Это невыносимо светлое будущее Терехов Александр
На следующий день сержант Петренко послал на парашу ефрейтора Раскольникова, с которым полгода спал на одной «спарке» в учебке. Такие вот дела.
Так закончилось для ефрейтора Раскольникова его расслабление.
У меня расслабление было другого рода, я вроде бы как влюбился. На работу в военный институт каждое утро ходила ослепительная длинноногая блондинка. Она ходила всегда одна, с отрешенным, гордым лицом – ей вслед смотрело полгарнизона. Смотрел и я – лысый ушастый салабон с грязной шеей, обгрызенными ногтями и в штанах с отвисшими коленками. Наверное, в нее влюблялись салабоны поколение за поколением. Это мне сейчас так кажется.
Да у меня это и не любовь была, просто я смотрел на нее, и мне легче становилось внутри, вот и всё. Идет себе человек, и ты дышишь по-другому, и не так далек дембель, и жизнь проще и ясней. Ну, еще мечтал иногда по вечерам о разных глупостях с ее участием, врать не буду. Она красивая была и очень, очень… такая… женщина, что ли, всегда в тесных джинсах или юбке с томительным разрезом, она так шла, что у дежурного прапорщика на КПП шея сворачивалась набок. О моем расслаблении знали только Петренко и Баринцов. Серега работал пару дней на уборке в институте, все вызнал про нее и ночью прошептал мне, что зовут ее – Наташа, муж ее майор, детей нет. Мужа Серега видел, у него очки и скоро будет плешь. Имя какое – Наташа! Наталья.
Серега медленно, но уверенно оживал, отогревался, мы стали, как в учебке, болтать по ночам, и, хоть изредка, но появлялась на его лице счастливая улыбка.
«Ты вот что, – предложил он мне. – Давай купим бутылку, я узнаю, когда ее муж сутки дежурит по институту, и мы к ней – на квартиру. Возьмем увал и постучимся. Вроде как за стаканом. А уж там и посмотрим, что к чему. Действовать по обстановке. Что ей за интерес за майором-то? Ты ж у нас Лобачевский будущий! И волосы отрастишь, вымоешься!»
Я хохотал, по привычке оглядываясь на кровати дедов. Мне хотелось совсем другого. Почти каждый вечер я рисовал себе, а потом и Сереге, одну картину: по дембелю я в парадке, с полной грудью значков – будут ведь у меня и значки к тому времени, – и покупаю двадцать один тюльпан, и встречаю ее утром на проходной, и в кармане у меня куплен билет домой, всё! И все кругом обалдевают. И я ей говорю: «Здравствуйте, Наташа, извините, бога ради, что я задержал вас, я хочу вам сказать, что полтора года служил в этой части и полтора года видел вас, хоть иногда. Я, быть может, нескромно смотрел на вас, простите. Знаю одно: я больше никогда не увижу вас в жизни, мой дом далеко, вы меня видите в первый и последний раз, но я хочу, чтобы вы знали, что полтора года вы были для меня символом всего самого светлого, чистого, святого. Вы помогали мне жить, выжить, сами не зная об этом. Когда я видел вас, я становился человеком и мог все. Спасибо вам». И она будет грустно-грустно на меня смотреть, и рот ее будет как мак на ветру, и она, может, первый раз в жизни задумается: не прошло ли в ее жизни что-то мимо, может, первый раз в жизни подумает, что, может, зря были когда-то разорваны на половые тряпки алые паруса, и расстреляны мечты на перевалах быта, и прерван полет, и кончена песня – ну, в общем, всякая ерунда, которая лезет в голову салабону при расслаблении. А потом она скажет что-то такое, о чем думать страшно, или просто поцелует так быстро, или вдруг даст адрес, чтоб написать, если судьба еще приведет, а она приведет, когда я буду уже, ого, кем я буду тогда… Ну и так далее. Мы стали шнурками – мы разогнулись.
Мы стали улыбаться, жить. Все бы хорошо, да ночью меня позвали в туалет, и четыре дедушки укоризненно заметили, что, по их наблюдениям, я принципиально не припахиваю стукача Раскольникова – что я могу сказать по этому поводу?
По этому поводу я молчал.
Тогда меня спросили: так может, я хочу присоединиться к Раскольникову, и ему будет все веселей? Нет, сказал я. Нет, я свое отпахал честно. А может быть, спросили у меня, я вообще салабонов припахивать не собираюсь и пальцем не трону? Нет, ответил я, нет, – салабонов я припахивать буду и мочить буду тоже, еще как… Разговор принимал затяжной характер, что ничего славного мне не обещало.
Тут в туалет зашли Серега Баринцов и Петренко и встали со мной рядом. Чего, шнурье, пришли, спросили у них. Ничего, сказали они, постоять, покурить, положено это нам по сроку службы. Ну-ну, сказали дедушки, живите, как хотите, шнурье вонючее, но чтобы Раскольников пахал и порядочек в роте был. Дедушки уползли, а Серега просто обнял меня, и я почувствовал себя счастливым оттого, что кончилось мое салабонство, что будет у меня все здорово, что есть на свете женщина с солнечным именем Наташа и солнечными, живыми волосами, что на дворе уже осень, и все остальное здорово.
– Дураки, – сказал нам Петренко, надув усы (шнуркам усы уже полагались).
Дни пошли быстрее. Нашего Раскольникова я видел редко, да и не хотелось его замечать – ничего отрадного в этом живом напоминании о близком прошлом ни для меня, ни для кого из новых шнурков не было.
Седьмого ноября на обед были апельсины в столовой, а рота встретила праздник массой веселых событий.
Среди ночи меня разбудил Серега и объявил, что, во-первых, ему присвоено звание ефрейтора; во-вторых, он и Петренко получили отпуск, первыми среди шнурков; в-третьих, у дыры в заборе пойманы с добытым на «гражданке» самогоном салабоны Ланг и Джикия; в-четвертых, ефрейтор Раскольников сломал правую руку, занимаясь на брусьях, и теперь он в теплой и сытной санчасти.
– На каких брусьях? – поразился я. – Да он никогда в жизни не пошел бы в спортгородок!
– В-пятых, – загнул последний палец Баринцов, – деды и шнурки считают, что сломанная рука – это все чепуха. Просто замполит хочет вывести стукача из-под ответного удара после результативной операции у секретной дыры.
Мне было страшно тоскливо, я бормотал:
– Господи, ну откуда Раскольников мог знать про дыру, он из туалета не выходит…
– Народ собирает специалистов идти в санчасть. Устраивать стукачу «темную», – закончил новости Серега и скомканно добавил: – Я вот только сейчас из санчасти, с Серегой-фельдшером побазарили…
Баринцов был невероятно грустным. Мне казалось, что я понимаю его: отпуск дело хорошее, для шнурка вообще радость неслыханная, но вот как возвращаться после обратно, зная, что впереди еще целый год?
– Ну вот, – утомленно сказал Серега и с трудом вдохнул, – мы, значит, с фельдшером спиртику трахнули, и он мне рассказал… Он ко мне вообще уважение имеет. Он нашего Раскольникова… Раскольникова ведь Игорем зовут… Ты знал? Я – нет, вот так… Ну, вот он жалеет этого Игоря… Раскольников пару раз в санчасть ложился, помнишь, тогда, на День авиации? Да? Ну вот – это Серега его ложил. Он может. Он, говорит, и мне предложил бы в случае, если мне хреново в роте станет, но он посчитал, что я обижусь, посчитаю ниже… Ниже чувства собственного достоинства. Па-ра-ша! А замполит наш, он, видишь, мужик оказался-то не такой чурбанистый, как на вид. Он ведь, оказывается, все сечет, что с Раскольниковым в роте творится. Это мне Серега сказал, а ему – сам Раскольников, Игорь. И замполит обещал ему: через две недели я тебя переведу. В другую часть. От нас. Куда-то подальше, туда, где не связисты… А Раскольников, как мужичков у забора накрыли, прибежал в санчасть и Серегу просит: я хочу руку сломать, чтобы продержаться в санчасти эти две недели…
Баринцов был не сильно пьяный, но рассказывал с длинными паузами, сопя носом в тишине и часто морща лицо.
– Серега-фельдшер, он, видишь, тоже мужик оказался, Серега ему укол обезболивающий сделал и говорит: иди, ломай! Если что не выйдет – про меня ни слова. Посадят. Наш Раскольников, идиот, стал руку свою бить об угол дома. Сам бил! И ни хрена, синяк набил, а рука, как деревяшка, отскакивает, да и всё. В спортгородок побежал, в шведскую стенку руку совал, чтоб переломить – не может. Он опять к Сереге пришел: ну а что теперь делать? Серега сажает его в нашу «скорую» и везет в травмопункт – там его парень знакомый, он его уговорил гипс наложить, и хорошо… Вот так-то, братан, жизнь вот…
Он глянул себе под ноги и сдавленно сказал:
– А я домой еду. Мне отпуск.
– Да, – сказал я про Раскольникова. – Это просто судьба.
– Судьба, – повторил за мной Серега и странно спросил: – А у тебя? А у меня? А?
Он смотрел на меня, и я чувствовал, что надо немедленно что-то ответить, и неестественно весело произнес поскорей:
– А у нас что… У нас – все еще впереди.
Баринцов снял ремень и стал расстегивать «хэбэ», погладил ладонью грудь, почесал бок и опять поднял голову:
– Но ведь этот хиляк – он ведь один смог отмахнуться – он! И ты помнишь, тогда в учебке многие, наверное, видели, как эта гнусь Жусипбеков по карманам лазил, но ведь сказал-то только Раскольников. Ты помнишь учебку, а?
– Я помню, – ответил я. – Я все очень хорошо помню. Иди, братан, пора спать. Все хорошо. Все закончилось плохое. Мы выдержали – как настоящие мужики… И всё.
Серега хмыкнул и потом уже улыбнулся мне:
– Пожалел волк кобылу… Оставил хвост да гриву.
И он пошел от меня, помахивая ремнем, накрученным на правую руку, отвесил щедрую затрещину случившемуся навстречу салабону, возвращавшемуся с уборки туалета, и засмеялся чужим, дребезжащим голосом, и вдруг сказал на всю казарму:
– Вот я шнурок. И я до сих пор не могу понять, что я никому ничего не должен.
И раздался звук, похожий на судорожный всхлип. Слава богу, все спали. Только припозднившийся салабон перепугался насмерть.
Серега все-таки перебрал спирта в тот день.
А мне в голову пошли вереницей мысли, простые и серые, как заборные доски, одна за другой; а ведь я много уже прожил – минимум треть своего, отведенного мне, и все, что было со мной, останется неизменным до самого конца, не забудется – вот это и будет моя жизнь. Ничего другого на этом месте уже не вырастет. Только это и только так. Интересно, странно, страшно.
Серега уехал в отпуск.
Рука у Раскольникова срослась через две недели. Его, по-моему, ходили бить два раза, но не получилось, что-то мешало, просто грозили в окно. И прямо из санчасти его перевели в отличную часть другого рода войск – там, говорят, дедовщины не было, но за малейшую провинность вся часть бегала кроссы вокруг казармы. Это был рай для салабонов и тюрьма и каторга для шнурков и дедушек – все, короче, наоборот, и выходит, что одно и то же.
Мне почему-то хотелось увидеть Раскольникова на прощание, но не пришлось – его увезли втихую, быстро, до завтрака. А только странно – мы ведь с ним ни разу не говорили, кроме той салабонской ночи, самой первой, в туалете, но мне все время казалось, что он постоянно думает про меня и знает, что я думаю про него. Ну вот, подумал я, расстались, отмучился. И слава богу. Но я опять чуть ошибся.
Он вернулся к нам летом. Я вот только забыл когда – в конце июля или начале августа, вот так где-то. Тогда уже настала для нас жуткая скука – все деды страшно скучают. Ничего внутри уже не остается, кроме тоски по дому. Тоски, знаете, не обычной такой, не по квартире или друзьям, бабам или магнитофону. Тоски по другой жизни, и не разберешься – то ли это тоска, то ли ненависть к тому, что уже осточертело. И каждый дед в эту пору бесится по-своему.
Коровин вдарился в загулы и пьянки, на гауптвахте его называли уже по имени-отчеству и берегли именные нары. Игоря Петренко под конец службы подстерегла невеселая весть от его бабы – что-то вышло у них не так, и Игорь теперь то зверел, как свежий, намучившийся шнурок, то спал в любую удобную минуту. Я стал врубаться старательно в службу, получил младшего сержанта, дали мне в подчинение отделение. Показатели у моей смены на боевом дежурстве были лучшими в роте. На День авиации я сдал на первый класс. Короче, старался, как мог, рвал изо всех сил, чтобы уйти домой раньше всех, в заветной «нулевой» партии на дембель. Это было трудно, в нулевке всегда только три места, причем одно из них изначально закреплено за водителем командира части. Да я еще политинформации читал, навострился выступать на общие темы на комсомольских собраниях и перед субботниками. Замполит вроде меня оценил и пару раз приглашал на деликатные разговоры, когда в роте было пустынно, но я вежливо отказывался с улыбкой – подальше от греха.
Когда моя смена отсыпалась перед ночным дежурством, я забирался в ленкомнату листать ветхие подшивки газет и поглядывал на тротуар, по которому ходила на работу и обратно красивая жена очкастого майора Наташа. Я выдохся немного и стоять караулить ее на улице уже было лень, но смотрел по-прежнему, в ее походке и величии мощного, сильного тела было что-то обещающее потом – и ведь живет кто-то с такими женщинами, занимается с ними любовью, эх, даже обидно как-то.
А Серега Баринцов бесился меньше всех, он стал совершенно прежним ленивоватым, румяным, потолстел, он был вылитый кот и игрался во все, что хотел: наводил внезапные гонения на салабонов, разыгрывая настоящие трагедии в лицах, дергал без устали шнурков, обвиняя их в несуществующих провинностях и упущениях по службе, облазил все кинотеатры, посетил общагу медичек с Коровиным, после чего я весь вечер смеялся до слез, когда он рассказывал про это дело. Вечерами мы подолгу трепались. Я для компании приглашал со второго яруса салабона Васю Смагина по кличке Членкор. Вася был писарем, печатал про нашу часть заметки в окружной газете и знал массу интересных вещей. И вот как-то в июле или августе Баринцов мне сказал, что привезли обратно Раскольникова. Я как раз вставал с кровати – отсыпался после ночной смены. Намотал полотенце на шею и пошел к канцелярии. И правда: стоит у стеночки совсем белый, печальный Раскольников со свежим синяком под глазом и вещмешком за плечами. На меня только покосился. А напротив него топорщит уже свои грозные усы Петренко и спрашивает ласково и обещающе:
– Ну что, Раскольников… Там лучше было?
Васька Смагин, сшивавшийся при канцелярии, рассказал мне достоверно, что там приключилось у Раскольникова. Он заболел легкими, и его отправили на месяц в Тамбов – на целый месяц! То ли он там столько лечился, то ли просто отирался, упрашивая главного врача, не знаю. Обратно из госпиталя его проводили одного. На прощание сказали: будешь ехать через Москву – сдай анализы в нашем филиале и пришлешь нам потом результат, мы глянем – здоровый ты или еще нет, может, обратно придется класть. Он анализы в Москве сдал, а результаты должны были быть готовы только на следующий день. И он решился ждать, хотелось, наверное, опять в больницу залечь, надеялся. А отпускной у него уже оказался просроченным. И он, вместо того чтобы дома отсиживаться, торчал, как столб, на Павелецком вокзале. Там его патруль и замел. Подержали сутки в Алешинских казармах и отфутболили в часть. Отличная часть, испортив себе столь серьезным нарушением всю годовую отчетность и перечеркнув все надежды на успехи в соцсоревновании, совершила увлекательный марш-бросок с полной выкладкой. Актив части от имени благодарной общественности поставил Раскольникову синяк под глазом на память, а командование волевым решением избавилось от паршивой овцы – вернуло его нам.
После обеда мы зашли в чайную посидеть. Тут к Петренко подкралась делегация шнурков: Ланг, Джикия, Вашакидзе, Коробчик.
– Игорь, – осторожно начал Ланг. – Пусть Раскольников пашет. Он же на нас стучал, как щука. Своих закладывал. Он всю жизнь где полегче искал – пусть хоть сейчас узнает, какая служба есть.
– А мне это как-то так… – просто сказал Петренко. – Пусть пашет. Лишь бы мне через это дембель не обломили.
Игорь очень волновался за свой дембель – он тоже метил в «нулевую» партию и мечтал получить «старшину» по дембелю.
– Так, ну а ты что надулся, Олежа? – спросил меня Игорь, неприятно сморщившись. – Не нравится? Но ведь он и правда все время пахать не хотел. Все как-то по-другому хотел, а? И шнурье все равно бы его достало, как бы я им ни сказал…
– Бичи, давайте еще «пепси» возьмем, – улыбнулся примирительно Серега Баринцов. – Помянем душу ефрейтора Раскольникова.
Я быстро потом успокоился. Сильно бить Раскольникова не стали. Шнурки придумали хитрее – Раскольникова припахивали салабоны. Им говорили так: «Иди попроси Раскольникова помыть туалет. Не пойдет – сам будешь мыть и по лбу получишь». Это было зверски смешно, когда весь испуганный и затюканный салабон Курицын подходил тихонько к дедушке Раскольникову и начинал лепетать: «Там в туалете… Может, поможешь, а? Помоги…» Раскольников сильно краснел, пытался отвернуться и что-то делать: разбирать свою тумбочку под строгими взорами наблюдавших это дело шнурков, бормотал, что уже сегодня помогал и не может именно сейчас, а Курицын тупо ныл: «Помоги, а?» И так долго, шнурки уже начинали что-то шипеть, и Раскольников, сгорбившись, шел, а за ним, еще больше сгорбившись, крался салабон Курицын, озираясь по сторонам, – ничего ему за это не будет, еще не кончилась эта странная затея дедов и шнурья?
Это был настоящий спектакль. И салабоны потихоньку смелели. Говорили мне, что даже стукнул кто-то из них нашего ефрейтора – и на это деды смотрели сквозь пальцы.
Историй смешных с ним приключалось полно. Вот однажды Раскольникова старшина положил спать на свободное место Вашакидзе – у Раскольникова постоянного места не было. Ночью из рейса приехал друган и дразнитель нашего каптера Вашакидзе – кардан Коробчик – и первым делом отправился будить своего товарища. Раскольников всегда спал, укрываясь с головой, скорчившись как-то на бок, будто пытаясь пропасть в этой кровати.
Коробчик уселся осторожно на кровать, но Раскольников наверняка сразу же проснулся и с замершим сердцем ждал, что его ждет: работа, «темная» или просто какая-нибудь ласковая шутка бессонного дедушки. Коробчик осторожно прицелился пальцами и схватил через одеяло предполагаемого Вашакидзе за нос – Раскольников решил, вероятно, что настал его конец: он взметнулся, как ошпаренный, и прямо с одеялом выскочил на середину прохода, немного взвизгнув. Коробчик остолбенел. Ему даже как-то неловко стало.
Мы с Серегой лениво смеялись. Вася Смагин рассказывал нам про американских президентов – нам что-то не спалось.
Вася был интересный парень. Он всегда ходил с доброй улыбкой, не отказывался, если дедушка просил подписать душевно и красиво открытку или девушке письмо накатать с любовью и тоской. Он к каждому дедушке подходик найти умел – то про дом расспросит, про работу на гражданке, личной жизнью поинтересуется – и слушать так умел, что казалось, что именно это Васю в данный момент волнует больше всего на свете. Я в свое время тоже так прожить пытался, но у меня как-то через силу выходило, слишком ненавидел, а у Васи как-то легко. Деды его немного оберегали, и если получал, то тайком от злящихся на него шнурков, я даже не знал, как они позаботятся о Васе, когда дембельнемся, – простят ли…
И что поражало в Васе, так это его странная манера: он как-то очень подробно интересовался, кто каким был по салабонству, кого сильней били, кто пытался подлизываться, как ломают людей, кто с кем дружил и как, кто каким шнурком был, и из какого салабона выходит авторитетный дед, и что такое вообще авторитетный дед. Я сам после этих вопросов стал как-то задумываться. Но вот что он, интересно, подумал, когда узнал, что Петренко, Баринцов, Раскольников и я – из одного взвода в учебке, и я там был комсоргом? Вот что при этом было в его голове? Уж больно он задумчивый был, когда про это расспрашивал. У меня при этом ничего в голове не было.
И когда Вася увидел сцену Раскольникова с Коробчиком среди ночи, у него вырвалось вдруг:
– Какая страшная судьба…
– У кого? – переспросил я. – У Раскольникова?
– Да.
– Почему это? – глухо спросил Баринцов и подтянул одеяло повыше, его лицо было в тени.
– Парень стучал на своих. Парень теперь гребет за это, – вздохнул я. Когда я говорил с Васей, у меня всегда было ощущение, что говорит во мне кто-то другой.
– Ничего страшного. Не страшней, чем у каждого, – добавил из темноты Баринцов.
Вася быстро и готовно согласился, кивнул и продолжал говорить про то, как убили президента Джона Кеннеди. Он умел быстро забывать свои слова и менять темы разговора, так и не поймешь толком, что же он хотел сказать. Потом я как-то мельком увидел, что Вася подходил к Раскольникову и о чем-то его коротко спрашивал, и с болезненным интересом разглядывал нашего ефрейтора, не особенно приближаясь к нему, будто зная о смертельной болезни своего собеседника. Вася был очень похож на меня. Это меня и тянуло к нему.
Скука скукой, но все шло спокойно.
Зато после приказа все как с цепей посрывались. Ветеранам стало уже невтерпеж, по роте поползли слухи, кто в какую партию запланирован домой и кто чем этого добился: кто стучал замполиту, кто рвал задницу перед старшиной, кому поставлен какой дембельский аккорд – то есть, что надо сделать, чтобы отправиться домой не тогда, когда с неба повалит снег, чем пугали зашивонов. Те, кто уходил позже, стали ненавидеть тех, кто уходил раньше. Если и раньше особой дружбы не было, теперь вообще волками стали глядеть друг на друга. И поэтому все осточертело еще больше.
Через десять дней после приказа командир перед частью объявил, что в «нулевку» идут трое: его водитель, старшина Петренко и младший сержант Мальцев – я, то есть. И мне стало покойно-покойно – вот и все, все закончилось. Я стал по вечерам тщательно готовить парадку. Я стал думать, когда прощаться с красивой женщиной Наташей – женой майора. От салабонского упоения следа не осталось, но цветы подарить и слова те самые сказать хотелось.
Баринцов ржал надо мной:
– Я же говорил – какие цветы?! Надо было пузырь и – прямо на квартиру, вперед в атаку. Что ей с цветов? Ей знаешь чего надо, а? Ей, может, с солдатом и поинтересней. Для экзотики, ха-ха…
А вот мне так хотелось. Рассказал про свой план Ваське Смагину. Ваську не поймешь – улыбнулся и промолчал.
У меня голова иногда как будто кипела: впереди – институт, ребята, девчонки – ух, держитесь, девчонки, выбирайте из себя самую красивую и загадочную, чтобы волосы длинные и волной, да и те, кто похуже, не тужите – и на вас хватит! И я буду солидный, спокойный, мужественный, настоящий мужик! И жизнь простая и понятная основательно, так!
Вам этого не понять.
Даже мне сейчас трудно это понять. Как я жалею, страдаю, что прошло, делось куда-то, истаяло то ощущение легкости, оторванности, когда понимаешь и говоришь всем: люди, мне на все плевать – как я одет, что про меня скажут вслед, что придется мне есть и придется ли, сколько у меня денег и что вокруг – мне плевать! Самое главное, я иду, куда хочу. Я сплю, сколько хочу. И мне плевать на всех вас, на всех и каждого!
А ветераны бесились, и это закончилось плохо.
За неделю до ухода «нулевки» четырем ветеранам, пославшим за водкой духа Швырина, пообещали продолжить службу до белых мух. Среди великолепной четверки оказался и Серега Баринцов – он сразу почернел лицом и стал засыпать лицом вниз. Про водку кто-то стуканул. Сомнений в том, кто – не было. Ночью Петренко с двумя ветеранами устроил «темную» Раскольникову. Тот не пытался сопротивляться, когда его, завернутого в одеяло, тащили по проходу, пиная ногами, в тишине казармы был слышен только тихий скулеж, будто животного. Петренко особо не прятался. Он громко сказал: «Не вздумай, падаль, повеситься. За твою паршивую душу попасть в дисбат охотников нет. А стучать можешь, гнилье!»
Раскольникова немедленно положили в санчасть – у него было много сильных ушибов и легкое сотрясение мозга. Командование объяснило это падением с лестницы. Петренко ждал с минуты на минуту, что его «нулевка» накроется, но было тихо. Раскольников промолчал. Или командование поняло, что если тронут еще кого-то, то Раскольникова вообще убьют.
Мне было очень жаль Серегу Баринцова – он резко увял, лежал часами, смотря над собой, внешне спокойный, будто ждущий срока своего со смирением.
– Ничего, – говорил он. – Все равно мы дома будем.
«Нулевка» уходила в понедельник, рано утром. В пятницу я купил у гарнизонной старушки двадцать один тюльпан и ждал утром у КПП Наташу.
Она шла одна. Как я и хотел. Как и мечтал эти полтора года. Она смотрела поверх всех, надменно сжав губы, она будто плыла над всеми, сквозь всех, не меняясь гордым лицом, она шла, будто нес ее ветер, что дул в спину, вот так она шла, выставляя белые тягучие ноги в разрез плаща. И была все ближе, и рядом, я как толкнул себя:
– Извините, – напряженно начал.
В спину мне уставился весь наряд на КПП. А она даже не поняла сначала, что это ей сказали, она чуть даже прошла мимо, но тут, нахмурившись, покосилась на меня – это ей? Нет?
– Извините, – повторил я, как заведенный. – Я вас задерживаю, извините…
У нее было вежливое, спокойное лицо, в которое я не мог заставить себя взглянуть, от нее пахло духами, я заканчиваю службу, у меня потная ладонь, в которой цветы, как ей сказать это больное, томительное все…
– Вот. Возьмите, пожалуйста. И спасибо вам. – Я попытался протянуть ей букет.
– Что? От кого? Кто вам сказал? Знаете, что ему скажите… – неприязненно вздохнула она, сдвинув выщипанные брови к переносице.
– Нет! Это – только от меня. Да и от всех, я хочу… Спасибо!
– От вас? Вы подождите, за что спасибо-то? Что вы волнуетесь так. – Она поглядывала на букет, как на грязного котенка, а у меня было ощущение, что я падаю в нее, прямо в это прекрасное лицо, невероятно живой поворот головы и единственный голос, который будто говорит то, что было когда-то твоим.
– Это вам за красоту, – ляпнул я. – Возьмите, пожалуйста. Не обижайте меня, – добавил вообще жалко, даже самому стало стыдно, и все совал ей букет.
– Ну, хорошо, хорошо, – быстро проговорила она. – Я возьму. Давайте с вами так договоримся. Мы цветы отдадим этим ребятам на КПП – пусть они тут поставят, сюда на окошко. И всем, кто будет проходить, будет приятно, вот так… Хорошо, да?
– Да. Так, – кивнул я, вздрогнув оттого, что почувствовал касание ее тела в мягком движении, которым она взяла букет.
Она сунула букет усатому прапорщику в руки, тот еле сдерживал ржание, дежурные за окном вообще стонали от смеха в голос.
И тут из черной «волжанки» высунулся черноволосый холеный старлей – адъютант институтского генерала:
– Наташа, поедем? Нет?
Он отпустил шофера величественным жестом и подошел к нам.
– Цветочки? Кто дарит?
– Да вот, – протянула Наташа свою белую руку, похожую на лебединую шею, в мою сторону. – Мальчик вот этот… Говорит, за красоту. – И она коротко усмехнулась.
Я поднял лицо – вокруг ее глаз были видны морщины.
– Ва-енный? – протянул адъютант, насмешливо приподняв брови. – Это ты, что ль? Ведь ты, наверное, месяц деньги копил? Да какой месяц, полгода! Да? Ну, ты чего стоишь? Шагай давай. На чем хоть экономил? На подворотничках? Да у тебя и сейчас подшивочка-то… да-а, шейку не моем?
Наташа вдруг откинулась назад и захохотала чужим, крикливым голосом:
– Отстань от мальчика, он помоется!
– Давай иди, – отпустил меня старлей по-хорошему. И он отвернулся, а я стоял, я не мог понять, как люди ходят.
Старлей даже рад был этому и зашипел мне:
– Товарищ солдат, вы что, ходить разучились? С тобой что, позаниматься?
И тут я улыбнулся прямо в его холеную морду. Господи, да ведь уже всё, всё!
– Позанимайся!
Наряд на КПП открыл рты.
– Что-о?! – завопил старлей. – Какой части? – Я с лету назвал пять цифр, которые старлей немедленно записал в блокнотик, и заорал еще: – Я тебе настроение испорчу, сынок, шагом марш отсюда! – И он толкнул меня в плечо.
Вот этого не надо было делать.
Я шагнул назад и снизу с наслаждением ударил кулаком в его красивое смуглое лицо, по электрическому звонку в шесть утра, по одинокому куску сала в картошке, по портянкам с синеватыми разводами, по мордам, мордам, мордам и маминому голосу из белого конверта, по ушедшей жизни и растоптанному внутри, по двадцати одному тюльпану, которые получат ночные проститутки, подползающие к КПП после двенадцати, по себе, по тому, кем я никогда уже не буду.
Старлей вскрикнул, отшатнулся и стал ловить дрожащими руками свою фуражку – у него было удивительно глупое лицо. Наташа застыла с какой-то брезгливой гримасой, обезобразившей до неузнаваемости ее лик, но мне некогда было всем этим любоваться и разглядывать детали – я бежал вдоль забора, мне надо было преодолеть забор в глухом месте и успеть на построение – впереди меня ждало последнее дежурство.
После построения я сразу же рассказал все Сереге.
– Чепуха, – отрезал он и усмехнулся. – Не найдут. Чего тебе бояться, нет времени, чтобы тебя найти, два дня осталось, Только не трепись сам – отвел бы меня в туалет, там бы и рассказал, а то встал посреди казармы… Молодец, короче. Повидал свою любовь. Два дня всего!
На смене я совершил немало смешных вещей – просил прощения у свежих шнурков, одарил значками Ваську Смагина, приехавшего оформлять стенды смены, пронес на себе до туалета Курицына, я был в запале каком-то, гасил его – ходил по мокрому осеннему лесу, глазел на сосны, клены, остатки синего неба в истрепанных облаках, как клочьях тополиного пуха, я прощался и расписался кирпичом в туалете: «Осень 1983 – осень 1985 гг.».
– Мальцев! – позвал меня с крыльца дежурный по связи. Я прошагал за ним в комнату личного состава. За столом сидел командир части в шинели, замполит, слева стоял старшина и мой адъютант с натянутым лицом.
– Этот, – просто сказал адъютант. – Спасибо, что нашли. Лихо!
– Ну вот так давайте решим, – сказал командир, будто не видя меня. – Сейчас на дежурной машине в роту – собрать вещи, освидетельствовать состояние здоровья и пять суток на гауптвахту. А там видно будет. Хорошо?
Старшина посмотрел мне прямо в глаза и свистящим шепотом добавил:
– Когда снег пойдет – тогда ты маму и увидишь.
В роте я обнял Петренко – больше я его никогда не увижу, он уходит завтра. Махнул головой Баринцову – он меня дождется.
Серега строго сказал мне:
– Мы найдем эту сволочь. Он пожалеет, что родился, этот стукач.
В санчасти фельдшер Серега проверил мое давление и, когда сестра вышла, спросил:
– Хочешь, завернем твою «губу»?
– Нет.
– Чего зеленый такой? – спросила насмешливо медсестра. – Не уходи, посиди еще на лавочке в коридоре. Я тебе хоть витаминчиков принесу. Хулиган.
Сопровождавший прапорщик болтал с медсестрой про какую-то Светку, а я вышел из кабинета, пошел к окну – я хотел посмотреть вниз с четвертого этажа. Окно было раскрыто, на подоконнике в синей пижаме стоял Раскольников и заделывал замазкой щели на растворенной раме – скоро зима. У него было странное лицо – светящееся каким-то покоем под синим небом. Я шел к нему нескорым шагом, а когда дошел, схватил его за обе ноги и, упираясь плечом, стал вытеснять его затрясшееся тело на гибкую жесть подоконника.
– Ты что? – страдал он. Но не кричал – стонал.
Баночка с замазкой звякнула осколками внизу, за ней из его рук, вцепившихся в меня, выпала отвертка.
– Скажи мне, падла, или я тебя убью! Это ты на нас стучишь?! Это ты, гнус, нас закладываешь? Скажи мне, тварь, или я убью тебя! – Я говорил спокойно – голос мой был глухой.
– Ну!!! – Я дернул его изо всех сил.
Он закричал:
– Ну, я! Я!
Я замер, разжал руки, и он повалился прямо на пол, он не мог стоять, у него дрожали колени, он обхватил их руками и прятал свое безумное лицо.
– На витаминчики, солдатик, – позвала меня из кабинета медсестра.
После «губы» я вернулся спокойный, как лед. Я понял, что ничего у меня уже не будет.
Серега был на смене, и, дожидаясь его, я стирал «хэбэ», черное после работ на «губе», сдал в каптерку парадку, которую готовил к дембелю, – чьи-то умелые руки свинтили эмблемы и вытащили пластмассовые вставки из погон – ладно.
Смена выпрыгивала из машины, кардан Коробчик послал какого-то салабона за горячей водой. Я стоял у крыльца, меня все обходили.
– А где Баринцов? – спросил я Смагина, вытаскивавшего из кузова какой-то транспарант.
– Баринцов дембельнулся, – осторожно улыбнулся мне Смагин. – Он же в «нулевке» ушел.
Я отвернулся и прошел несколько шагов в сторону по черному асфальту. Смагин настойчиво добавил:
– А ты помнишь, он ведь и отпуск первым из шнурков получил. Раньше всех, да?
Он очень ждал, каким я обернусь к нему, и удивился, увидев мою улыбку. Ну и что… Какая разница.
Полтора месяца я ходил через день в наряд по кухне вместе с духами и салабонами. Последний наряд был в конце ноября за день до дембеля.
– Олег, там тебя зовут, – сказал салабон Швырин и неопределенно махнул головой.
Я обтер руки о засаленный фартук и вышел из мойки на сырой ноябрьский простор.
Это был Раскольников в парадке и с чемоданчиком.
– Это я, – сказал он.
Я кивнул – это понятно.
– Я хотел тебе сказать, что…
– Это понятно, – сипло сказал я. – Я знаю.
Нет сини в ноябре. Небо, как снег, на котором хозяйка выбила пыльный ковер.
– Ну, что ты стоишь? – спросил я у него.
Он повернулся и ушел.
Замполит позвал меня к себе, когда документы были уже на руках и можно было ехать.
– Ну, Мальцев, что делать собираешься после дембеля? В институт? Не забыл математики? За что примешься?
– За жизнь, – пожал я плечами.
– Слушай, Мальцев, – сказал замполит запросто. – Не езди к Баринцову. Ну, ты ему морду набьешь или он тебе набьет – что толку-то?
– Да, – сказал я. – Конечно.
Дома я был на третий день. С вечера хмарило небо – оно темнело, как свежий асфальт. Мать стелила постель и плакала, включив воду в ванне. Отец сидел, положив тяжелые руки на стол, и смотрел на горлышко бутылки – всё.
– Ленка Звонарева выросла-то как. Ты и не узнаешь, – сказала мать, пронося в комнату подушки. – Такая, прям, стала…
– Ну а ты теперь что? Сразу в институт? Или съездишь куда отдохнешь? Или к другу-приятелю. Я вот в пятьдесят четвертом после демобилизации, это тогда еще Египет начал…
– Сразу в институт.
Я вышел подышать во двор. Сильно холодало. Мимо прошли две девицы и громко засмеялись в подъезде, зашептав: «Мальцев уже вернулся».
Мальцев – это я.
Я лег спать – как головой в колодец.
Рано в шесть утра я проснулся, смотрел на потолок, потом встал, напился воды и подошел к окну.
Мать смотрела мне в спину. У этого окна она ждала меня.
Небо устало прогибаться над грязью и черными трепетными ветвями. Незаметно, густея на глазах, кружась, переплетаясь, полетел вниз первый снег – легкий, пушистый, сразу тая внизу, как призрачная сеть покрывая все, как косые мягкие пряди любимых волос, колыхаясь на ветру, – шел снег.
Я постоял, посмотрел на снег и пошел спать дальше.
Без тебя
Случай
За полтора месяца до дембеля сержанту Петренко перестала писать девушка.
Петренко курил себе в туалете и глядел в окно: за окном был мрак, и только согбенные над бетонным забором фонари брызгали, как душ, патлатые струи рыжего света.
«Паскуда, какая паскуда, – сказал себе под нос Петренко, старательно плюнул в раковину, проводил взглядом серебряный плевок и тогда вслед добавил: – Падла».
Казарма уже отдала Богу души, кто-то даже храпел самым похабным образом, вызывая нервные скрипы соседа внизу. Наконец тугая подушка совершила стремительное путешествие к голове храпуна, в покое шевельнулось сонно матерное слово, и неспавшие успокоенно крякнули кроватями в благословенной тишине.
– Баринцов, – позвал Петренко. – У вас все на месте?
– Что я их, порю, что ли? – буркнул с деланой грубостью Баринцов, отвлекшись от душевной беседы в углу кубрика с писарем Смагиным, и добавил что-то еще вполголоса, вызвав сдержанное ржание соседей.
«Вот паскуда, а?» – подумал Петренко уже спокойней.
– Коровина нет и этого духа… Пыжикова, – ответил наконец Баринцов, поудобней усевшись в кровати. – Коровин никак бабу из автопарка не выведет.
– А Пыжиков?
Баринцов значительно повел головой и пропел:
– А они изволят письма жечь. У них неудачи на личном фронте.
Петренко прошел мимо дневального и стал неторопливо спускаться вниз, вслушиваясь в голоса у выхода: визгливый голос Коровина был, наверное, слышен всему гарнизону.
– Такая баба… Я ее раздел – она только «ку-ку» сказала… И все. Слава богу, что Коробчик машину не закрыл, в кабине хоть ноги торчат, а все теплей, а то пришлось бы на снегу зад морозить.
Петренко прошел совсем тихо, даже приостанавливаясь на каждой ступеньке. Он четко слышал каждое слово.
– А что… Петренко же на снегу порол. Я думал: врут. Ходил специально посмотреть, и правда: на снегу – зад и две коленки, прямо под домом, жильцы небось охреневали, я торчу…
Коровин примолк, видно, затянулся сигареткой; плутающий, нервный голос Пыжикова спросил:
– В-валер, а вот как ты начинаешь?
– Чего? – не понял Коровин.
– Ну вот, с бабой чтоб… Ну, чтоб она поняла, если не пьяная.
– Да ты что, братан, мальчик, что ли? – захихикал Коровин.
– Да ты что, охренел, хлоп тать, – громко заспешил Пыжиков, и Петренко поморщился, покачиваясь на носках на последней ступеньке. – Мне просто интересно.
– Ну что, – Коровину, видно, уже совсем хотелось спать, и он зевал. – Это само как-то, так…