Это невыносимо светлое будущее Терехов Александр

Привычно вздохнув, врачиха подсела к бабульке поближе и раздельно сказала:

– Вера Петровна, ну, как вы?

– Я не расстраиваюсь, Ниночка, – твердо произнесла бабулька и часто заморгала, укрывая блеснувшие глаза. – Знаете, просто мой муж как-то мне сказал: старость – это общепит: еще не поел, а посуду уже убирают.

Машина выбралась со двора, и рогатые деревья перестали стукать по брезенту, роняя ледяные капли мне на лицо.

– В больницу? – тихо спросил Пыжиков у врачихи.

Она отрицательно покачала головой:

– В интернат. – И бодро повернувшись к бабульке: – Он у нас самый лучший в Москве.

– Ниночка, я себя ощущаю совершенно спокойно, – выразительно сказала бабулька срывающимся от сотрясений кузова голосом. – Я согласилась к вам переехать лишь с единственным условием – я никому не хочу быть обузой. Лежать сложа руки я не буду! Вы мне это гарантировали. Я способна читать вслух людям с плохим зрением. Если товарищи не будут стесняться – буду писать письма. Если дадут все необходимое – с удовольствием займусь ремонтом книг библиотеки. Что вы там еще говорили?

– Коробки для мороженого клеить.

– Да, и это… У меня есть опыт работы с лежачими. Себя я поэтому очень хорошо держу в руках. И товарищей смогу всегда поддержать. Я в девятнадцатом году работала в Варшавском военном госпитале, в Москве такой был. Меня раненые называли «товарищ комиссар», хотя я работала по культмассовой части. Если я заходила в палату и видела: играют в карты на кусочек сала или хлеба – я сразу брала колоду в руки и говорила: «Товарищи, нельзя играть на продукты. Может, вот ему мать свое последнее прислала. Вы завтра пойдете Советскую власть защищать – а ему надо выздоравливать. А если вы будете продолжать играть на продукты, эти карты полетят в печку-буржуйку». И следующий раз приходила, заглядывала осторожно – нет, не играют, или на копеечки. В госпитале у нас каждый месяц, вы знаете, устраивали вечера Бетховена. Я приглашала профессоров Московской консерватории – стакан чая им, конечно, сахара… По два куска. И кусок хлеба…

Машина мчалась по дороге, и светофоры были все зеленые, я вцепился рукой в борт и хмуро слушал дребезжащую, торопящуюся речь.

– А тогда пошла волна… колхозами все заинтересовались, коммунами. Мне комиссар сказал: «Сходи в Наркомпрос, книжек, что ль, каких понабери, а то раненые товарищи интересуются». И вот в Наркомпросе встречает меня такая милая женщина с чуть выпученными глазами, начинает подробно так расспрашивать; я сама не знаю, почему я ей все так рассказала? Что братик мой на каторге умер. За «Искру». Отца жандарм камнем убил, и про госпиталь наш рассказала, про концерты. А она, знаете, так прямо вся удивилась: «Как Бетховен?» – говорит. «А что, – сказала я, – у нас всем очень нравится музыка». «Когда у вас следующий раз?» – быстро так она спросила. Я ответила, что как раз скоро. Она себе пометила в календарике. Я книжки взяла, а сама спрашиваю у секретаря: «А кто сейчас со мной говорил, товарищ? Такая милая», – описала ее. «А это товарищ Крупская, жена товарища Ленина», – ответили мне. Вы себе представить не можете, как я шла в госпиталь…

Она мелко подергала кадыком и жалобно спросила:

– Ниночка, вы не захватили ничего пить?

Врачиха достала желтый термос и плеснула в пластмассовый стаканчик чуть дымящийся чай, кивнула Пыжикову – дай.

Пыжиков с испуганными глазами достал свои клешни из карманов и, схватив стакан, коряво уселся на пол, склонившись к бабульке.

Она сморщилась и приподняла голову, поймала своими лиловыми с черными пятнами губами край стаканчика, в горле у нее что-то булькнуло, и чай запорожскими усами потек от уголков рта на носилки. Пыжиков отпрянул, вопросительно глянув на врачиху, уже протянувшую к бабульке чистую салфетку.

– Вы извините, товарищ, – жалко улыбаясь, говорила бабулька, – товарищ, как?

– Аркадий, – сухо ответил Пыжиков.

Я больше всего боялся, что сейчас она поинтересуется и моим именем. Бабулька меня пугала так же, как и весна.

– Товарищ Аркадий, – пробубнила бабулька сквозь салфетку, которой врачиха елозила по ее лицу. – И я хочу еще сказать, что комиссар госпиталя сразу мне сказал: «Не волнуйся. Она не придет. При ее занятости…» А на концерте мне сказали: «Здесь Крупская». И она сама захотела со мной поговорить. Спросила: «Как вы достигаете такой тишины?» Я ответила: «Никак. Просто все хотят послушать. Даже лежачие просят их кровати принести». Тогда она сказала: «Удивительно. Я обязательно расскажу про это Владимиру Ильичу». Это… это был самый счастливый… самый счастливый день в моей жизни. И я сейчас…

Бабулька замолчала, уставившись на железные ребра, обтянутые брезентом и напоминающие своды склепа или храма, на потолке которого, как сияние свечей, пробивался через дыры колючий, яростный мартовский свет, глухо пел мотор, и каменными ангелами скорби застыли бледный Пыжиков и толстая врачиха, обхватившая ручкой круглый подбородок.

Я придерживал ногой под лавкой ведро – чтоб не звякало.

– Как мы жили… – зачарованно тянула бабулька. – Для раненых товарищей играли Мольера – «Мнимый больной», – на сцене стояла кровать. Больным была я. Лежала прямо на матрасе. А матрас оказался из сыпнотифозного отделения – я четыре месяца провела без сознания. Пришла в себя, когда кто-то сказал: «Ну что, в морг?» С палочкой, в платочке умершей соседки пришла в госпиталь – комиссар увидел меня и заплакал: «Вера, ведь ты умерла!» Я после этого работала в детдоме под Харьковом. С беспризорниками. И там рядом был графский дворец, и старик садовник при нем остался. Совсем старый такой… Поляк. Он все мне одно и то же толковал: «Золото все равно вернется. Вернется». Но ведь не вернулось! – исступленно крикнула бабулька. – Но ведь не вернулось… Мы были голодны, бедны, но мы были счастливы – это правда! Я в ужасе от того, что сделал Сталин, – он убил моего мужа, но мы все равно победим. Мы пробьемся! Мы выстоим и победим!

Разминувшись с мусоровозом, мы въехали в ворота интерната, украшенные румяным лицом сталевара и бронзовой фигурой пловчихи.

– Я теперь… Когда просыпаюсь по ночам – сколько всего доброго я вспоминаю, сколько добрых, чистейших, честнейших людей было вокруг. Я была знакома с женой Бела Куна, когда работала машинисткой в Институте марксизма-ленинизма. А какой чудесный человек кассирша Ирина Петровна – всего лишь за сорок копеек я могла пройти на бельэтаж, на ступеньках посмотреть спектакль… Я на пенсии посмотрела всю театральную Москву… Сколько я прочла, сколько… – Она еще не знала, что мы приехали. – И сколько добрых, хороших людей вокруг. Сколько надо людям сделать добра. И я буду помогать всем, кто вокруг… Их так много. Были б силы, были б только силы, – лопотала бабулька, а машина уже остановилась. – И самое славное. Самое главное, вы запомните!..

– Приехали, – объявил с улицы зёма и опустил борт.

Вокруг обсушенной солнцем лавочки, под свежим лозунгом «Больше социализма», стоял десяток инвалидных колясок с раскоряченными инвалидами, как стая грифов над падалью; они вовсю косились, кто во что горазд, в нашу сторону.

– Не туда! – крикнула одна инвалидка, наметанным глазом определив, что мы целимся в первый подъезд. Мы потащили присмиревшую бабульку во второй – генерал шел слева от носилок, неуверенно улыбаясь.

– Здравствуйте, – сказала бабулька инвалидам. Кто-то кивнул в ответ головой с безумно вытаращенными глазами. Зёма глядел по сторонам с неменьшим идиотизмом. Мы втащили носилки в бесцветный коридор. У меня ныли руки, но я неотрывно смотрел на седые, чуть рассыпавшиеся по сторонам, как у куклы, кудряшки и голубые горькие глаза. Стены были салатовые, двери туда-сюда.

– Двадцать третья палата, – шептал генерал, сверяя курс с бумажкой, вытащенной из кармана.

Из оставшегося позади кабинета кто-то вежливо вещал:

– Мест сейчас нет совсем! Ну как что делать: потерпите. И зимой – пожалуйста, мест навалом будет. Да у нас за год треть состава обновляется.

– Вот! – указала врачиха Ниночка искомую дверь. – Заносите!

В крохотной палате стояли впритык три кровати и тумбочка с иконостасом фотографий плюс электрический обогреватель на полу. Как только мы вперлись, даже плюнуть стало негде. Я вертел головой: свободной кровати не вырисовывалось. В палате был полный комплект – одна бабулька с присвистом слушала, что в подушке творится, повернувшись к нам равнодушным задом значительных размеров, вторая, деревенского вида из-за коричневого платка, с горбатым носом, что-то жевала тут же, скомкав в мозолистой ладони газету, третья в цветастом халате растерянно озиралась с ожидающей улыбкой.

Мы стояли, как истуканы, ожидая, когда генерал наскребет в себе сил закрыть изумленно распахнутый рот.

– Обед, что ль, Марь Ванна? – предположила бабуля с растерянным лицом.

– Рано ишо. Обед. Охфицеры каки-то. В шинелях, – цыкнула зубом Марь Ванна, заметно борясь с отрыжкой, и указала крючковатым пальцем на растерянную. – Слепая она, ни черта, стало быть, не видит, прости меня, Господи, грешницу, – и досказала: – А слышит хорошо. Враг ее знает, почему.

– Ну как же так, как же так? – затараторил генерал. – Ниночка, где главврач? Сейчас, мамочка. – И скрылся за дверями.

– Мамочка, ишь ты… – повторила Марь Ванна и подперла голову рукой. – Генерал, должно…

– Здравствуйте, – отчетливо проговорила наша бабулька.

– Здраствуйтя, – охотно откликнулась Марь Ванна, и слепая, вращая головой, как пограничник прожектором, повторила то же.

В палату осторожно вступил зёма, сдержанно присвистнув, и присел на краешек кровати, на которой мгновенно прекратила сопеть обладательница обширного зада.

– На пайку опоздаем, – грустно сказал зёма, наблюдая, как у нас с Пыжиковым отваливаются руки, а у меня вдобавок поперек лба проступала синяя жила.

Хозяйка кровати повернула к нему рыхлое лицо.

– Доброе утро, мамаша, – ласково сказал зёма.

– Громче ей, слышит она плохо, – посоветовала Марь Ванна.

– Что это у вас за фотокарточка?! – спросил зёма, показав на лицо юной красавицы с курносым носом и изогнутой бровью, так громко, что я подумал, что кого-то из инвалидов на улице может трахнуть инфаркт.

– Я плохо вижу, – пробасила спавшая и, вглядевшись, сказала: – Это я. У меня двадцать два хронических заболевания.

Зёма заржал. Пыжиков дергался, пытаясь пристроить коленку хотя бы под одну из ручек носилок.

Дверь бухнула, растворясь, и в палату прошаркала коренастая санитарка, позвякивая ведром с синими буквами «холл». Она сунула швабру по зёминым ногам, и он переместился в коридор. Санитарка не поднимала от пола свой крохотный лоб, перетянутый белой косынкой, и равнодушно шваркала обильно смоченной тряпкой под кроватями.

– Машенька, – вдруг очень ласковым голосом разродилась зёмина собеседница. – Можно тебя попросить?

– Рот закрой, – буркнула санитарка, почесав затылок. – Сходи сама. Лакеев в семнадцатом году отменили.

Марь Ванна сверкнула глазами и по-куриному расхохоталась:

– У нас тута совецкая власть!

– Я после операции… – вкрадчиво напомнила просительница после вздоха.

– Потужись – не лопнешь, – посоветовала Машенька, ухватила швабру под мышку и вышла, бормоча, что «каждая тут…», и недовольно ответила «здрасти» на ласковое – «а это, товарищ генерал, наша санитарочка».

– Ща я схожу, – сказала слепая и пошлепала тапками к выходу.

Лежавшая, не обернувшись, качнула ей головой. Тут залетели генерал и бородатый главврач с толстыми руками, которыми сразу уже и принялся махать.

– Вот здесь, здесь. Здесь вид из окна отличный, воздух лучше некуда, летом особенно, соседи вот…

– Какая кровать?! – отрывисто спросил Пыжиков. Я только кусал губу.

– Что?! Да любая. Какая нравится, такая и будет. Какая вам нравится? – наклонился главврач к бабульке. Та закрыла глаза.

– Ну вот, наверное, у батареи, да? Здесь потеплее, стеночка, да? Вот здесь и давайте, да? – указал главврач на кровать Марь Ванны, с улыбкой наблюдавшей за этим, и тут же уложил свою лапищу ей на плечо:

– Марь Ванна, давайте пока в коридор – обождите чуть, а после обеда идите в дежурку. Пару ночей переспите, а там что-то освободится. Собирайте вещи пока.

– Да что мне собирать – все на мне, – хохотнула Марь Ванна. – Мне куды хошь, лишь бы не к мужикам – храпят дюже.

– До свиданьица, слепая, – обратилась она к застывшей в дверях слепой. – Может, свидимся ишо! Выселяють меня.

– До свидания, – пролепетала слепая.

– Вы любите читать? – спросила наша бабулька у слепой, но та с застывшим лицом оставалась в дверях, безропотно ожидая, когда и ей скажут что-нибудь.

Генерал бухнул:

– Вот сюда, сынки!

И мы с Пыжиковым немеющими руками чуть не выронили носилки на кровать – все! Все!

– Да здесь такой вид из окна, деревья, липы, старушки ходячие цветов понасажали, – не успокаивался главврач, продолжая махать своими оглоблями.

За окном были видны белый бетонный забор и скамейка с инвалидами. Старуха в бордовом платке совала в рот парню неопределенного возраста папироску, а сверху прогибался колесом небесный мундир с единственной, зато надраенной на славу солнечной пуговицей. Мне стало тошно от запаха нечистого белья, скучной морды Пыжикова и нашего ублюдка-генерала, и я выбежал в коридор, подняв плечи, чтобы не оглянуться на бабульку.

– Э, погодь, носилки заберешь, – тормознул меня генерал.

– Извините, товарищ генерал, я в туалет хочу, – доложил я, прикрыл дверь за собой, заскрипел линолеумом по коридору и плюхнулся на скамейку за первым поворотом, сжав шапку в руке и подумав про себя: кретин.

– Ну… служивый, – опустилась рядом Марь Ванна. – Девка-то ждет али нет?

– Солдата дождется одна мать. Нету девки, – мрачно ответил я.

– Ну и что? Плюнь да разотри, нынче девок, ты не поверишь: кинь палкой в березу – попадешь в девку. И все развратны, хто знат какие. Ходют, зубы всем оголяют, и матершанники, матюшатники, матерошники!

– Вы переезжаете? – спросил я лишь бы что.

– А мне недолго, вона у Петровича жена приберется – я на ее место в шестую, к двум парализованным, – указала она пальцем на седого мужика, листавшего дрожащей рукой газеты. – Да мне что, разве привыкать? Нас как в тридцать третьем кулачили: как белку обобрали – и в Казахстан. Во, как ездили! Мужик на фронте сгиб, я в землянке десять годов жила, а перед тем девять ребенков у меня было, все от скорлотины померли. А посля войны меня Сталин на шесть лет посадил – купила у трактористов зерна и самогоном их угостила с салом. Мне бы, дуре, сказать – деньгами… Три раза судили! Показательным судом! А как выходила, конвойный молодой смеется, зубы каже: «Ну что, Данилова, будешь еще горилку гнать?» Я говорю: «Соломина колхозная за пояс зацепится – и то сниму, к двору не понесу». Он засмеялся, а я стою – плачу. Вот ты скажи мне! – пригнулась она ближе, предварительно оглядев пустой коридор, и сказала в самое ухо: – Мы вот тута вдвоем, скажи мне: ну разве прав был Сталин тот? Ведь за ведро картох судили, за охапку соломы…

Я пожал плечами.

– А правду говорят, что сейчас за горилку уже не судят?

Я еще раз пожал.

– А мой, как на фронт уходил, все мне наказывал: береги детей, не сбережешь – приду, все виски повыдеру. А я говорю: эх, ворота туда широкие, а оттуда – узкие.

– Да, туда – широкие, оттуда – узкие, – кивнул я.

– Курицын! – Злой и красный Пыжиков стоял в коридоре с носилками в руках. – Иди. Прощайся.

– За каким..?

– Она сказала… прощаться.

– Черт!!!

Пыжиков пошел к выходу, за ним под ручку с журчащим главврачом протопал генерал, а я подошел к палате, оглянувшись на крестящую меня Марь Ванну, и приоткрыл дверь.

Послеоперационная мамаша дернулась на кровати и почти с ненавистью глянула в мой адрес. Ошеломленная слепая что-то грохнула под кровать и не знала, чем занять руки. Наша бабулька была неподвижна, как мертвая, только таращила свои зоркие глазищи. Она лежала головой к окну – ни черта здесь летом не увидит.

Бабулька приподняла свою правую руку, не разжимая пальцев, я шагнул вперед и осторожно взял ее тонкие, как весенние ветки, пальцы. А она вцепилась по-кошачьи цепко в мою ладонь, судорожной последней силой.

– Товарищ, – шевельнулись ее губы. – Руку надо пожимать вот так. Чтобы чувствовать силу. И передавать ее.

– Да, – сказал я.

Наши руки распались.

– Спасибо, всего вам… до свидания, спасибо, – бормотал я и качал головой. Слепая, как дура, заторможено кивала мне вслед, и болезненно морщилась ее подопечная. Глаза у бабульки блестели росой, и безобразный корявый рот дергался жалко и мелко, задергались брови, щеки, птичьи руки вцепились в толстое одеяло…

Я захлопнул дверь. Старик Петрович поднял свою большую голову и отставил в сторону газетный лист. Мне показалось, он похож на меня.

Я вылетел в коридор – и на улицу. Генерал, важно обняв свой живот руками, напутствовал:

– Ну, доберетесь? Повнимательней там, без происшествий, да… Ну…

– Плохо вот только, что на обед мы опоздали, – вдруг тихо сказал зёма, слегка под нос, естественно и бездумно, так вдруг просто солдатская мысль выскочила нечаянно из души, как кусок солдатского белья из-под кителя.

Седову стало стыдно – он даже глаза опустил, прикрыв их седыми бровями. Он замычал что-то с припевом: «Да, конечно», неловко засовывая руку в карман.

«Если даст трояк – посвящу зёме остаток жизни. Кормить буду с ложечки», – свято поклялся я, случайным шагом влево перегораживая вид набычившемуся чистоплюю Пыжикову.

Молодцевато откозыряв, мы быстренько забились в кабину, и зёма с невероятной проворностью вырулил на автостраду.

– Ну, чама, чего молчишь? – выпалил я. – Трояк?

– Хреном по лбу, – важно отрезал зёма и разжал ладонь: – Пятерка!

Ох, как мы ехали по весне, расплескивая радость на обочины и раздевая взглядом попутных баб и сосок. И было нам по девятнадцать, и ни черта мы не смыслили ни в чем, и ох, как нам весело было, и смеялись до визга шипящего и слез, матерились вперебой, и даже Пыжиков вдруг прыскал тихим смехом, зажав ладонями уголки рта, склоняясь вперед по ходу ЗИЛа. Жизнь метала нам карты лиц, домов, дорог, машин, гадая веселое будущее, и играло нами счастье, пусть серое и корявое наше солдатское счастье, но ощутимо и зримо было оно, да и много ли нам надо – мы молоды, мы одни, работы нет, живы-здоровы наши родители – и хватит!

– Вишь, соска тащится! Соска, поехали с нами!

– Агхы-агхы…

– Может, та поедет, с ребенком?

– То не ребенок. То – другая соска.

– Я бы еу…

– Ногой по заду!

– Гы-ы-ы…

– А может, эту?

– Да у ей ноги кривые – как три года на бочке сидела, вон та получше.

– Фанера! Ее в постель и три месяца кормить – пока не поздоровеет.

– Пихать ее будут двое. Я и мой взвод.

– Я такую после армии выберу… Такую… На работу чтоб уходил – шмяк по ляжке! С работы приходишь – ляжка еще дрожит!!!

– Уыгх!

– Зёма, а ты мне после армии писать будешь?

– Я тебя после армии встречу и узнавать не захочу.

– Ну, ты и борзанул, гы-гыгы…

– Что возьмем на пятерик?

– Колбасы, три пива. Актер, будешь? Все одно – три. И батончиков. И курить.

– Может, и мороженое купим? – робко сказал Пыжиков.

– Обязаловка, зёма, обязаловка, – загорелся я и заорал в чаду сумасшедшей кабины. – Тормози, мать твою нехорошо!

Зёма тюкнулся в обочину, и, сиганув за Пыжиковым на асфальт, я вразвалочку забацал подковками к ларьку с синими выпученными буквами «Мороженое», где уже таяла лицом седая вялая бабушка.

Недалеко был киоск от «зилка». Только вот проехал его зёма почему-то. Возвращаться бы нам пришлось. Метров, может, тридцать всего. Я бабке пятерку сунул, а кретин Пыжиков стоял и мною любовался, будто у меня титьки по ведру. Он даже не услыхал, как зёма тронулся. Это я уловил и голову вздернул за спину Пыжикова. Наш «зилок» по-резвому втопил и ходко затерялся меж серого каравана кузовов и фургонов, а прямо по обочине целеустремленно к нам вышагивал офицер в белой портупее и каракулевой шапочке с большим золотистым знаком на груди, и по бокам его бухали отдраенными сапожищами двое рослых воинов в белых ремнях и с белыми штык-ножами.

Комендантский патруль.

Наконец и Пыжиков оглянулся и, побледнев, куснул воздух. А чего было кусать….

Я грустно опустил голову, сгреб аккуратно сдачу в кулак и прыгнул за угол, отбросив мрачного пенсионера в сторону.

Я помчался вдоль дома, молясь на первый переулок, глухие дворики и млявость патруля. Дурак Пыжиков бежал за мной. Господи, кто же бежит вместе от патруля! Надо сразу разбегаться! Надо, чтобы верзилы-белоременники имели в виду перспективу в случае догонки остаться с глазу на глаз с солдатиком-самоходчиком, которому уже мало что можно потерять, да и к тому же он и десантником может оказаться или просто амбалом с солидной репой, что хрен промажет. И какой же тогда толк – этому верзиле нас ловить?! Денег же за это не плотют! Ну не может ведь он за одно удовольствие брата своего душить?

Я крикнул бы все это Пыжикову, я бы объяснил. Если бы не боялся, что, обернувшись, увижу слишком близко красные морды и жадные руки, и не побегут тогда мои ноги ни за что…

Я оглянулся, лишь влетая в проходняк: Пыжиков с трясущимися руками медленно шел к начальнику патруля, кусая воздух с одышкой и стоном, а ребятки резво, разгоряченные удачей, мчались за мной с интервалом метров тридцать.

Влетел я во двор – раз, два, три – голый дворик, песочница и бетонный заборчик на валу, гаражи бережет. Я пропахал склон и замешкался вроде как у заборчика, вроде как примериваюсь, как бы его посноровистей ухватить да осилить. Верзила, что мчался первым, прямо с лету и прыснул на меня, с рыком целясь за плечи ухватить. А я тут некстати оскользнулся и шваркнул навстречу ему ногой по склону (все-таки сырая нынче весна), и его малость подбил. Верзила, крутанувшись, вытер подолом аккуратнейшей шинели измызганный склон и даже съехал вниз на пару метров.

Я, вбив воздух внутрь себя, перевалил за заборчик и свалился на выдохе в узкую щелку меж забором и гаражами. И дернулся, заизвивался, всем телом протискиваясь по ней, тесной, как кишка, и душной, скотине. Понял я сразу, что надо было по гаражам бежать, да теперь не подтянешься уже. Я бежал и летел с натугой по железобетонным аппендиксам, тыркаясь во все углы и загогулины, и дыхание стало биться в черную жесть, и мерзко стало в животе – детство протянуло сквозь годы свою лапу, и вдруг в горле как запершило чем-то, щипнуло в глазах, и подумал про маму, про себя, по которому скучаю, про то подумал, о чем сердце всегда болит, – ну, хватит, стервы, хватит, хватит…

– Хватит, сынок, отбегались, – ласково сказали сверху. На гараже, измученно вытирая рукой пот, стоял второй белоре-менник. Он отдохнул еще малость, нагнулся, схватил меня чужим жестким движением за воротник и повел обратно по чертовой щели меж забором и равнодушными боками гаражей.

Я тяжело перевалил обратно забор и стал рядом с проводником, теперь привычно уцепившим меня за ремень. Я стоял еще спокойно, еще оценивая соску в окне напротив, и даже думал, не попросить ли у краснотика закурить. А второй, терпеливо матерясь, очищал шинель, брезгливо кривя морду. И где только набирают таких амбалов? Чем больше в армии дубов, тем крепче наша оборона.

– Пойдем, – сказал первый.

– Погоди, Ефим, – разогнулся второй от шинели. – Погоди.

Он, сморщив лоб, быстро размахнувшись, ударил меня в грудь с горловым звуком «ум-м» так, что я никак не мог уцепить зубами воздух и шагал назад, заполошно вздыхая, и шагал, стараясь не упасть, пока не уперся спиной в стену, и опустил лицо на грудь, будто налаживая дыхание, – не будет же он по лицу бить – не дурак ведь, синяки останутся.

Он аккуратно приподнял мое лицо и, запрокинув его, обтер грязные обшлага шинели о щеки, особенно вдавливая ее жесткий ворс меж губ, до скрипа.

– Погоди, погоди, бегунок, – шептал он. – Вот приедем в Алешки, ты у меня еще свои зубки в кулачке потрясешь.

Они, ходко и размеренно вышагивая, подвели меня к начальнику патруля – майору с серым тусклым лицом, растянувшим бесцветные толстоватые губы в пластилиновую усмешку:

«А-а»…

Рядом стоял в до упора затуженном ремне, судорожно вытянувшись в команде «смирно», рядовой Пыжиков.

Мне почему-то показалось, что Пыжиков сейчас лопнет от дикого напряжения какой-то струны, дрожащей в нем с тоскливым воем. Я никак не мог отвести взгляда от его рыхлого студенистого лица с никакими пятнами глаз, от его крайнего, до затекания, выверта вскинутого подбородка, от его напряженно вздрагивающего комка кадыка.

Армия – это страна без табличек. Ни объявлений, ни стрелочек, ни плакатов «Добро пожаловать сюда, дорогой товарищ!» Просто скромные, тихие заборы и железные калитки, и гадай на здоровье – боевая ли это часть или пристанище макаронной фабрики. И обязательно же приютится где-нибудь вход в этот материк как-то хитро, с вывертом, вроде ждешь его, вот-вот приедем, дескать, и дух уже обуяли страхи и ужасы – а нет: машина рулит дальше, и улочки все милей и мирней, и вот уже вздохнешь облегченно и шеей для разрядочки произведешь пару маневров – вдруг колеса враз и парализует супротив черной щеки ворот с прыщиком звезд. Сразу так и поймешь, что такое земное притяжение.

Плац на гауптвахте пустой и чистый, как обеденный стол. На его сером ковре, зажатом краснотой бараков, четверо сонных часовых (пятый топчется на вышке) в белых линялых пилотках с сияющими автоматами.

До сих пор не пойму: где они таких амбалов берут?!

В середине плаца на табуреточке, свалив на затылок фуру и подперев бледное лицо рукой, сидит лобастый старлей, начальник караула – начкар. За ним, благоговейно косясь на красивого, статного начкара с орлиным ликом, затаив дыхание и восторженно чуть ли не привставая на цыпочки, находится младший сержант – помначкар.

Мы сделали три шага. Раз. Два. Три.

– Стоп! Наза-ад! Солдаты… – тонким голосом по возрастающей завизжал начкар, и сонное царство чуть дернулось: часовые, блестя глазами, принялись поправлять подсумки, совсем рассиялся помначкар. Сам старлей встал, еще сутулясь от долгого сидения и зябко подергивая плечами, продолжал, запрокинув голову с прыгающим горлышком тонких губ:

– Солда-ааты! На территорию центральной гауптвахты города Москвы – Алешинских казарм входят только строевым шагом! Равняйсь! Смирна! Ша-агом арш! – Командовал он здорово, со смаком. Мы шлепали напряженным шагом, немыслимо вскидывая судорожно прямые ноги, не дрожа ни клеточкой застывшего лица.

– Отставить! Команда «отставить» выполняется в два раза быстрей первоначальной. На исходную бего-ом марш!

Старлей широко улыбнулся, окаймив рот скобками морщин, и пропел, пестуя звук во рту:

– Сержа-ант! – Помначкар сделал стойку суслика за его спиной. – Сержант, мля… солдаты совсем не умеют ходить. Видимо, их не смогли научить в свое время. Займитесь этим вы. Если не хотите, чтобы я занялся этим с вами. – И пошел себе, скомкав зевок, ленивоватый и здоровый старлей, начальник караула, влитый в форму, вялой и сильной тигриной поступью.

Помначкар даже не взглянул ему вслед. Медленно стекленея взором, он приблизился вплотную к нашим налитым паршивым ознобом лицам.

– Та-аа-ак… – хрипло вышло у него. – Счас изучим строевой шаг. Степан!

Сзади вырос один из караульных.

– Ты займешься с тем… со шнобелем, а я этого обучу. – Растя восторженность в краешках глаз, он без устали ласкал меня взором.

И звонко заголосил:

– Равняйсь! Смирна! Шагом марш! И рэз, и рэз, и рэз, два, три… Нога параллельна плоскости плаца!

Рота почетного караула плакала бы по ночам в подушку от зависти, если б увидела мой чеканный шаг.

Оценив, как я отсобачил шесть кружков, помначкар решил дать волю душе.

– Равнение вверх!

Я вскинул лицо на серую хмарь, закрыв глаза и слушая буханье крови в тесном, набрякшем нездоровой горечью теле.

– Равнение вниз!

А теперь подбородком в шинель, в крючок, до боли, и шагать, шагать, шагать…

– Равнение… назад!

И назад, с затекшей шеей.

– Равнение вперед!

У-фф. Пришли.

Степан оказался без особой фантазии. Он долго и нудно гонял нашего Пыжикова по плацу, разместив у него перед грудью автомат и призвав нашего актера расстараться доставать его сапогом, и каждый раз чуть качал автоматом вверх, когда старательный Пыжиков вот уже было достигал нужного подъема ноги.

В результате Пыжиков три раза грохнулся навзничь на асфальт, и часовые пару раз скупо улыбнулись.

На этом нас и спровадили в камеру, предварительно обыскав и отобрав все необходимое.

…Мы давно уже люди. И все уже простили и забыли. Если было что. Все скостили и подвели нужный итог. Сдали в архив. Все хорошо и местами нормально. И как-то даже не вспоминается.

Вот только раза два, когда осень и холодно, когда дует в комнатах и диван трет щеку, когда сам не поймешь, хоть и нечего думать – откуда? – в душу заходит цепная изголодавшаяся тоска, царапая старую память, когда вдруг протекает писками, шорохами, скрипами тишина, и мурашки толпами бегут по телу, и щекотка выступающего пота в каждой складке, и сквозь осень и мрак встает опять черное мягкое марево, и фигуры-тени в потоках тусклого света, и тонкий звяк подковок по коридору и по душе: туда и обратно и входит вся разом, огромная и мощная, вползает пустая неподвижность, растирая по нарам все до капли и крохи, кроме усталости и страха, – и тогда мне ничего и никогда не надо от жизни.

Хоть и не вспоминается. Это правда.

Бр-р-р. Нам не повезло. Зацепили во второй половине дня – дознаватели уже по домам расползлись, в часть никто звонить не будет, из части, на ночь глядя, тоже охотников ехать нет – значит, куковать до утра. От такой радужной перспективы я перестал улыбаться и дышал через раз. Но глубоко и размеренно.

– Я говорю: «Р-раз!» – и вас уже нет в коридоре – поставил задачу очередной амбал, распахнув двери камеры.

Только он открыл рот – Пыжиков уже примостился на дальней лавке, а я, сидя рядом, даже поднял руку, чтобы поковыряться в носу.

– Вон тот, – пробасил выявившийся в дверном проеме мой старый знакомый белоременник, не разделявший моих восторгов по поводу весны, и деликатно указал на меня кулаком часовому, значительно покачавшему головой.

Дверь с воем грохнула. Мрачность возросла в квадрате. Придется огрести. Мало не покажется.

Обнаружив, что под лавкой и на потолке неизвестные доброжелатели бычков не оставили, я огляделся.

В камере предварительного заключения скучало несколько человек. Три урюка-строителя довольно жизнерадостно что-то обсуждали на своем диалекте. Маленький и грустный урюк сидел у стены, облаченный в гражданский пиджак и синие кроссовки. У стены же стоял с приглашающей к сочувствию улыбкой краснотик-курсант в маленьких и металлических очках под густыми белобрысыми бровями, чистый, как с витрины щукинского военторга. Грустный морячок откровенно морщил лоб, обхватив голову ладонями, пытаясь задремать. Обросший связист все время фыркал и начинал что-то бойко рассказывать, поводя головой налево и направо. Пыжиков сидел на лавке прямо, будто ему провели серпом по жизненно важным органам.

Я метнулся в люди. Как раз один саксаул – аксакал-урюк – принялся расспрашивать своего соплеменника в полувоенной форме одежды. Курсант тоже краем уха цеплял эту беседу.

Забитый урюк отвечал тихо и жалобно, дергая вверх бровями. Он вроде был спокоен, только очень грустен. Я раскрутил любопытного саксаула на синхронный перевод.

– Говорит, увезли его куда-то. В увольнение пошел, два мужчин подошли, говорят: «Поедем кататься на машине». Это на базаре было. Он поехал. А они завезли, это он говорит, в деревню… Или лес? В общем, там и оставили. Неделю, значит, семь дней он там побыл, дороги обратно не знал, говорит, а потом… потом его обратно привезли. Ботинки и китель отобрали, вот это дали. Ха-рошие кроссовки! – Урюк-переводчик сладко щурил маслянистые запятые глаз и качал головой. – Ну и все? Неделя.

Чумазенький и лохматый связист в очередной раз фыркнул и залился колючим мелким хохотком.

– Все! Я хренею! Пусть расскажет лучше, как его брали, папуас драный, чурка недоделанная…

Взяла, оказывается, грустного урюка милиция. И урюк с перепугу (боялся, что вещи на нем ворованные) побежал. И даже ударил одного милиционера. Да и второго потом тоже ударил. Сопротивление оказал. Так боялся, что вещи ворованные.

– Лепит – хрен знает что! – сиял связист маленькими глазками меж рыжеватых косм. – Хоть бы думал, что лепить! Да что ему думать? Голова-то – одна кость! Дисбат тебе, милый. Еще два годика. Деды, небось, в части драли?

Веселый урюк перевел. Грустный закивал быстро, прикрыв глаза, и зачмокал губами. А потом вдруг бессвязно залопотал про семью, что он старший, и еще что-то про зеленые долины и орла в небе или вверху, потом про мать, много и всякого про мать разного, а потом веселый урюк устал переводить и бросил, а тот все еще говорил быстро и тонко, блестя в сумраке маленькими, до крика грустными глазками, налитыми болью, и черными, как смола, а урюк-переводчнк самодовольно пояснял кому-то:

– Что-о? Нэ, ет нэ нашш. Эт тадшик, а мы узбеки. Ты разве разницу не видишь? Он же черний! Охрюнел, что ли. – Он так и говорил: «Охрюнел, что ли?»

Вдруг белобровый курсант аккуратно выговорил:

– А марку машины, в которой тебя увозили, ты не помнишь? Ну, с базара.

Забастовавший было урюк-весельчак перевел.

Чмошный чурка коротко ответил-отрубил.

Марку машины он не помнит. Нет, вообще он в марках разбирается. Но эту не запомнил. Внимания не обратил.

Страницы: «« ... 1011121314151617 »»

Читать бесплатно другие книги:

«...Наверное, в том, что обитель удалившихся от суетного мира стала служить застенком, был какой-то ...
Перед вами – ласковая комедия «Чужие чувства»....
Вы держите в руках знаменитый роман о Хуррем! Книга повествует об удивительной судьбе славянской дев...
Память – главная составляющая мыслительной деятельности мозга. Каждому из нас ежедневно приходится з...
Капитан Дмитрий Корсаков – один из лучших оперативников ФСБ. Он в совершенстве владеет рукопашным бо...
Нечаев и Кознов – профессионалы высочайшей квалификации. Оба прошли специальную подготовку, в соверш...