Прекрасные черты Пугачёва Клавдия
За мной стоит буфет с недоремонтированными замочными вставками. Их не успели проморить, и они выделяются – светлые на тёмном. В воскресенье 22 июня 1941 года Клавдия Васильевна была на гастролях в Киеве, а на Плющихе у Виктора Михайловича работал краснодеревщик Толстого. Они вместе прослушали выступление Молотова, мастер собрал инструменты, сказал: «Прощайте, Бог даст, после войны свидимся». Перекрестился и ушёл.
Вещи – как рамки картины, на которой люди, собиравшиеся вокруг Толстого. Тимоша Пешкова, Валентина Ходасевич, Козловский, Семён Хмара с гитарой, Верейские, Чуковский… Конечно, Андроников, изображающий Толстого. Под его толстовский голос и под романсы Хмары я часто засыпал то у нас дома, то у Толстых.
Когда шли от Толстых домой, то на Тверском бульваре заходили к Анастасии Потоцкой, к Михоэлсам. С Михоэлсом Толстой последний раз был в гостях на Каляевской, и Михоэлс привёз твоей бабушке письмо Толстого, где он (уже смертельно больной) шутил и уговаривал её не беспокоиться в связи с тем, что я не торопился появляться на свет.
Через три года за одним столом с Михоэлсами встречали новый, 1948-й год, мои родители, дядя Николай и его жена – художница Тина Кореи. 13 января 1948 года Михоэлс был убит. Вскоре Николай был арестован. Круг знакомых сузился мгновенно. Но в доме Людмилы Толстой мы продолжали бывать. И она бывала у нас на Каляевской.
Толстого часто вспоминали у Капиц на Николиной. Осиротевший толстовский кружок жался к Петру Леонидовичу. Хотя трудно было сказать, безопаснее или опаснее было рядом с Капицей, сидевшим в своей «избе физических проблем». Толстого и Капицу роднило отношение к властям. «Обижаются на жену и на любовницу, – говорил Пётр Леонидович. – На правительство не обижаются…»
Ну хорошо, а книги? С «Петром Первым» я вырос. Пётр – отличное руководство по России и по западным реформам в России. Как говорил другой герой: «Очень, батенька, очень своевременная книга!»
Почитай. И «День Петра» почитай. Лев Николаевич хотел писать роман о Петре, да испугался. Алексей Николаевич не испугался. И Пушкин не испугался. Пушкин и Пугачёва не испугался.
Из «Хождений по мукам» я люблю первую часть – «Сестры». Там есть чудное место, когда Телегин с Дашей плывут на пароходе по Волге. Я его перечитывал, когда мы плыли на «Мельникове-Печерском». Тогда ещё на пристанях встречались пароходы фирмы «Самолёт», дореволюционной постройки, с зеркальными стёклами кают-компаний, с плавными обводами палубы, с корзинами астраханских арбузов.
Толстой чувствовал дух Волги, дух Заволжья. Он ведь был не только Толстой, но и Тургенев по матери, род свой вёл от Мирзы Тургеня.
«Детство Никиты» – моя любимая книга.
Владимир Глоцер
Вот какой Хармс! – говорю я и тут же обрываю себя: а какой? Кроме внешнего облика – одежды, выражения лица, – в чём все авторы воспоминаний, в общем-то, сходятся, – он у каждого мемуариста свой, новый, другой. Иной Хармс. Как же так? Разве так бывает? Но любой художник-портретист, представляя зрителю портреты одного и того же человека, сделанные в разное время, скажет: что, не очень похож? Но это уже другой час дня, другое освещение. Что же говорить о разных художниках, которые писали одного и того же человека в разные годы. И мемуаристы, чьи воспоминания представлены на этих страницах, видели Даниила Хармса в разные годы, и он не мог быть на протяжении полутора десятилетий (основной охват времени) одним и тем же, неизменным Даниилом Ивановичем.
Всё это как бы само собой разумеется. А вот что не столь очевидно.
Все мемуаристы сходятся в том, что Даниил Иванович Хармс был человек необыкновенный. И все, кто вспоминал о нём, чувствовали это уже тогда, когда его знали. Но вот незадача, – чувствуя, понимая, никто из них не озаботился в своё время что-то записать, с ним связанное (исключение – Корней Чуковский), никто не сослался на свой дневник или что-то подобное. «Если бы мы знали, что он будет так интересовать всех, – говорили мне, – мы бы, конечно, записали для памяти что-то… А так, это был наш друг, знакомый, обаятельный Даня, Даниил Иванович, с которым мы виделись часто, – что же тут фиксировать?..» Вот такое расхожее объяснение.
Не забудем, однако, что это было время (20-е, 30-е годы), не благоприятное для дневников. Дневника, собственного же дневника боялись. Он мог послужить – и, бывало, служил обличительным документом против того, кто его вёл. (И удивительно, в частности, что в силу врождённой привычки дневники всё же вели и Даниил Хармс, и его отец, Иван Павлович Ювачев.)
Итак, моя просьба вспомнить и рассказать о Хармсе заставала многих врасплох. Но, начав вспоминать о нём, вспоминали его, за редким исключением, с удовольствием. Потому что Хармс был слишком колоритной фигурой, и забыть его никто из встречавших его, пускай десятилетия назад, не мог…
Даниил Хармс (1905–1942), поэт, прозаик, драматург, детский писатель, всё больше занимает читателей. «Меня, – писал он, – интересует только «чушь»; только то, что не имеет никакого практического смысла. Меня интересует жизнь только в своём нелепом проявлении…» Теперь уже не кажется странным, что эта «чушь» оказалась для нынешнего читателя более существенной, чем та многозначительная литература, что процветала в его, Хармса, время. Хармс, который почти совсем не печатался в отпущенные ему полтора десятилетия, словно воскрес из литературного небытия и востребован нашим временем.
При жизни, как известно, он сумел опубликовать только два свои «взрослые» стихотворения и всего однажды на сцене ленинградского Дома печати прошла его пьеса «Елизавета Бам», написанная в 1927-м. И всё! Да и то одно из напечатанных стихотворений было подправлено цензурой. Она не выдержала названия – «Стих Петра-Яшкина-коммуниста», убрав из него последнее слово. Это название не очень приятно сочеталось с началом стихотворенья: «Мы бежали как сажени / на последнее сраженье / наши пики притупились…» и так далее.
То, что Хармс писал, по его собственному признанию, не имело практического смысла. Зато читатель наших дней увидел в лаконичных, в полстраницы рассказах Хармса вполне представительную картину жизни. Скажем, в таком коротеньком рассказе, как «Начало очень хорошего летнего дня (Симфония)», из его известного цикла «Случаи».
Да, читателя сегодня привлёк Хармс ёмкостью своего описания абсурдной жизни. Но он, читатель, ещё почувствовал, что это было по-своему беспримерное творчество. Хармс писал стихи, рассказы, пьесы без всякой надежды, что они увидят свет при жизни его. Писал «в стол». И не делал никаких попыток опубликовать им написанное.
Он был и есть, безусловно, из тех писателей, жизнь и судьба которых интересует читателя ничуть не меньше, чем его сочинения. «Элэс (прозвище Леонида Савельевича Липавского. – В. Г.), – обронил Хармс в своем Дневнике, – утверждает, что мы из материала предназначенного для гениев» (запись 22 ноября 1937 года). Читатель превосходно чувствует этот материал, составляющий основу личности Хармса. И пристально вглядывается в его жизнь и судьбу.
Всем своим жизненным поведением Хармс провоцирует своего читателя на это вглядыванье. Недаром он сам полагал, что «свою жизнь создать» для него едва ли не важнее, чем писать стихи. И это ощущали его близкие, друзья, которые его хорошо знали. Не зря, по свидетельствуя. С. Друскина, его первый друг, Александр Иванович Введенский, сказал: «Хармс не создаёт искусство, а сам есть искусство».
Всё это я говорю к тому, что воспоминания о нём – не какое-то отдельное, а многие – дают возможность прикоснуться, ощутить особенность человека, который «сам есть искусство».
Воспоминания о Данииле Хармсе я собирал и записывал на протяжении полувека. Пожалуй, уже никого из мемуаристов нет в живых. Но у меня никогда не померкнет чувство признательности к ним за то, что они делились со мной своими воспоминаниями о Данииле Ивановиче Хармсе.
Клавдия Васильевна Пугачёва (1906–1996), актриса. Адресат, быть может, самых значительных писем Хармса, которые он писал ей, когда она переехала из Ленинграда в Москву. Опубликованы мной в «Новом мире» в 1988 году (№ 4).
Основная запись воспоминаний осуществлена 20 февраля 1987 года у неё дома, в Москве, на улице Каляевской, 5, и дополнена другими моими записями её воспоминаний, сделанными впоследствии.
Впервые я его увидела на наших «четвергах», которые устраивал Маршак в ТЮЗе, – он читал свои стихи. Маршак был у нас зав. литчастью и устраивал эти вечера. Приходили Житков, Евгений Шварц,[2] Александра Бруштейн…[3]
В ТЮЗе Брянцева[4] я была с 24-го года иуже в 24-м была актрисой. Нет, вру. У нас был спектакль в студии, «Вильгельм Телль», и я играла Телля. И этот спектакль иногда показывался на сцене ТЮЗа. У меня были длинные волосы, я была в хитоне. Мы все играли в хитонах.
После какого-то спектакля Брянцев привёл за кулисы Антона Шварца,[5] Хармса и Маршака. И Антон Шварц, это был первый мужчина в моей жизни, который поцеловал мне руку, а Брянцев[6] тогда сказал: «Вот мы и взрослые стали». И потом, когда я играла в Театре Революции, и персонаж там говорит Аннушке: «Вот мы и взрослыми стали», я всегда вспоминала Брянцева.
Мой первый муж Миша[7] был сын Александры Яковлевны Бруштейн. Мы разошлись с ним при очень странных обстоятельствах. Миша из-за того, что просиживал в театре целые дни, – он был тогда студент Технологического института, – не сдал экзамены, и ему пришлось оттуда уйти. И отец его отправил в Саратов учиться.
Тут, когда Миша уехал, на меня накинулись кавалеры. Я не могу вспомнить, кто ко мне привёл Хармса домой. Я думаю, что это Лёва Канторович.[8] Он был у нас в студии художник-декоратор.
Хармс появился в чёрной шубе. Какая-то подстёжка такая бывает, енотовая, такая же шапка. Я ему ещё сказала: «О, шуба, как у попа».
Он приходил, прямо скажем, влюблённый, комплименты мне говорил и всё время просил: «Подарите мне что-нибудь на память».
Я ему сказала: «Так как вы человек оригинальный, то вам надо сделать оригинальный подарок».
И я ему подарила чекан – инструмент, на котором я играла в «Детях Индии». Это что-то среднее, вроде флейты с гобоем. Он его в письмах ко мне упоминает.[9]
Был очень смешной случай. Как-то я вышла из театра, и меня схватил сразу Ландау.[10] А у Ландау была такая манера—он мог прийти одетый как попало – носки у него были с дырой, он как-то странно одевался, но я уже была замужем за Мишей, так что меня хорошо одевали. Значит, у меня была лиса, – тогда были модны рыжие лисы на пальто, через плечо. А мальчишки, зрители, мои поклонники, страшно не любили, когда меня кто-нибудь встречал после спектакля. И они обсуждали моего кавалера довольно громко: что он некрасив и не так одет. Я поворачивалась иногда и говорила: «Ребята, прекратите!»
Дау что-то сказал им дерзкое. Тогда они дёрнули меня за хвост у лисы, крикнули: «На память!» – и подрали. Дау помчался за ними. Тут появился Хармс и сказал: «Помочь?» Я ему: «Что помочь?» – «Вашему кавалеру». Я говорю: «Конечно». И он побежал за ними. И они мне принесли лисий хвост как трофей. Хармс вежливо сказал: «Я исполнил свой долг», – и удалился. Мы пошли дальше с Дау, он провожал меня.
Апотомдома, когда Хармс у меня был, он спросил: «Кто это был?» – о Дау. (Тогда Хармс ещё не бывал у меня. Я ему сказала: «Человек, который мне свидание назначал на кладбище». Хармс сказал: «Оригинально». Я ему даже не объяснила, кто это такой.)
Он смешной был человек, Хармс. Рассказывал он необыкновенные истории, я его слушала с открытым ртом. Он мне всегда говорил: «Вы как малое дитё, – когда вы открыли рот, я уже знаю, что вам интересно».
И я всегда его спрашивала: «Это что, правда, или вы придумали?» Он всегда рассказывал, что это с ним всё было.
И всё время звал меня к себе домой, чтобы я посмотрела какую-то адскую машину. А когда я спрашивала: «А зачем вам такую машину в доме держать?» – он говорил: «А я по ней узнаю людей. Если человек приходит и спрашивает: «Что это за машина?», то это один человек. А если ничего не спрашивает, то это другой человек». Он, конечно, разъяснял, что он имеет в виду, но я уже не помню, что это значит. Он говорил, что у него были неприятности из-за этой машины, потому что думали, что она взрывательная.[11]
У него были такие истории, что даже не верилось, что это могло быть. Но он каждый разуверял, что это было с ним. И я смеялась от души.
Дома у него я ни разу не была.
Когда я говорила, что я сегодня в театре, он всегда спрашивал: «Кто вас сегодня провожает?»
Однажды он лёг у меня на диван, закрыл глаза и сказал: «Если б я мог остаться здесь навсегда!» Я подошла к нему – тоже дура была! – положила два пятачка ему на глаза и сказала: «Придётся вам умереть немедленно».
Никакой надежды я ему не давала. Я относилась к нему очень хорошо, но только как к автору. Вы что шутите – сколько его стихов в ТЮЗе на «четвергах» прочитала! Сколько раз я читала его «Сорок четыре весёлых чижа»!
- «Жили в квартире Сорок четыре Сорок четыре Весёлых чижа…» Но я почему-то думала, что это только Хармс написал. А потом я прочла в сочинениях Маршака, что это и Маршак написал.[12]
Это ведь всё было так. Даниил мне много сам читал. Он мне рассказывал, читал. Я ему пела. Он безумно любил «Цыганочку». Тогда цыганские певицы перестраивались…
Я думаю, что он приходил ко мне поржать. Он так смеялся, когда я выпендривалась. Он всегда ко мне приставал: «Умирать будем?.. Уезжать будем?.. «Цыганочку» будем?..»
Он ещё говорил: «Щепкину-Куперник вспомним?» Она писала для нашей студии чудовищные стихи, – она тогда тоже перестраивалась. Я их так ненавидела, что даже помню, конечно.
- Люди мысли, люди дела,
- Вы ко мне явитесь смело,
- Побросайте все станки,
- Книги бросьте из руки.
- Одарю я вас цветами,
- И мечтами, и лучами.
- В груди ваши я волью
- Новые восторги, силы.
- Вы мне любы, вы мне милы,
- Вы мне милы навсегда,
- Люди честного труда![13]
И мы эту дрянь должны были читать. Дети, дети! Мы плевались её стихами.
Ещё я читала ему, я его всегда изводила:
- Я б умереть хотел на крыльях упоенья,
- В ленивом полусне, навеянном мечтой,
- Без мук раскаянья, без пытки сожаленья,
- Без малодушных слёз прощания с землёй.
- Я б умереть хотел душистою весною
- В запущенном саду, в благоуханный день,
- И чтобы кипа роз дремала надо мною
- И колыхалася цветущая сирень.
- Чтоб не молился я, не плакал, умирая,
- А чтоб волна немая
- Беззвучно отдала меня другой волне…[14]
И я всегда ему это читала и говорила: «Я скоро умру и перед смертью буду читать эти стихи». Он всегда говорил: «Вы знаете, сколько вы проживёте?» – «Сколько?» – «Минимум сто». Я, кажется, к этому приближаюсь.
Я ещё тогда пела. А потом сорвала себе голос в нарвском Доме культуры. Я пела частушки и сорвала себе голос. У меня сестра пела, брат пел. Тогда пели в манере цыганской. И юбки поднимала, и шлёпала ногами, и выбрасывала ноги. И я всегда пела «Цыганочку».
Я читала при Хармсе всегда одни и те же стихи. Я не помню чьи.
Ушла… Завяли ветки Сирени голубой. И даже чижик в клетке Заплакал надо мной.
- Что пользы, глупый чижик?
- Что пользы нам грустить?
- Она теперь в Париже,
- В Берлине, может быть.
- Страшнее страшных пугал
- Красивых честный путь.
- И нам в наш тихий угол
- Беглянки не вернуть.
- От Знаменья псаломщик
- Зашёл попить чайку,
- Большой, костлявый, тощий,
- В цилиндре на боку.
- На днях его подруга
- Ушла в весёлый дом, И мы теперь друг друга, Наверное, поймем.
- Мы ничего не знаем, Ни как, ни почему. Весь мир необитаем, Не ясен он уму.
- А песню вырвет мука. Так, старая, она: «Разлука ты, разлука, Чужая сторона».
Это, кажется, даже Гумилёва.[15]
Любовных объяснений у меня с ним не было. Я относилась к нему как к старшему товарищу, которого надо развлекать. Я не знаю, намного ли он был старше меня. Я-то считала, что он намного старше. Другие звонили: «Я бегу!» Аон звонил: «Можно к вам зайти?» Я понимала десятым чувством, что я ему нравлюсь. Но в этом не было элемента, как между мужчиной и женщиной. Я уже привыкла к тому, что я мальчишкам нравилась. Но я его считала мужчиной.
Он приходил, на каком-то языке произносил несколько фраз. По-английски, что ли. И потом делал рожу такую: непонятно? – «А что вы сказали?» – «Аэто я не скажу, что я сказал».
Он очень скромно себя вёл. Ужасно стеснялся, когда я его угощала. Уходил поздно, – засиживались до двух часов. Но он много читал, не только свои стихи.
Я не собиралась за Хармса замуж, – прямо скажем, он мне нравился как поэт, как талантливый человек, и нравился мне в это время Коля Акимов.[16] Но я видела, что он восторженно относится ко всему, что я делала. А когда видишь, что человеку нравишься, то лезешь из кожи вон, чтобы доставить ему удовольствие.
Мне в моей жизни приписывали много романов. С кем увижусь – с тем у меня роман! Так и с Хармсом.
Однажды он был очень взволнован. Он сказал, что когда уходил из моего дома – а у нас закрывались ворота, – дворник открывал ему. А денег у него не было. И он его так благодарил: в его ладошку будто бы вкладывал кулаком деньги, разжимал кулак, а потом закрывал его ладонь, и дворник, убеждённый, что он дал деньги, кланялся, кланялся и кланялся.
И когда он мне это рассказал, я ему сказала: «Ну какое свинство! Что ж вы обманываете, – вы бы мне сказали, я бы вам дала деньги». Он говорил: «Ну не было у меня денег!..» А может быть, он всё это выдумал.
В 1932 годуя приняла приглашение Николая Павловича Охлопкова на роль брехтовской Жанны д'Арк и переехала в Москву, в Реалистический театр.[17] С тех пор он мне писал. Я только очень хорошо помню вот что. Меня потрясло, что он, как он говорит, видел меня четыре раза.[18] Это он врёт. Четыре раза он был у меня в доме. А я его видела и на «четвергах», и когда он заходил за мной после спектакля.
Самое смешное, что в письмах[19] он меня называет Клавдией Васильевной. А в жизни он меня не так называл. Капелькой. Но меня многие так называли.[20]
А теперь о конце нашей переписки. История тут такая.
Володька Яхонтов[21] был безумно в меня влюблён, – что было, то было… Он был талантливый человек, пусть земля ему будет пухом. И страшный хулиган. Мы с Володькой репетировали «Горе от ума». Он хотел делать театр на двоих. Я тогда уходила от Охлопкова… Он приходил ко мне каждый раз с новой дамой, бросал к ногам плащ, на диван – цилиндр и кричал: «Моя жена!» Я ему сказала, что, «если ты не перестанешь водить ко мне б…ей, я с тобой не буду иметь никакого дела».
Вот однажды приехал Моргулис.[22] Я первый раз в жизни его видела и последний, слава Богу. Володьку приглашали в разные дома. Он умолял меня поехать с ним. «Поедем! Поедем!» – «Ну поедем». Когда мы приехали, там были одни женщины. Но Володя повёл себя так хулигански, что – а было очень поздно – я ушла в другую комнату и просила Моргулиса меня проводить. Но он сказал: «Я не могу, я с Яхонтовым пришёл». Потом Володька пришёл, и я ему всю ночь выговаривала. Где был Моргулис, я не знаю. После этого Володьке я не открывала ни на один звонок. Вот, видно, Моргулис что-то написал Хармсу, и Даниил Иванович после этого написал мне такое письмо.
Я ему после его письма ни звука не написала. Как только он упомянул Моргулиса, я поняла, что Володька столько наговорил Моргулису! Моргулис мог всё это рассказать Хармсу…
Это было последнее письмо, которое я получила. И когда я увидела слово Моргулис, Хармс для меня закончился.[23]
Мы расстались с ним в письмах.
Первый раз в жизни Даниил Иванович позвонил в Москву – он никогда не звонил – и спросил: «Вы живы?» – «Да, – сказала я. – А что за странные письма вы мне шлёте?» На что он сказал: «Неужели вы ничего не поняли? Я всё ещё вас люблю по-прежнему». И он повесил быстро телефон.
Вот почему мне странно, что он быстро женился. Значит, всё это было придумано? В общем, не знаю, не знаю. Я рассталась на том, что он меня всё ещё любит, и вдруг узнаю, что он женился. И всё, больше я ничего не знала, не получала от него.
Был ещё один телефонный звонок, где он извинялся: «Клавдия Васильевна, вы меня простите за такое письмо». А я его не получала. Я сказала, что если вы общаетесь с Моргулисом, нам разговаривать не о чём. Больше он мне не звонил. Я не знаю, что ему написал Моргулис.
Ачто касается «Травы», то это письмо я, наверное, разорвала.[24]
Я дама была странная, как вы понимаете. И я могла получить письмо от Акимова, вставить в письмо, которое я писала Хармсу, и отослать. Я могла переписать из письма Даниила Ивановича что-нибудь оригинальное, а остальное разорвать. Это чудо, что эти письма ещё сохранились, я не такие ещё письма рвала. И мне перед Наташей Кончаловской[25] неловко. Я письмо, которое я списала у Дани, послала ей.
Странно, что у него не сохранилось ни одного моего письма.
Для меня Хармс ещё не был таким великим человеком. Я считала, что я пуп земли. А всё случилось наоборот: те, кого я знала, сделались академиками, знаменитостями, а я влачу…
Письма Даниила Хармса к Клавдии Пугачёвой[26]
Среда, 20 сентября 1933 года. Петербург.
Дорогая Клавдия Васильевна,
оказалось не так просто написать Вам обещанное письмо. Ну в чём я разоблачу себя? И откуда взять мне обещанное красноречие? Поэтому я просто отказываюсь от обещанного письма и пишу Вам просто письмо от всей души и по доброй воле. Пусть первая часть письма будет нежной, вторая – игривой, а третья – деловой. Может быть, некоторая доля обещанного и войдёт в это произведение, но, во всяком случае, я специально заботиться об этом не буду.
Единственное, что я выполню точно, это опущу письмо в почтовую кружку 21-го сентября 1933 года.
Часть I (нежная)
Милая Клавдия Васильевна, эта часть письма должна быть нежной. Это и нетрудно сделать, ибо поистине моё отношение к Вам достигло нежности просто удивительной. Достаточно мне написать всё, что взбредёт в голову, но думая только о Вас (а это тоже не требует усилий, ибо думаю я о Вас всё время), и письмо само собой получится нежнейшее.
Не знаю сам, как это вышло, но только, в один прекрасный день, получилось вдруг, что Вы – это уже не Вы, но не то чтобы Вы стали частью меня, или я – частью Вас, или мы оба – частью того, что раньше было частью меня самого, если бы я не был сам той частицей, которая в свою очередь была частью… Простите, мысль довольно сложная, и оказалось, что я в ней запутался.
В общем, Клавдия Васильевна, поверьте мне только в одном, что никогда не имел я друга и даже не думал об этом, считая, что та часть (опять эта часть!) меня самого, которая ищет себе друга, может смотреть на оставшуюся часть как на существо, способное наилучшим образом воплотить в себе идею дружбы и той откровенности, той искренности, того самоотверживания, т. е. отверженья (чувствую, что опять хватил далеко и опять начинаю запутываться), того трогательного обмена самых сокровенных мыслей и чувств, способного растрогать… Нет, опять запутался. Лучше в двух словах скажу Вам все: я бесконечно нежно отношусь к Вам, Клавдия Васильевна!
Теперь перейдёмте ко второй части.
Часть II (игривая).
Как просто после «нежной части», требующей всей тонкости душевных поворотов, написать «часть игривую», нуждающуюся не столько в душевной тонкости, сколько в изощрённейшем уме и гибкости мысли. Воздерживаясь от красивых фраз, с длинными периодами, по причине своего несчастного косноязычия, прямо обращаю своё внимание на Вас и тут же восклицаю: «О, как Вы прекрасны, Клавдия Васильевна!»
Помоги мне Бог досказать следующую фразу до конца и не застрять посередине. Итак, перекрестясь, начинаю: Дорогая Клавдия Васильевна, я рад, что Вы уехали в Москву, ибо останься Вы здесь (короче!), я бы в короткий срок забыл (ещё короче!), я бы влюбился в Вас и забыл бы всё вокруг! (Досказал.)
Пользуясь полной удачей и не желая портить впечатления, оставленного второй частью, быстро перехожу на часть третию.
Часть III (как ей и полагается быть – деловая).
Дорогая Клавдия Васильевна, скорей напишите мне, как Вы устроились в Москве.[27] Очень соскучился по Вас. Страшно подумать, что постепенно человек ко всему привыкает, или, вернее, забывает то, о чём тосковал когда-то. Но другой раз бывает достаточно лёгкого напоминания, и все желания вспыхивают вновь, если они когда-то, хоть одно мгновение, были настоящими. Я не верю в переписку между знакомыми людьми, скорей и лучше могут переписываться люди незнакомые друг с другом, а потому я не прошу Вас о письмах, написанных по «правилам и форме». Но если Вы будете, время от времени, присылать мне кусочек бумажки с Вашим имянем,[28] я буду Вам очень благодарен. Конечно, если Вы пришлёте мне письмо, я буду также тронут весьма.
У Шварцев Литейных[29] я ещё не был; но когда буду, передам им всё, о чём Вы меня просили.
Жизнь-то! Жизнь-то как вздорожала! Лук-порей на рынке стоит уж не 30, а 35 или даже все 40 копеек!
Даниил Хармс.
Ленинград.
Надеждинская, 11, кв. 8.
5 октября 1933 года
Дорогая
Клавдия Васильевна,
больше всего на свете хочу видеть Вас. Вы покорили меня. Я Вам очень благодарен за Ваше письмо. Я очень много о Вас думаю. И мне опять кажется, что Вы напрасно перебрались в Москву. Я очень люблю театр, но, к сожалению, сейчас театра нет. Время театра, больших поэм и прекрасной архитектуры кончилось сто лет тому назад. Не обольщайте себя надеждой, что Хлебников написал большие поэмы, а Мейерхольд – это всё же театр.
Хлебников лучше всех остальных поэтов второй половины XIX и первой четверти XX века, но его поэмы это только длинные стихотворения; а Мейерхольд не сделал ничего.
Я твёрдо верю, что время больших поэм, архитектуры и театра когда-нибудь возобновится. Но пока этого ещё нет.
Пока не созданы новые образцы в этих трёх искусствах, лучшими остаются старые пути. И я, на Вашем бы месте, либо постарался сам создать новый театр, если бы чувствовал в себе достаточно величия для такого дела, либо придерживался театра наиболее архаических форм.
Между прочим, ТЮЗ стоит в более выгодном положении, нежели театры для взрослых. Если он и не открывает собой новую эпоху возрождения, он все же, благодаря особым условиям детской аудитории, хоть и засорён театральной наукой, «конструкциями» и «левизной» (не забывайте, что меня самого причисляют к самым «крайне левым поэтам»), – все же чище других театров.
Милая Клавдия Васильевна, как жалко, что Вы уехали из моего города, и тем более жалко мне это, что я всей душой привязался к Вам.
Желаю Вам, милая Клавдия Васильевна, всяческих успехов.
Даниил Хармс.
Понедельник,
9 октября 1933 года. Петербург.
Дорогая
Клавдия Васильевна,
Вы переехали в чужой город, поэтому вполне понятно, что у Вас нет ещё близких Вам людей. Но почему их вдруг не стало у меня с тех пор, как Вы уехали, – мне это не то чтобы непонятно, но удивительно! Удивительно, что видел я Вас всего четыре раза, но всё, что я вижу и думаю, мне хочется сказать только Вам.
Простите меня, если впредь я буду с Вами совершенно откровенен.
Я утешаю себя: будто хорошо, что Выуехали в Москву. Ибо что получилось бы, если бы Вы остались тут? Либо мы постепенно разочаровались бы друг в друге, либо я полюбил бы Вас и, в силу своего консерватизма, захотел бы видеть Вас своей женой.
Может быть, лучше знать Вас издали.
Вчера я был в ТЮЗе на «Кладе» Шварца.[30]
Голос Охитиной,[31] очень часто, похож на Ваш. Она, совершенно очевидно, подражает Вам.
После ТЮЗа мы долго гуляли со Шварцем, и Шварц сожалел, что нет Вас. Он рассказывал мне, как Вы удачно играли в «Ундервуде».[32] Чтобы побольше послушать о Вас, я попросил Шварца рассказать мне Вашу роль в «Ундервуде». Шварц рассказывал, а я интересовался всеми подробностями, и Шварц был польщён моим вниманием к его пиесе.
Сейчас дочитал Эккермана «Разговоры с Гёте». Если Вы не читали их вовсе или читали, но давно, то прочтите опять. Очень хорошая и спокойная книга.
С тех пор, как Вы уехали, я написал пока только одно стихотворение. Посылаю его Вам. Оно называется «Подруга», но это не о Вас. Там подруга довольно страшного вида, с кругами на лице и лопнувшим глазом. Я не знаю, кто она. Может быть, как это ни смешно в наше время, это Муза. Но если стихотворение получилось грустным, то это уж Ваша вина. Мне жалко, что Вы не знаете моих стихов. «Подруга» не похожа на мои обычные стихи, как и я сам теперь не похож на самого себя. В этом виноваты Вы. А потому я и посылаю Вам это стихотворение.
- На лице твоём, подруга,
- Два точильщика жука
- начертили сто два круга,
- цифру семь и букву «Ка».
- Над тобой проходят годы,
- хладный рот позеленел,
- лопнул глаз от злой погоды,
- в ноздрях ветер зазвенел.
- Что в душе твоей творится,
- я не знаю. Только вдруг
- может с треском раствориться
- дум твоих большой сундук.
- И тогда понятен сразу
- будет всем твой сладкий сон;
- и твой дух, подобно газу,
- из груди умчится вон.
- Что ты ждёшь? Планет смятенья?
- Иль движенья звёздных толп?
- Или ждёшь судеб сплетенья,
- опершись рукой на столб?
- Или ждёшь, пока желанье
- из небес к тебе слетит
- и груди твоей дыханье
- мысль в слово превратит?
- Мы живём не полным ходом,
- не считаем наших дней.
- Но минуты, с каждым годом,
- всё становятся видней.
- С каждым часом гнев и скупость
- окружают нас вокруг,
- и к земле былая глупость
- опускает взоры вдруг.
- И тогда, настроив лиру
- и услыша лиры звон,
- будем петь. И будет миру
- наша песня точно сон.
- И быстрей помчатся реки,
- и с высоких берегов
- будешь ты, поднявши веки,
- бесконечный ряд веков
- наблюдать холодным оком
- нашу славу каждый день.
- И на лбу твоём высоком
- никогда не ляжет тень.
Ваш чекан[34] обладает странной особенностью: он играет пять минут, а потом начинает шипеть. Поэтому я играю на нём два раза в день: утром и при заходе солнца.
Милая Клавдия Васильевна, не падайте духом, а также не бойтесь писать мне грустные письма. Я даже рад, что Вы нашли Москву, на первых порах, пустой и скучной. Это только говорит, что Вы сами – большой человек.
Даниил Хармс.
Понедельник,
16 октября 1933 года.
Петербург.
Талант растёт, круша и строя
Благополучъе – знак застоя!
Дорогая
Клавдия Васильевна,
Вы удивительный и настоящий человек!
Как ни прискорбно мне не видеть Вас, я больше не зову Вас в ТЮЗ и в мой город. Как приятно знать, что есть ещё человек, в котором кипит желание! Я не знаю, каким словом выразить ту силу, которая радует меня в Вас. Я называю ее обыкновенно чистотой.
Я думал о том, как прекрасно всё первое! как прекрасна первая реальность! Прекрасно солнце и трава и камень и вода и птица и жук и муха и человек. Но так же прекрасны и рюмка и ножик и ключ и гребешок. Но если я ослеп, оглох и потерял все свои чувства, то как я могу знать всё это прекрасное? Всё исчезло, и нет, для меня, ничего. Но вот я получил осязание, и сразу почти весь мир появился вновь. Я приобрёл слух, и мир стал значительно лучше.
Я приобрёл все следующие чувства, и мир стал ещё больше и лучше. Мир стал существовать, как только я впустил его в себя. Пусть он ещё в беспорядке, но всё же он существует!
Однако я стал приводить мир в порядок. И вот тут появилось Искусство. Только тут понял я истинную разницу между солнцем и гребешком, но в то же время я узнал, что это одно и то же.
Теперь моя забота создать правильный порядок. Я увлечен этим и только об этом думаю. Я говорю об этом, пытаюсь это рассказать, описать, нарисовать, протанцевать, построить. Я творец мира, и это самое главное во мне. Как же я могу не думать постоянно об этом! Во всё, что я делаю, я вкладываю сознание, что я творец мира. И я делаю не просто сапог, но, раньше всего, я создаю новую вещь.
Мне мало того, чтобы сапог вышел удобным, прочным и красивым. Мне важно, чтобы в нём был тот же порядок, что и во всём мире; чтобы порядок мира не пострадал, не загрязнился от соприкосновения с кожей и гвоздями, чтобы, несмотря на форму сапога, он сохранил бы свою форму, остался бы тем же, чем был, остался бы чистым.
Это та самая чистота, которая пронизывает все искусства. Когда я пишу стихи, то самым главным кажется мне не идея, не содержание и не форма, и не туманное понятие «качество» а нечто ещё более туманное и непонятное рационалистическому уму, но понятное мне и, надеюсь, Вам, милая Клавдия Васильевна, это – чистота порядка.
Эта чистота одна и та же в солнце, траве, человеке и стихах. Истинное искусство стоит в ряду первой реальности, оно создаёт мир и является его первым отражением. Оно обязательно реально.
Но, Боже мой, в каких пустяках заключается истинное искусство! Великая вещь «Божественная комедия», но и стихотворение «Сквозь волнистые туманы пробирается луна» – не менее велико. Ибо там и там одна и та же чистота, а следовательно, одинаковая близость к реальности, т. е. к самостоятельному существованию. Это уже не просто слова и мысли, напечатанные на бумаге, это вещь, такая же реальная, как хрустальный пузырёк для чернил, стоящий передо мной на столе. Кажется, эти стихи, ставшие вещью, можно снять с бумаги и бросить в окно, и окно разобьётся. Вот что могут сделать слова!
Но, с другой стороны, как те же слова могут быть беспомощны и жалки! Я никогда не читаю газет. Это вымышленный, а не созданный мир. Это только жалкий, сбитый типографский шрифт на плохой, занозистой бумаге.
Нужно ли человеку что-либо помимо жизни и искусства? Я думаю, что нет: больше не нужно ничего, сюда входит всё настоящее.
Я думаю, чистота может быть во всём, даже в том, как человек ест суп. Вы поступили правильно, что переехали в Москву. Вы ходите по улицам и играете в голодном театре. В этом больше чистоты, чем жить здесь, в уютной комнате, и играть в ТЮЗе.
Мне всегда подозрительно всё благополучное. Сегодня был у меня Заболоцкий. Он давно увлекается архитектурой и вот написал поэму, где много высказал замечательных мыслей об архитектуре и человеческой жизни.[35] Я знаю, что этим будут восторгаться много людей. Но я также знаю, что эта поэма плоха. Только в некоторых своих частях она, почти случайно, хороша. Это две категории.
Первая категория понятна и проста. Тут всё так ясно, что нужно делать. Понятно, куда стремиться, чего достигать и как это осуществить. Тут виден путь. Об этом можно рассуждать и когда-нибудь литературный критик напишет целый том по этому поводу, а комментатор – шесть томов о том, что это значит. Тут всё обстоит вполне благополучно.
О второй категории никто не скажет ни слова, хотя именно она делает хорошей всю эту архитектуру и мысль о человеческой жизни. Она непонятна, непостижима и, в то же время, прекрасна, вторая категория! Но её нельзя достигнуть, к ней даже нелепо стремиться, к ней нет дорог. Именно эта вторая категория заставляет человека вдруг бросить всё и заняться математикой, а потом, бросив математику, вдруг увлечься арабской музыкой, а потом жениться, а потом, зарезав жену и сына, лежать на животе и рассматривать цветок.
Это та самая неблагополучная категория, которая делает гения.
(Кстати, это я говорю уже не о Заболоцком, он ещё жену свою не убил и даже не увлекался математикой.)
Милая Клавдия Васильевна, я отнюдь не смеюсь над тем, что Вы бываете в Зоологическом парке. Было время, когда я сам каждый день бывал в здешнем Зоологическом саду. Там были у меня знакомый волк и пеликан. Если хотите, я Вам когда-нибудь опишу, как мило мы проводили время.
Хотите, я опишу Вам также, как я жил однажды целое лето на Лахтинской зоологической станции, в замке графа Стенбок-Фермора, питаясь живыми червями и мукой «Нестли»,[36] в обществе полупомешанного зоолога, пауков, змей и муравьев?
Я очень рад, что Вы ходите именно в Зоологический парк. И если Вы ходите туда не только с тем, чтобы погулять, но и посмотреть на зверей, – то я ещё нежнее полюблю Вас.
Даниил Хармс.
Суббота, 21 октября 1933 года.
Петербург.
Дорогая
Клавдия Васильевна,
16-го октября я послал Вам письмо, к несчастию, не заказным.
18-го получил от Вас телеграмму и ответил тоже телеграммой. Теперь я не знаю, получили ли Вы моё четвёртое письмо.
Создалась особая последовательность в наших письмах, и, чтобы написать следующее письмо, мне важно знать, что Вы получили предыдущее.
Вчера был в Филармонии на Моцарте. Не хватало только Вас, чтобы я мог чувствовать себя совершенно счастливым.
Сейчас, как никогда, хочется мне увидеть Вас. Но, несмотря на это, я больше не зову Вас в ТЮЗ и в мой город. Вы настоящий и талантливый человек, и Вы вправе презирать благополучие. Обо всём этом я подробно изложил в четвёртом письме. Если, в течение ближайших четырёх дней, я не получу от Вас вести, то пошлю Вам очередное длинное письмо, считая, что четвёртого письма Вы не получили.
Даниил Хармс.
Это письмо внеочередное и имеет своей целью восстановить только неисправности нашей почты.
24 октября 1933 года.
«Моя дивная Клавдия Васильевна, – говорю я Вам, – Вы видите, я у Ваших ног?»
А Вы мне говорите: «Нет».
Я говорю: «Помилуйте, Клавдия Васильевна. Хотите, я сяду даже на пол?»
А Вы мне опять: «Нет».
«Милая Клавдия Васильевна, – говорю я тут горячась. – Да ведь я Ваш. Именно что Ваш».
А Вы трясётесь от смеха всей своей архитектурой и не верите мне и не верите.
«Боже мой! – думаю я. – А ведь вера-то горами двигает!» А безверие что безветрие. Распустил все паруса, а корабль ни с места. То ли дело пароход!
Тут мне в голову план такой пришёл: а ну как не пущу я Вас из сердца! Правда, есть такие ловкачи, что в глаз войдут и из уха вылезут. А я уши ватой заложу! Что тогда будете делать?
И действительно, заложил я уши ватой и пошёл в Госиздат.
Сначала вата в ушах плохо держалась: как глотну, так вата из ушей выскакивает. Но потом я вату покрепче пальцем в ухо забил, тогда держаться стала.
Милая и самая дорогая моя Клавдия Васильевна, простите меня за это шутливое вступление (только не отрезайте верхнюю часть письма, а то эти слова примут какое-то другое освещение), но я хочу сказать Вам только, что я ни с какой стороны, или, вернее, если можно так выразиться, абсолютно не отношусь к Вам с иронией. С каждым письмом Вы делаетесь мне всё ближе и дороже. Я даже вижу, как со страниц Ваших писем поднимается не то шар, не то пар и входит мне в глаза. А через глаз попадает в мозг, а там, не то сгустившись, не то определившись, по нервным волоконцам, или, как говорили в старину, по жилам, бежит, уже в виде Вас, в моё сердце. А в сердце Вы с ногами и руками садитесь на диван и делаетесь полной хозяйкой этого оригинального, чёрт возьми, дома.
И вот я уже сам прихожу в своё сердце как гость и, прежде чем войти, робко стучусь. А Вы оттуда: «Пожалста! Пожал ста!» Ну, я робко вхожу, а Вы мне сейчас же дивный винегрет, паштет из селедки, чай с подушечками, журнал с Пикассо и, как говорится, чекан в зубы.
А в Госиздате надо мной потешаются: «Ну, брат, – кричат мне, – совсем, брат, ты рехнулся!» А я говорю им: «И верно, что рехнулся. И все это от любви. От любви, братцы, рехнулся!»
4 ноября 1933 года.
Дорогая
Клавдия Васильевна,
за это время я написал Вам два длинных письма, но не послал их. Одно оказалось слишком шутливо, а другое – настолько запутано, что я предпочёл написать третье. Но эти два письма сбили меня с тона, и вот уже одиннадцать дней я не могу написать Вам ничего.
Третьего дня я был у Маршака и рассказывал ему о Вас. Как блистали его глаза и как пламенно билось его сердечко! (Видите, опять въехала совершенно неуместная и нелепая фраза. Какая ерунда! Маршак с пламенными глазами!)
Я увлёкся Моцартом. Вот где удивительная чистота! Трижды в день, по пяти минут, изображаю я эту чистоту на Вашем чекане. Ах, если бы свистел он хоть двадцать минут подряд!
За неимением рояля я приобрёл себе цитру. На этом деликатном инструменте я упражняюсь наперегонки со своей сестрой.[37] До Моцарта ещё не добрался, но попутно, знакомясь с теорией музыки, увлёкся числовой гармонией. Между прочим, числа меня интересовали давно.[38] И человечество меньше всего знает о том, что такое число. Но почему-то принято считать, что если какое-либо явление выражено числами и в этом усмотрена некоторая закономерность, настолько, что можно предугадать последующее явление, то всё, значит, понятно.
Так, например, Гельмгольц нашёл числовые законы в звуках и тонах и думал этим объяснить, что такое звук и тон.
Это дало только систему, привело звук и тон в порядок, дало возможность сравнения, но ничего не объяснило.
Ибо мы не знаем, что такое число.
Что такое число? Это наша выдумка, которая только в приложении к чему-либо делается вещественной? Или число вроде травы, которую мы посеяли в цветочном горшке и считаем, что это наша выдумка и больше нет травы нигде, кроме как на нашем подоконнике?
Не число объяснит, что такое звук и тон, а звук и тон прольют хоть капельку света в нутро числа.
Милая Клавдия Васильевна, я посылаю Вам свое стихотворение «Трава».[39]
Очень скучаю без Вас и хочу видеть Вас. Хоть и молчал столько времени, но Вы единственный человек, о ком я думаю с радостью в сердце. Видно, будь Вы тут, я был бы влюблён по-настоящему, второй раз в своей жизни.
Дан. Хармс.
Петербург.
Надеждинская, 11, кв. 8.
Суббота, 10 февр<аля> 1934.
Дорогая
Клавдия Васильевна,