дают необычайно широкие возможности для наблюдения над языком, поскольку устный язык пластичнее, подвижнее письменного.
Наблюдение над устной речью – призма, через которую видны многие зарождающиеся явления духовной жизни, культуры, политики. Значение устной речи в конце XX века быстро растёт. Перспективы распространения международной радиосвязи и телевидения потребуют новых усилий по развитию устного перевода.
Последний раз я видела Вильгельма Вениаминовича на дне его рождения 13 января 1982 года. Как всегда, у Левиков были интересные люди, интересные разговоры. Как всегда, Вилли читал свои прекрасные стихи. Он остался в моей памяти энтузиастом, одержимым пламенной страстью к поэзии. Таким он будет жить в своих произведениях вечно, восхищая своим талантом не только нас, современников, но и людей будущего.
Рина Зелёная
Впервые я услышала о Рине Зелёной, когда она выступала в Ленинграде на сцене Свободного театра, изображая кафешантанную певицу, которая перестраивалась на советский лад. Делала она это с таким задором и обаянием, что мы ходили её смотреть по нескольку раз. Я тогда работала в детском театре под руководством Брянцева. Наши спектакли кончались в половине восьмого, и мы успевали ходить во взрослые театры. Рина имела большой успех. Потом её песню распевали многие зрители. А песенка была такая:
- Я родился на заре,
- За окном вставал туман.
- Я родился в октябре,
- Мне сегодня десять лет.
- Говорили все кругом:
- Пулемётная пальба.
- В это время за окном
- Шла великая борьба.
- Кончалась песня так:
- И день за днём прошли года,
- Года свободы и труда.
- Мне десять лет, я пионер.
- Ровесник я СССР.
На последних словах она лихо поднимала юбку и в канкане исчезала со сцены. Публика всегда требовала повторения, но Рина никогда не выходила на бис, сколько бы её ни просили. Я спрашивала своих друзей, которые работали в этом театре, – Петрова, Акимова, Людмилу Давидович, Надежду Кошеверову, Зинаиду Рикоми – почему Рина не танцует на бис. Они отвечали, что она так выкладывается, что её не хватает на повторение.
Когда я переехала в Москву, мы вместе выступали в ЦДРИ, а потом в ВТО в капустниках и на концертах. Даже сделали совместный номер: две женщины давно не встречались и взахлёб рассказывают, что с ними случилось. Говорят, не слушая друг друга, и только в паузах, на вздохе произносят: «Ты понимаешь, что со мной произошло!» – и снова каждая говорит о своём.
Как-то зайдя к Самуилу Яковлевичу Маршаку, которого я знала ещё с ТЮЗа (он был у нас зав. литчастью), я застала у него Рину, которая читала ему детские рассказы. Потом я слышала её в концертах, и каждый раз меня удивляла её манера исполнения. Была полная иллюзия, что говорит ребёнок: немного гортанный звук плюс детские всхлипывания и раскатистый смех.
Мы дружили, встречались. А когда Рина вышла замуж за Котэ, они часто бывали у нас дома. Рина как бы не всерьёз хвасталась, какой у неё прекрасный муж. На самом деле она гордилась и безумно любила Котэ.
Последние месяцы её жизни прошли в Доме творчества кинематографистов. Я несколько раз приезжала туда, чтобы навестить Риночку и мою приятельницу Веру Микулину. Мы вспоминали с Риной Ленинград, читали стихи Щепкиной-Куперник и от души смеялись.
- Люди мысли, люди дела.
- Вы ко мне явитесь смело.
- Побросайте вы станки,
- Книги бросьте из руки.
- Одарю я вас лучами,
- И цветами, и мечтами.
- В груди ваши я волью
- Новые восторги силы.
- Вы мне любы, вы мне милы,
- Вы мне милы навсегда,
- Люди честного труда.
Потом мы в радости кричали: «Подумать только! Помним, помним!» Иногда Рина звонила мне: «Приезжай, ты меня совсем забыла…» И просила прочесть стихи «Я б умереть хотел на крыльях упоенья…» Я ей говорила: «Зачем я буду тебе такой мрак читать?» Она: «Ну, я тебя прошу, прочти». И я читала:
- Я б умереть хотел на крыльях упоенья,
- В ленивом полусне, навеянном мечтой,
- Без мук раскаянья, без пытки сожаленья,
- Без малодушных слёз прощания с землёй.
- Я б умереть хотел душистою весною
- В запущенном саду в благоуханный день.
- И чтобы кипа роз дремала надо мною
- И колыхалася цветущая сирень.
- Чтоб не молился я, не плакал, умирая,
- А чтоб волна немая
- Беззвучно отдала меня другой волне.
– «А теперь прочти, как наши пишут». И я читала:
- Хоронили управдома,
- Шли за ним четыре дома,
- И известные в квартале
- Три старушки причитали:
- «Ох, не знаешь, ох, не знаешь,
- Где найдёшь, где потеряешь!
- О какой такой сучок
- Поломаешь каблучок».
Рина смеялась. «Ну, слава Богу, хоть чем-нибудь тебя рассмешила. Жди меня, я скоро постараюсь приехать». Но скоро я не приехала. А когда позвонила ей, никто не ответил. Я позвонила дежурной. «Она выбыла», – сказала дежурная. «Как выбыла?» «Да, да, скоро её похороны…» Я до сих пор не могу поверить, что её нет. Я так любила Рину…
Абдулов
Я встретилась впервые с Осипом Наумовичем Абдуловым на пробной съёмке кинофильма «Остров сокровищ». Я уже знала, что актёры на всё главные роли утверждены и только на роль Дженни все ещё пробовались актрисы. В кино я снималась впервые. Мне казалось, что на пробе я обязательно провалюсь, так как перед аппаратом надо играть совсем по-другому, чем в театре. Первой на пробе снималась сцена в шалаше, где участвовал и Осип Наумович, игравший пирата Джона Сильвера. Хотя режиссёр Владимир Петрович Вайншток и все работники студии «Союздетфильм» встретили меня хорошо, я очень волновалась. Ещё бы! Единственная главная роль женщины в фильме при пятидесяти мужских ролях.
Абдулов с ходу дал мне наставления, как вести себя перед кинокамерой:
– Главное, забудьте об аппарате и, когда будут снимать крупный план, не хлопочите лицом. Бросьте волноваться, вы же в театре столько сыграли ролей, – утешал он. – Попробуйте себя и в кино, для вас будет не только интересно, но и поучительно увидеть себя со стороны.
Он говорил со мной так просто, как будто мы были старые знакомые.
Осип Наумович работал необычайно легко и радостно. Он по-детски увлекался и озорничал, заражая окружающих своим огромным темпераментом. И в то же время ко всему связанному с творческим процессом относился ответственно. Я наблюдала, как тщательно он подбирал костюм – одних шляп перемерил невероятное множество, пока не выбрал то, что ему казалось наиболее выразительным для данного образа. Сам участвовал в создании грима, каждый раз до репетиции проверял декорации, охотно подсказывал актёрам варианты решения их ролей. Все знали: если в сцене участвует Абдулов, всё будет сделано совместно с режиссёром до мельчайших подробностей.
Через несколько дней нас вызвали, чтобы показать кадры пробной съёмки. Это очень страшное ощущение – увидеть себя со стороны на экране. Я так перепугалась, что решила выползти в темноте из зала. Но это можно было сделать, только если тихонько протиснуться под режиссёрским столом. Я думала, что все заняты просмотром и никто не заметит. Вдруг Абдулов закричал:
– Держите Пугачёву, пусть досмотрит до конца, иначе она ничего не поймёт!
Я была невероятно сконфужена. Но Осип Наумович усадил меня рядом и попросил прокрутить всё сначала.
– Это хорошо, что вы не понравились себе, значит, всё будет в порядке, – прошептал он.
Я понимала, что это утешение, но, смущённая случившимся, сидела тихо.
Через неделю мне позвонил Вайншток и, поздравив, сказал, что я утверждена на роль Дженни. А ещё через два дня появилось сообщение в газете и наш совместный с Абдуловым портрет. Вид у него в роли пирата Джона Сильвера был великолепный. Могучие плечи, крупное лицо с нависшими седыми бровями, пересечённое шрамом, в одном ухе кольцо, в зубах трубка, седой парик, расчёсанный на прямой пробор, с косичкой сзади, испытующий взгляд.
Съёмки фильма начали со сцены в шалаше. Осип Наумович был особенно приветлив и доброжелателен ко мне, и его отношение меня успокоило. Я перестала волноваться и начала получать удовольствие от репетиций и съёмок. В фильме снимались великолепные актёры—Абдулов, Климов, Царёв, Черкасов, Мартинсон, Якушенко, Бродский, Ершов и многие другие. Радость совместного творчества помогла нам на долгие годы сохранить дружбу.
Через некоторое время мы уехали на съёмки под Ялту. Нас с Михаилом Ивановичем Царёвым, исполнявшим в фильме роль доктора Лайвеси, сразу стали обучать верховой езде. Это было необходимо для предстоящих съёмок. Приходилось вставать в шесть часов утра, так как к семи заходил за нами тренер. И каждый раз я заставала Абдулова кормящим лошадей сахаром или булкой. Он хлопал их по мордам, заглядывал в глаза, сгонял мух, поправлял чёлку, требовал показать зубы, расспрашивал тренера о характере лошадей и вообще разговаривал и действовал, как может разговаривать человек, глубоко любящий животных.
В картине снималась маленькая собачонка. Когда однажды кто-то, балуясь, бросил щенка в море, Осип Наумович поплыл к нему (кстати, он прекрасно плавал), подхватил, посадил себе на живот. Усевшись на камне, он погрозил кулаком в сторону шутников.
– Негодяи! Разве можно пугать маленького, пираты не могут понять собачью душу!
Во время съёмки нужно было того же щенка бросать через костёр. Как искренне волновался Абдулов, боясь, что вдруг промахнутся, и щенок действительно попадёт в костёр.
– Бросайте выше! Ловите осторожнее!
И надо было видеть, как он утешал перепуганного пса после съёмки.
– Ну что, голубчик, трудная наша работа?.. Что говоришь?.. Собачья?.. Да то ли ещё бывает?!
И, отдавая щенка директору картины Чайке, красивому, седому, высокому человеку, говорил:
– Бери его, Володя, ведь он за лишние дубли с тебя денег не потребует.
Парусный корабль «Эспаньола», снимавшийся в фильме, был переделан из простой баржи. Команда этой баржи, состоявшая из капитана и его помощника, обычно ходила за мелкой рыбой, кажется, за снетками. Художник фильма Яков Наумович Ривош превратил баржу в романтический корабль, а сама команда стала артистами – участниками фильма. Капитана одели в сверкающую морскую форму, человек преобразился на наших глазах. Он выглядел сказочным командиром на сказочном корабле. Капитан присутствовал на всех съёмках, и я его понимала: я сама старалась быть даже на репетициях независимо от того, занята я или нет. Меня интересовало, как работают актёры, тем более что режиссёр фильма сумел создать благоприятную атмосферу для раскрытия индивидуальности каждого. И, быть может, именно поэтому актёры не только прекрасно работали, но ещё и веселились как дети. Я просто упивалась фантазией этих людей, когда они всерьёз разыгрывали друг друга. Иногда в свою игру они включали и капитана, и этот пожилой грузный человек с радостью и с каким-то исступлением выполнял их задания. А закопёрщиком всех игр, как правило, был Осип Наумович. Капитану нравились все, но в Осипа Наумовича он был просто влюблён. Он следил за ним с нескрываемым восхищением. После острот Абдулова повторял:
– Вот человек, вот человек! Как говорит! Ведь скажет – как пришьёт!
Глядя на капитана, гордо расхаживавшего по набережной в сверкающей форме и поражавшего своим блеском окружающих, Абдулов говорил нам:
– Предвижу трагедию этого человека – кино его окончательно испортит… Как трудно ему будет вернуться на свою баржу!
И действительно, произошла большая, хотя, может быть, и временная драма: капитан захотел стать артистом. Мы узнали потом, что он приезжал на киностудию просить, чтобы его взяли на любую роль в любую картину. Чем кончилась эта человеческая биография – не знаю, но любопытно, что Осип Наумович всё это предсказал наперёд.
На одной из съёмок фильма меня понесла лошадь. Лошади были военные, привыкшие под крик «ура» идти в атаку. Нас предупреждали, чтобы крик радости перед тем, как начинать выезд, мы делали более приглушённо, тогда, мол, лошади пойдут спокойно.
Но когда началась съёмка, солдаты, изображавшие в картине повстанцев, так заорали победный клич, что лошади понеслись как сумасшедшие. Я к тому времени ездила уже прилично, но остановить лошадь у меня сил не нашлось. Спасибо хорошо ездившему актёру Быкову: он сумел догнать и схватить мою лошадь под уздцы. От неожиданности она встала на дыбы, и я мгновенно очутилась на земле. Мне казалось, что я отшибла все внутренности. Несмотря на это, режиссёр велел всё повторить сначала, так как съёмку, стоившую огромных денег, отменить было нельзя. От страха и боли я ревела и просила меня освободить, вплоть до снятия с роли вообще. И уверяла, что никогда в жизни больше не сяду на лошадь. Вдруг я услышала голос Осипа Наумовича, он приказывал с полной серьёзностью:
– Снимайте с неё костюм и дайте мне, я за неё поеду. Нельзя же, в самом деле, отменять съёмку!