Это невыносимо светлое будущее Терехов Александр
– Им, чуркам, один хрен – водка или пулемет, лишь бы с ног валило, – фыркнул связист, – Вот так и живут: раз с гор за солью спустился, а его схватили – и в армию.
– А сам ты где служил? – поинтересовался у него один из чурок.
– Я с Тюмени. С болот. Я такую службу видал.
Он весело крутил головой, с удовольствием ощущая себя в центре внимания, и коротко фыркал от этого удовольствия, потряхивая головой.
– Долго ты?.. – участливо спросил я.
– Второй день – а я уже в Москве. И учти – я сам сдался. Сам. У меня нервы не в порядке. И до армии так было, да-да, было, – сиял он ярче лампочки болезненным неприятным светом. – По ночам сны там всякие разные… А в армии в течение и ходе службы это ухудшилось, обострилось, вот – обострилось. И до такой меры, ну, степени, что уже не могу я достойно нести ратный долг перед Родиной по охране рубежей нашей священной Родины. Да и преступно это было бы скрывать. Я по месту службы обращался к начальству, оно заботы не проявило, не почесалось, а я – оп! – и в столице. И папаня мой уже здесь, в гостинице, случайным проездом, и вина у него хватает. Из Молдавии мы. С теплых мест. И Тюмень! Хы-ы!
Он быстро оглядывался на честно пытающихся что-то понять изумленных урюков, раскатавших варежки и забывших моргать, и только повторял все, важно пофыркивая:
– Все чинно. Все чики-чики. Тока сны, придумать, долго ли, сны эти, – и подмигивал: знаем, дескать, об чем всякие такие разные сны бывают.
– А старослужащие, – опять открыл рот курсант, опрятный и держащий строгую фуру только на отлете, чтобы не замарать невзначай. – А старослужащие вас не трогали? В части вашей?
Связист замер, поднял лицо и с медленно-тягучей ненавистью выжал из себя, дрогнув щекой:
– Трогать можно… девку за сиськи. Деды нас гасили. Непонятно? Это когда… когда десять одного в туалете, ногами, всем… это когда… Голым… По казарме… Ночью маршируешь. Когда каждой твари обязан. Это когда… каждый день. Каждый день! – Он задохнулся и посмотрел под ноги, а потом вскинул лицо и тихо, но совершенно спокойно уже сказал:
– Так что, если меня не комиссуют – а меня обязательно комиссуют, – но если нет, а переведут в другую часть… Это ведь будет не сразу: недели четыре я по комиссиям и диспансерам прокантуюсь – это точно, а там уж до приказа рукой подать. Я после приказа духам шороху дам. Я всласть позверствую! Ученый.
– Как же это так? – Курсант все так говорил, холодно и равнодушно, – нравился он мне чем-то.
– А так. Раз нас, значит, и мы должны. Традиции это армейские. Не могут ведь все на службу болт забить. Нужен порядок. Очередь. Кому-то ведь надо и службу тащить…
– А если война… – улыбнулся курсант, – салабоны в бой первыми? Вперед, а то – вечером на парашу?
– Классовая борьба! – не в строчку ляпнул морячок, не поняв, о чем разговор, а молдаванин почему-то грустно добавил:
– У меня отец поседел за четыре месяца, а волосы были…
Мы сошлись с курсантом с ироническими улыбками и понимащими взглядами и пошептались немножко в уголке.
Он на «губу» попал по глупости – приехал в отпуск, десять дней отгулял, а тут мамаша приболела – он бросился в училище звонить, объяснять: мол, так и так… Ему посочувствовали и отпуск продлили – утешал курсант мамашу целых шесть дней, а по окончании их, наглаженный и начищенный, устремился в военную комендатуру закрывать отпускной. Тут и вынырнула досадная накладочка – отцы родные из училища забыли отчего-то сообщить о великодушном продлении отпуска на место, и чистюлю-курсанта грубо засунули в неаккуратный «уазик» с зарешеченными окошками, и Алешинские казармы распахнули ржавый рот, принимая очередного клиента. Походив пару часиков четким строевым шагом и раздевшись раз шесть за тридцать секунд для удобства обыска, курсант был препровожден в камеру, где и коротал вечерок, душой мечась меж московской квартирой, где стоит в холодильнике недоеденный им салат и мамаша на грани очередного криза, и училищем, где поутру поет труба и где белобрысого курсанта готовили на завклубом.
Я бы еще что-нибудь узнал о курсанте, да приятность беседы улетучилась с мелодичным хрипом двери и деловитым лязгом конвоира:
– Лятун, бягом сюды.
Туалет был небольшой, но чистый. Даже очень. Я застыл у стены, стараясь удержать вибрацию колен в допустимых пределах. У окошка на подоконнике задумчиво теребил ножны штык-ножа красивый сержант – начальник этажа, что-то насвистывая тягучее и заунывное. Еще пара конвоиров курили, повернувшись ко мне спиной. У них были круглые и крепкие затылки с серебристой щетиной волос, и застиранные кители без единой морщинки облегали мощный разворот плеч.
Приведший меня часовой покрутил головой с явным предвкушением веселья и, видя, что оно еще не наступило, хрюкнул: «Вот он». – И, с сожалением покачав головой, вышел, обернувшись в дверях.
Один из курцов чуть обернулся на меня и основательно продолжил курить, что-то тихо рассказывая своему напарнику. Было тихо, и цокали подковки в коридоре, да сильный звонкий голос орал во дворе: «Егор! Его-ор! Егор! Мать твою…».
– Иди сюда, – тихо сказал вдруг красивый кареглазый сержант и, качнувшись, прошел в душевую. Ох, как мне не хотелось отрывать беззащитную спину от гостеприимной стены и проходить мимо курцов, как назло, чуть притихших. Прикладом меж лопаток – это подходящее начало для таких дебатов в парламенте.
Я тенью скользнул вдоль стены, бесшумно, как мимо вахтера женского общежития в пять часов утра.
В душевой задумчивый и томный сержант с чистым лицом вязко прошагал к окошку и смел с подоконника на пол «хэбэ» с красными засаленными погонами, щетку и осклизлый кусок мыла замазочного цвета.
– Вот, – сказал он. – Постираешь.
Все смотря мне в глаза с какой-то полугримасой, он чуть крутанул баранку вентиля, и вода запела свою шелестящую песенку. Он все смотрел на меня, не моргая даже, – это зверье зверьем, у которого была мать, которая звала его как-то по-своему, и который краснел, когда его знакомили с девушками, у которого отбили все человеческое за полгода в учебке и за полгода салабонства, который всю жизнь будет выдавливать этот гной, так и не выдавив до конца, – да что же я все о себе-то…
Он ушел, обронив:
– Синий кран – холодная вода, красный – наоборот.
Я опустился на колени, я подвинул работу под кран – «хэбэ» стало темнеть, напитавшись водой, я по инерции тер мылом щетку, чувствуя, как какая-то шальная, сорвавшаяся невесть откуда шестеренка лихо крушит все вокруг, ломая связи и терзая душу, оставляя после себя пустоту, провислость и боль. И опять защипало в глазах, и взмок страхом лоб.
Я теранул щеткой пару раз и слабо отшвырнул ее в угол, уронив лицо на плечо, изогнувшись во вздохе, натяжном и бесполезном.
Так, бил я себе в башку, так. Мне крупно повезло. Краснотик не злой – бить не будет. «Хэбэ» постирать… всего-то… это полчаса под настроение. Тем более – один и без присмотра, – твердил я себе. – Лафа. Можно подзатянуть и с часовым поговорить – обиду загладить. И вообще все хорошо. Завтра нас заберут в часть. Отбрешемся – случай глупый. Ну, впаяют суток пять, так это ведь на нашей, гарнизонной «губе» – там только чурок и урюков дерут. Все здорово и чинно. Все здорово. Я – рядовой Курицын. Я – гражданин СССР, я – член ВЛКСМ. И сегодня мне повезло. Краснотик не злой. После армии? А что после армии? Я приду к врачу, я скажу: заснул на политзанятиях, ударился головой о стол – все забыл. Потеря памяти. И скоро будет весна. И май придет безбрежным весенним ливнем, когда земля вспухает, опоясанная лакированными ремнями морщинистых ручьев, блестят тропинки, вытягиваясь в сумраке осклизлыми дождевыми червями, капли впиваются в плечи острыми осами, и машины спят у обочин, подстелив себе последние коврики сухого асфальта, пузыри лесосплавом путешествуют по дорогам, а водосточные трубы цедят козлиные бородки серых струй, когда в набрякших зеленой кровью капиллярах веток мокрой растрепанной рюмкой торчит воробей, и земля пахнет тополиными почками, а солнце утром подымется и высветит просторы вымытой громады земли и серые глаза домов, опушенные ресницами деревьев, – это все, когда дождь, весна и май.
И в такие дни так не верится, что прибежит когда-нибудь мокрая рябая курица и завалит белой скорлупой все на свете.
Мне страшно хотелось плакать. Это все проклятая старуха, это все весна, дура и тварь.
Сержант-симпатяга внимательно читал газету у подоконника, слушая, как кряхтит один из конвойных, сгруппировавшийся в кабинке, и насвистывает другой, натирая сапоги войлочной лентой.
– Уже постирал? – тихо сказал он, подняв свои печальные глаза.
Вода шелестела, как далекий веселый ливень в кроне густого тополя.
– Нет, – качнул я головой. С трудом качнул.
– А чего?
– И не буду! – Лопнуло во мне, и потекла горячая зыбь по телу, застывая ноющими сосульками в пальцах, делая ноги ватными и звуки глухими.
– И почему? – Забил по шляпку очередной гвоздик-вопрос грустный сержант, ничуть не меняясь лицом.
– Та-ак, мля-а… – заревел конвойный за спиной, делая ко мне два широченных шага, по-хозяйски расправляя складки под ремнем.
– Да погоди, Никита, – сморщился сержант и повторил тихо и скучно: – Так почему?
– Я и по салабонству никогда не стирал. Пахать – пахал, получать – получал, а стирать не брал, хоть и били. Я не шестерка. У нас это только шестерки делали. Я свое честно отпахал.
– Что-о? – Весь аж искривился конвойный, дернув рукой; я резко отпрянул к стене с бешеным замиранием сердца.
– Да подожди ты, – резко сказал сержант. – Так почему? У нас все «хэбэ» стирают. Шестерки сапоги чистят. Да и не узнает никто об этом у тебя в части… Если только поэтому. – Он медленно улыбнулся, и качнулся немного грустный мирок в его глазах, закачалось немного их озерное таинство – и не понять, что выплывет из этих смешавшихся капелек за камышом ресниц. – Если только поэтому…
Я тупо отрицательно качнул головой, стараясь не смотреть на конвойных, и понял, что вряд ли что еще скажу. Выждал, что мог. Вышло, что получилось. А что из чего – сам черт не разберет.
– Ну… идите в камеру. Скажете, я вас отпустил, – вежливо кивнул наконец сержант и усталым неловким движением отодвинул в сторону багрового от ненависти Никиту – без пяти минут Везувий.
Вода все шелестела и шелестела и потрескивала, как дрова на жарком огне. Сержант уже нетерпеливо морщился, теребя в руках газетку, на которой держал пальцем место, где бросил читать.
– И-ди-те.
Я сделал два шага, раскачав онемевшее тело; воду стало слышно глуше, а в коридоре весело перецокивали подковки и звенели ключи на связках.
Еще шаг – и в закатном солнечном луче, распиленном шоколадкой решетки, плыли серебристые пылинки и падали на доски, дочиста выдраенные, с чуть заметными островками краски – темно-коричневой, цвета болотной недвижной трясины, вязко подрагивающей от внутренних ломаных судорог.
Я обернулся, сглотнул исчезающий комок в горле:
– Все равно это неправда. Все равно вы… краснотики драные и чмошные. Душить вас надо, тварей, и с поездов под дембель сбрасывать… Волки вонючие. Раздолбаи поганые, рвачи, дешевки…
Сержант внимательно углубился в газету, отогнав ладонью вялого комара, очнувшегося от зимнего тихого часа и занывшего обиженно в тишине.
Из кабинки, на ходу застегивая штаны, вывалился любитель подремать в глубоком присесте, но прежде, чем он попал ремешком в пряжку, я, уже сломавшись в поясе, сполз на пол, выдыхая хриплое «а-а-ах», что есть силы жмурясь, будто боль угнездилась в глазах и надо только сжать ее посильнее, а она вытечет, расплывется, забудется, как смывает волна легкий след, как пряталась она в детстве в страну кощеев и хулиганов, когда мама дула на ушибленную руку, и тепло было, и всегда был свет.
Когда все закончилось, Никита подвел меня к желтоватому зеркалу и нежно прошептал на ухо:
– У нас все нормально?
Морда у меня была плакатно-румяной. Все остальное – под «хэбэ».
– Иди, бегунок, – по-братски ласково потрепав меня за ворот, напутствовал Никита и вытолкал в коридор к с трудом сдерживающему улыбку часовому. Тот, насвистывая, косясь на меня и строя важные гримасы, сопроводил меня до дверей.
Сокамерники поглядели на меня испуганно. Как на разведчика погоды, принесшего весть о грозе.
Я присел, аккуратно уложив ладони на коленях, и стал тихонько дышать животом, пытаясь разогнать ломоту по всему телу, стараясь чем-то занять себя, чтобы не думать…
Пыжиков, чувствуя свой обязательный долг сослуживца – утешить и исцелить, тяжелыми шагами, на ходу вздыхая и скорбя, подошел и опустился рядом на нары с таким скрипом, что все вздрогнули.
– Сволочь Швырин, – тихо сказал Пыжиков. – Хоть он тебе и зёма.
Мне захотелось поговорить.
– Почему это?
– Как почему? Эта скотина бросил нас и уехал. Это мерзость!
– Видишь ли, сынок, мы допустили вопиющее нарушение воинской дисциплины – уговорили рядового Швырина изменить маршрут следования и сделать остановку у киоска с мороженым, самовольно покинули машину, несмотря на протесты рядового Швырина, – скривив морду, заканючил я. – Когда увидели комендантский патруль, попытались скрыться. Рядовой Швырин, убедившись, что мы уронили настолько низко свое достоинство, что оказываем пассивное сопротивление патрулю, вынужден был уехать – ведь мы даже не были внесены в путевой лист. Перевозка пукающих развалин не входит в выполнение боевой задачи нашей части…
Пыжиков вдруг вскинулся и еле прошипел со злобой:
– Я… Если б ты знал, с какой бы радостью я набил бы тебе морду! Эта старуха… Она…
– Закрой рот, сынок. – Я тоже что-то психанул. – Ты за ней походил бы лет десять, ты бы дерьмо потаскал в тазике, ты бы одно и то же сто раз послушал – я бы поглядел на тебя. Она ведь уже не человек! Что ты понимаешь в жизни, сынок? Как ты можешь судить?! Кто тебе вообще дал право рот разевать? Завтра тебе старшина разъяснит политику партии – я гляну, как ты запоешь!
– Ну зачем ты?.. – Затер руками Пыжиков, побледнев до дрожи. – Этот идиот бросил нас, поэтому мы и побежали, испугались… Мы расскажем завтра, мы…
– Что расскажем?! Рядовой Швырин уже объяснительную написал. Если б сомневался хоть бы чуть – представители нашей славной части уже стучались бы в ворота Алешинских казарм. Да и какая разница? Неужели обязательно тащить еще одного в прорубь… Что делать, как – это его личное дело. Нам от этого хуже не будет. Мы, вот мы, мы лично виноваты? Да, виноваты. Понесем наказание. Зачем путать сюда Швырина? За то, что ему повезло? Ты не суй морду в чужое корыто. Поспокойней, сынок.
– Ни хрена себе спокойней! Я начинаю людей ненавидеть в армии, мне вот и сейчас любому… И тебе… Хочется в морду…
– Оставь в покое армию, кретин! Неужели ты так ничего и не понял?
– Но Швырин все равно подлец.
– Я бы на его месте тоже уехал. Если б он не уехал – дураком бы назвал.
– Не ври… На черта тогда ты не стал стирать «хэбэ» этим изуверам?
Я усмехнулся и сжал зубы. Пока меня не было, в благих целях назидания товарищам было объяснено, как надо себя вести и как не надо на моем скромном примере; небезынтересно – в ходе этой познавательной беседы было оглашено, что мое лицо два раза опускали в унитаз?
– Они не изуверы. Они хорошие ребята. Надо их понять. Они выполнили свой долг. Мы кто? Козлы, в общем-то. Нарушители дисциплины. Злостные. С такими, как мы, так и надо. С нами по-другому нельзя. Ну как по-другому? Если копать – дело другое. Ну, ты каждого копни, вот кто из этих виноват? Да никто. Бежать из армии вынудили: били, издевались. Те, кто бил и издевался, тоже чисты, их ведь еще больше били, над ними еще больше издевались. Сынок, ты плюнь на все. Ты как говорил: унитаз трешь – а про себя про свое думаешь…
– Только и осталось целоваться налево и направо, – выпалил Пыжиков. – Забыть все, и это забыть! И Швырину улыбаться? Хи-хи, как там твоя соска? И никто не виноват?! Не бывает так. Кто-то ведь виноват.
– Американский империализм, – заключил я и понял, что наговорился.
– Нет, ну а какого черта ты не стал им «хэбэ» стирать? – Пыжикова почему-то сильно волновало это обстоятельство.
А меня очень волновала боль в животе и крупно занимала мысль: что на практике означает расхожее выражение – опустить почки?
Урюк-переводчик осторожно подошел к «телевизору» (зарешеченное окно в двери камеры) и спросил у часового, внимательно изучавшего половицу:
– Скажи, пожаласта, скольки врема? Спать можна?
Часовой посмотрел куда-то вбок и величаво качнул головой: «Можна». Все повалились на нары, укладывая под головы шапки и пряча ладони под мышки, согнувшись, друг за другом, лицом вниз, забываясь косматым, невеселым сном.
– Встаа-ть!
Миг – и мы стояли напряженной шеренгой, глотая горьковатые и душистые комки дремоты.
Против нас щурил молодецкий взор орел-начкар с бесцветным лицом и вялыми губами. За его спиной тянулись с неистовой физиономией помначкар и красивый сержант – начальник этажа с грустным умным взглядом, – мой приятный знакомец. Часовые деревенели в коридоре.
– Х-хто-оо?! – фальцетом, задыхаясь, выводил начальник караула. – Хто-о!!! Хто, сто чертов вашу мать, позволил спать? А? – крикнул он, и его голос, звякнув в потолке, бичом ударил по ушам.
Часовой в коридоре сожрал глазами строй и лишь втягивал носом воздух, зачарованно покачивая головой с видом «Ах, как вкусно пахнет», что в данной конкретной ситуации означало: «Чего я только вам не сделаю, если скажете…»
Строй оскотинело молчал.
– Как?! Как?! – жалобно, со слезой изгибался начкар, тряся перед распаренными трясущимися веками корявой ладонью, приглашая в свидетели верных краснотиков, как неумолимо и страшно рушится самое святое, подвергается подлому растоптанию и неистовому растлению. – Ка-ак, – выстанывал он. – Это что-шше? Теперь в центральной гауптвахте города Москва – Алешинских казармах – мужички сами объявляют себе отбой?! А-аа?!!
Сержанты страдали.
Начкар резко выпрямился и уцепился ладонями за ремень.
– Часовой! Часовой, эти люди будут стоять всю ночь по стойке «смирно». Ясно?
– Ясно! – светло чирикнул часовой с таким выражением, будто начкар распорядился принести в камеру вино и фрукты.
Едва не вздрагивая плечами, начкар вышел. Помначкар озверело поглядел на совершенно безучастного начальника этажа, заковырявшего в зубе, обещающе вздохнул в нашу сторону и вылетел вослед.
Когда высокие гости отбухали сапогами на следующий этаж проводить вечернюю вздрючку, в камеру спокойно зашел часовой.
– Так, – сказал он, – ребята. Алешинские казармы – уникальное место. Здесь была казарма для рекрутов Петра I, потом женская пересыльная тюрьма – в частности, в этой камере сидела Надежда Константиновна Крупская. Когда здесь разместилась гауптвахта, одну ночь в ней провел Юрий Гагарин. Проникнитесь этим. Значит, все знают, как выполняется команда «смирно»? Все. Это хорошо. По команде «вольно», которую я буду периодически подавать, я разрешаю… – он глубоко задумался, – ослабить большой палец на левой ноге и опустить нижнюю губу, – он еще глубже задумался и подтвердил, тряхнув раздумчиво рукой, – да… нижнюю… Теперь… теперь надо выбрать дежурного. Дежурным будешь ты. – Ближайшим оказался Пыжиков, и его плечо удостоилось чести послужить опорой величавой длани часового, который, кинув оценивающий взгляд, заметил того на всякий случай. – Со шнобелем. Значит, слышь, дежурный. Как тока я замедляю свой шаг у вашей камеры – отметь, – наставительно воздел он указательный палец, – не останавливаюсь, а замедля-аю! Ты! – Палец уперся в качнувшегося неваляшкой Пыжикова. – Ты громко и отчетливо докладываешь: «Камера, смирно! Товарищ рядовой, камера задержанных в составе десяти человек! Дежурный по камере – арестованный Раздолбайчиков». Усек?
– Да, – сипло сказал Пыжиков и повторил удачней, – да.
– Попробуй, – велел часовой.
Пыжиков уверенно и точно отбарабанил нужное. Часовой похвалил.
– Молодец. – И еще добавил: – Поближе к ночи говорить будем даже так: не товарищ рядовой, а «хозяин» или, – улыбнулся он, довольный своим остроумием, – или «господин штандартенфюрер».
Выходило и впрямь звучно.
– Лучше фельдфебель, – тихо сказал курсант.
– Сынок, а ну-ка сними очки, – улыбнулся часовой.
– Я плохо вижу. Я очень близорук, – еще тише сказал курсант.
– Это меня не дерет. Задержанные не имеют права иметь очки. Я обязан исправить ошибку смены, принимавшей вас.
Курсант снял с раскрасневшегося лица очки, аккуратно сложил дужки и осторожно подал часовому, уже что-то начав говорить, но осекся – часовой с ходу швырнул очки за спину в коридор. Тонко хрустнуло стекло на серой каменной плите.
– Чегой-то, Федя!? – дурашливо спросил второй часовой из коридора, наступив каблуком на серебристую восьмерочку оправы.
– Ничего-то. Уронил что-то.
– Ну и ничего, – одобрил его приятель и пошел себе дальше, гоня перед собой позванивающую оправу от стены к стене. Когда она ударялась о железные двери камер, звук был чище и звучней.
– Смирно!
Мы вытягивались, и дверь зевнула, а я почему-то думал, что курсанту, наверное, эти очки подарила мама в пятом классе, и он каждый день протирал их замшевой тряпочкой, подышав на стекла, и хранил футлярчик, который носил в специальном отделении ранца или прямо во внутреннем кармане на груди. Глаза у курсанта влажно отблескивали тусклым светом почерневшего от времени фонаря.
Я даже не вздохнул. Все стояли, тупо опустив головы и смотря перед собой на нары. Мир был чужой и скучный до тошноты – неровные щербатые стены в грязных потеках цыплячьего света, наивно-салатовые доски нар, бело-зернистые, как козинаки, плиты под ногами и огромное твое тело, которое растет и растет. Мы стояли, тупо опустив головы, как стоят, наверное, ночью в цирке слоны после трудового дня, не шевеля лобастыми головами, упершись в пол одной большой мыслищей-хоботом о том, что где-то шумят влажные джунгли, и дикие птицы орут вразнобой, невидимые в диком скопище деревьев, и кипит жизнь, страшная и родная. Тишина вползает, крадется туманом и растет вместе с телом, гипнотизируя каждого змеиным ритмичным вздрагиванием сердца, а тело – огромная держава, иное уже далеко, бог весть где расположенное королевство, где уже помышляют о бунте, хотят уже нагло согнуть колено и дерзают о немыслимом – скинуть вообще тело, не держать его больше, а руки – удельное княжество, которое тоже правит в сторону, разжимает пальцы, а голова далеко, и что всем до бед ее и печалей, а ты думаешь и думаешь о чем-то пустом и темном и, скорее всего, смотришь и слушаешь пустоту и тишину, а тишина уже поднялась до горла и душит тяжко тебя. Ты начинаешь вдруг чувствовать свои веки и, когда моргаешь, вдруг ощущаешь удовлетворение от того, что веки гладят глазное яблоко и гасят эту пустоту, и моргаешь все протяжней, натужно слушая уходящий все дальше неторопливо-млявый переговор часовых в коридоре, и решаешь, что лучше уж закрыть один глаз, а все силы сосредоточить на втором – дежурном. Выходит не очень – левое веко тяжелыми жалюзи рушится на левый глаз и неведомым физиологическим законом тянет за собой и второе веко, и приходится затрачивать дополнительные усилия, чтобы сохранить положение вещей.
Я один. Я даже меньше, чем один. Я просто желтое пятно на стене и тишина, где нет даже места мушиному перелету. Я зыбкое, вязкое лицо, в котором качается тяжелая ртутная масса, и затвердевшее дыхание, как песок, засасывается в легкие. Я маяк, и руки мои и ноги – это далекие корабли, и не моему свету они служат, и не судья я им и не советчик, а где-то стонет и плачет разоренная страна моего тела, избитого века назад. Вот и все. И дыхание будто замирает, становясь все глуше и глуше, сопение уходящего в туман парохода – и ничего уже нет, и тишина лишь качается слепо и устало.
Я вздрагиваю, потеряв равновесие. И с шумом выдыхаю дрожащий воздух, покрывшись испариной. И все начинается сначала.
Часовой, сам малость обмякший, доклацал сапогами до камеры и хмуро поглядел на нас.
– Товарищ рядовой, – мощно выдал ему Пыжиков.
– Угу, ясно-ясно, – озабоченно покачал головой часовой и грозно проговорил: – Бичи, кто будет давить на массу в строю, – вешайтесь сразу. И команды «вольно» никто не давал!
Он уцокал. Один из урюков прошептал в тишине свое абстрактное желание, чтобы матушку этого часового изнасиловали самым извращенным способом. Правда, выразил он это куда более кратко и общепринято.
Мы еще постояли. Я решил разжимать и сжимать правую кисть, чтобы не уснуть, и даже подумал, что к утру великолепно накачаю правый бицепс. Или трицепс? Вдруг морячок решительно вздохнул, бесшумно подошел к нарам и осторожно свернулся на них напряженным калачиком. Покосившись мрачно на «телевизор», все ринулись к нарам. Пыжиков постоял немного один, осоловело и хмуро глядя и, шмыгнув носом, тоже подошел к нарам. Только не лег, а присел. Мы не спали – не пили взахлеб, просто лизали языком блаженное море сна, смачивали им глаза и губы, освежая лицо, возвращали верность ног и рук, чутко слушая тишину коридора, – как только раздавалось размеренное цоканье, все беззвучно спрыгивали с нар и выстраивались замечательно ровной шеренгой, и Пыжиков звонко орал, что у нас все хорошо и радостно, господин штандартенфюрер, и как только тяжело несший голову часовой уцокивал продолжать монотонное бормотание с коллегой, мы устремлялись к своим родным нарам с гораздо большей горячностью и любовью, чем если бы нас там ожидала Джина Лоллобриджида. Порой тревоги оказывались ложными, часовой, вместо того чтобы идти к нам, просто переступал с места на место; тогда мы, сделав выдержку, иронично переглядывались и занимали положение лежа, а моряк огорченно сплевывал и ужасно матерился шепотом. Быт налаживался.
Однажды мы вскочили как ошпаренные – по коридору мляво цокали сразу пары сапог. Пыжиков в очередной раз доложил нашу визитную карточку красивым баритоном, и в камеру, солидно позвякивая связкой ключей, заглянул красавец сержант – начальник этажа, мой приятный знакомый. Не разжимая губ отекшего лица и сонно сдвинув брови, он бегло осмотрел строй и уже в дверях посмотрел внимательно на Пыжикова, напряженно задравшего остроносое бледное лицо.
– Вы дежурный? – тихо спросил сержант.
– Так точно! – Таким тоном говорили «Сударь, вы подлец!» в XVIII веке.
– Угу. Вы можете лечь. Слышь, Федя? – повернулся он к часовому и собрался уходить.
– Я спать лягу только вместе со всеми товарищами. И только так! – прозвенел голос Пыжикова.
Кареглазый начальник этажа даже не обернулся и пошел дальше. Часовой запер камеру и побежал его догонять. А мы ласковой шелестящей волной накрыли нары.
– Слушай, дежурный, ты все равно не ложишься – двинься на край, – пробурчал сумрачный молдаванин, приглядевший самое безопасное местечко у стеночки. Пыжиков пересел на край, болезненно сжав губы.
Не успели мы толком и губищи на сон раскатать, как по коридору опять покатился перецок, бодрый и летящий. Мы еле успели изобразить строй, а зазевавшийся Пыжиков вообще пошился и метнулся в шеренгу, когда «телевизор» заслонила голова гостя.
Дверь мигом распахнулась, как глаза изумленной девушки, и в камеру залетел красный и разгоряченный помначкар, за ним осторожно заглянул часовой.
– Та-ак, мля-а, хлопаны в… – выдохнул помначкар и зацепил за горло Пыжикова. – Сынок, тебе невнятно говорили, что спать нельзя, собака ты хлопаная. А?! – выкрикнул он прямо в судорожно выпученные глаза и слабо дрожащие губы Пыжикова. – Ты что-о, милый?! Служба медом показалась? Забил на все? Опух? – орал он, покрываясь блестками пота, и с каждым словом швырял Пыжикова на стену на вытянутой руке. Тот с каждым ударом все больше мяк и глубже переламывался в поясе, инстинктивно пытаясь нагнуть лицо, прикрывая глаза и болтая ненужными длинными руками.
– Егор, ему Кирсанов спать позволил, – басом пояснил часовой, выгадав паузу.
Помначкар брезгливо швырнул Пыжикова в угол, быстро выдохнул и, хрипло бросив часовому: «Прикрой дверь», шагнул на нары. Оглядев дважды слева направо сонно равнодушный в покорности строй, хмыкнул:
– Чмо, а ну запрыгнул в строй! – Когда голова Пыжикова завиднелась на фланге, помначкар даже улыбнулся: – Та-ак. Ну что, сынки, любим поспать? А? Национальность? – ткнул пальцем в крайнего.
– Узбек.
Помначкар, аккуратно занеся правую ногу, метко двинул сапогом в грудь покачнувшегося посланца Средней Азии.
– Национальность?!
– Узбек.
– Н-на! Национальность!
– Русский…
– Дальше.
– Таджик.
– И тебе. Национальность!
– Украинец, – мрачно пробурчал себе под нос моряк.
– А? Хохол, что ли? Ну, ты дыши глубже… Национальность!
– Русский, – вяло ответил я.
Моему соседу урюку повезло меньше – пытливый анализатор национального состава нашей камеры на этот раз малость промазал и угодил ему в верх живота так, что урюку срочно приспичило посидеть, и он присел с тонким, рвущимся сквозь зубы стоном.
Опросив всех, помначкар легко спрыгнул с нар и прислонился к стене, свалив на затылок пилотку.
– Та-ак, – пропел он. – Стол видим?
Столик, размером с вагонное стекло, был привинчен к полу в середине камеры.
– Р-рясь! Сир-на! Внимание, камера, строимся под столом на три счета. Раз! Два! Три!
Мы разом бросились к столу. Под ним уместилось только четыре урюка, которые после мгновенного замешательства встали на колени и уперлись головами в крышку. Остальные сгрудились на коленях и корточках рядом, теснясь в кучу и норовя засунуть и свои головы под крышку.
– Я же сказал, всем строиться под столом! – зарычал помначкар и щедро отвесил три-четыре пинка крайним. Среди лауреатов оказался и я.
– Моряк, слышь, хохол, ты туда не жмись. Лезь на крышку, мать ее так.
Моряк медленно взгромоздился на стол и, набычившись, посмотрел перед собой.
– Ты же моряк, так ведь? Вот и танцуй «Яблочко» на столе. А вы, чмошники, слышите? Качайте крышку – качку морскую изображайте. Ясно? – И сапог помначкара еще раз посетил нашу компанию. На этот раз без свидания со мной.
– Три-четыре!
Морячок забухал что-то неуверенно сверху, а мы, как на молитве, нестройно закачались под столом, изо всех сил пытаясь сотрясти его.
Помначкар сумрачно хмыкнул, а два часовых в коридоре ржали до потери пульса, даже прихлопывая в такт буханью морячка.
– Отставить!
Он еще раз быстро окинул строй пылающим взором и тихо прошипел:
– Мне сегодня скучно, я сегодня веселюся. Если кто-нибудь прикроет хоть один глаз, тот будет коротать время со мной. Вопросы?.. Кроме вас, конечно, – ощерился он в сторону Пыжикова. – Ведь вам сержант Кирсанов разрешил спать? А почему у вас подворотничок грязный, солдат? Что вы говорит-тя?
– Я… я… – выдавал Пыжиков.
– А меня не дерет, что вы говорит-тя. Пачему нечетко отвечаем? Чмо паршивое. Та-ак…
Пыжикова била дрожь, и он лишь тупо дергал веками, мелко перебирая губами, будто шептал себе слова знакомой песни, бывшей когда-то родной и близкой, а теперь ставшей чужой и ужасающей поэтому.
– Сколько… так… осталось мне до дембеля? – обернулся помначкар к строю.
– Сто тридцать восемь! – вдруг звонко выкрикнул урюк в гражданке, до этого не сказавший ни слова по-русски.
– Ага, знаешь, – довольно улыбнулся помначкар. – Так вот, чама, я сейчас выйду, а ты прокричишь через это окошко в коридор «осень» – сто тридцать восемь раз. Не дай Бог, не дай Бог, ты пропустишь хоть раз. Ты у меня языком парашу вылижешь, я тебе обещаю. Я. – Он вышел, оглушительно хлопнув дверью, и рыкнул:
– Ну!
– Осень! – крикнул Пыжиков в окошко, упершись в него лицом, прислонившись плечами к двери, чуть согнув ноги в коленях. – Осень! Осень! Осень!
Я подумал, что сейчас, наверное, часа три. Может, чуть больше. Что осталось не так много – «губа» просыпается в пять, – что надо мне что-то сказать, и что все мне до лампочки, и что у меня распластывается пауком боль в боку, когда вдыхаю, что как жаль, что я не был никогда в театре и ни разу не подарил матери цветы, а дарил только седые волосы.
– Осень! Осень! Осень!
Чужой, сдавленный голос бродил по коридору, пьяно хватаясь за стены, толкая в проржавленные двери, и отирал белоснежные потолки. Я чувствовал его, как комариный писк, имеющий ко мне отношение лишь в свете агрессивности отдельной комариной твари, а думал я, что, будь я актером, я черта с два играл бы Гамлета, этого и без театра хватает, куда ни плюнь. Я только бы и делал, что дрыгал ногами под музыку и лапал бы девок взаправду. Ведь и за это деньги платят. И вспомнил свою математичку Лидь Максимну, которая подолгу ждала, родится ли что у меня в голове в ответ на ее героические потуги, а пауза все затягивалась так, что все в классе уже забывали, о чем спросили, и я забывал, и Лидь Максимна забывала – оставалась только пауза, тенью мысли висевшая в воздухе: надо что-то сказать… А что? Отвык я говорить.
– Осень!
– Да заткнись ты, раздолбень, кому ты на хрен нужен?! – вдруг тонко, по-бабьи, крикнул курсант, безобразно сощурив глаза и задергав головой, будто хотел вытрясти из головы песочные трели сирены, истязающей его мозг. Моряк угрюмо поднял голову и опустил.
В коридоре хохотнули далекие голоса, и стало совсем тихо. Лохматый молдаванин с дефектами психики, замыкавший нашу милую компанию на левом фланге, осторожно выступил вперед и, лукаво блеснув глазами, присел на нары, вопросительно гладя на всех, преимущественно на моряка.
Было так тихо, что не слышно нашего дыхания. Будто стоял безмолвный рад зеленоватых статуй, серых и безобразных, будто рядком висели тяжелые свиные туши на аккуратных белых веревочках на балке подземного склада нашего свинарника.
Молдаванин, с сожалением хмыкнув, принял вертикальное положение, но молчал недолго, а принялся что-то зло и быстро нашептывать маленькому урюку в кроссовках, большому поклоннику бега на средние дистанции и игры в кошки-мышки. Трое веселых чурок тоже малость расшевелились, потрогав одинаковым движением грудины. У дверей наконец повернулся Пыжиков, он медленно и тихо прокашлялся, заметно сглотнул пару раз и, сняв шапку с белесым пятном от кокарды, лег на нары. Он повернулся набок, подтянул колени к животу, шапку положил под голову, закрыл лицо локтем, вторую руку засунул под живот и так замер.
В камере все больше оживлялись, только моряк застыл со зверской отрешенной мордой да курсант болезненно щурился по сторонам, то и дело потирая указательным пальцем переносицу с красноватым следом от дужки. Я некоторое время взирал на большие скорбные сапоги Пыжикова, решил даже посчитать гвоздики на подошве: если четное выйдет – значит, все будет хорошо. Что «все» – это неважно. Посчитать не смог – сбился, а дальше просто стоял, то замирая, то раскачиваясь, вдруг теряя все вокруг себя, то в очередной раз оглядывая камеру, мертворожденный брезжащий свет, слышал сдавленный шепот и чувствовал ломоту в животе. И потом все пошло кусками, мозаикой, грязно-голубоватыми льдинами по реке, и на каждой льдине что-то находило приют.
Еще раз зашел кареглазый сержант Кирсанов с мокрыми бровями и посвежевшим лицом, пересчитал нас, улыбаясь всем, кроме меня, вытолкал часового за дверь и тронул Пыжикова за плечо: «Как же так? Вы же сказали, что ляжете спать только вместе со всеми. Как же так?» – участливо спрашивал он и озабоченно барабанил пальцами по двери, мило улыбаясь. А Пыжиков смотрел смурным никаким взглядом перед собой и лишь прижимал к щекам уголки поднятого воротника и молчал.
Потом сочный голос крикнул вдоль коридора: «Гауптвахта, подъем!» – это значит, что уже пять часов, и зевнула дверью соседняя камера – повели на помывку подследственных; они плелись веселой гурьбой, базаря с часовыми, один заглянул к нам: «Зёмы, курить есть?», на что моряк мрачно ответил, что кой-что, завернутое в газету, заменяет сигарету; подследственные галдели минут пятнадцать, а один даже спел под гитару песню в коридоре (гитара обитала в их камере самым загадочным образом):
- Часовые тоже люди —
- В них усталость за весь день.
- Мы курить и ржать не будем,
- Мы курить и ржать не будем,
- Мы курить и ржать не будем —
- Их нервировать нам лень.
- Что нам толку с перебреха,
- Если в брюхе пустота,
- Эх, пожрать бы щас неплохо,
- Эх, пожрать бы щас неплохо,
- Эх, пожрать бы щас неплохо,
- Да не выйдет ни черта.
- Что за небо за решеткой —
- Грязь, свинец и ветра вой.
- Даже если срок короткий,
- Даже если срок короткий,
- Даже если срок короткий,
- Он останется с тобой.
Так вот он спел, а мы стояли, ничего не видя и не слыша, я вообще чуял, что мне на лоб надвинули теплую кепку, и я упорно дергал головой, чтобы разогнать тесноту в башке и мире. А потом вдруг заплакал урюк в кроссовках. Он как-то странно заплакал, простонал два раза и шумно задышал, все посмотрели на него, а у него по лицу льются слезы, медленно-тягучие; он стоял, а они текли, он их не утирал рукой – стояли мы по стойке «смирно». Молдаванин старательно иронично улыбался, порой ужасно передергивая лицом.
Потом, слава Богу, рассвет дополз до нас чахоточным свечением коридора, а мы все стояли, уже врастая в пол, еще часа два или три. Затем нас раздели, обыскали и разрешили сесть. Но предупредили, чтобы спина была перпендикулярна нарам. Пару раз это придирчиво проверили, и у моряка стало красным ухо, в оставшееся время он так ужасно матерился, что я невольно зауважал флот.
Потом нас стали вызывать, дергать, как морковь с грядки. Первым вызвали моряка, потом курсанта, за ними шумною гурьбою отчалили три урюка с бравым видом. Потом Пыжиков меня разбудил и сказал, что зовут нас. Два толстых майора с красными околышами спросили, есть ли у нас претензии, а когда их не оказалось, мы увидели командира первого взвода родной части лейтенанта Шустрякова, апатичного и унылого лейтеху, обожающего нарды и бильярд, великолепно насладившегося по случаю вынужденного визита в Алешки и явно трусящего по этому же случаю.
Я очень долго смотрел на последнего часового у последних ворот. Тот понимающе и привычно улыбался. Все.
На воздухе я отомлел, кепка сдвинулась на затылок и там стояла, а я стал все потихоньку всасывать. Шустряков напряженным голосом нас корил, оживляя речь «хлоп вашу мать», я коротко и скорбно соглашался. А Пыжиков наплевательски молчал.
Шустряков приехал за нами на «урале». Мы с Пыжиковым перевалились через борт. Шустряков по-отцовски обозрел, как мы устроились, и сел в кабину. Мы поехали.
– Алеша, вот и все, да? – неожиданно сказал Пыжиков.
Это меня зовут Алеша.
Мы ехали по сияющей талой водой улице, была суббота, и девчонки из медучилища, высыпавшие в халатиках на улицу, помахали нам розовыми руками, а солнце барабанило лучами по крыше «урала», по гордому лозунгу «Животноводству – ударный фронт!», по всему миру.
– К пайке, наверное, поспеем. Если наряд не млявый – может, картошечки огребем, не хреново, да, – улыбнулся я ему. Нас сильно трясло.
– Весь этот ужас позади? – спрашивал Пыжиков, внимательно хмуря брови. Это он у меня спрашивал.
– Да, хлоп ты, о чем ты, зёма, дембель неизбежен! Мой милый друг, не надо грусти – весна придет, и нас отпустят! – Сладостная истома невыспавшегося тела подбиралась ко мне, и я подумал, что не сразу же нас посадят на «губу», и я, пожалуй, прямо в столовой и наверну на массу. Копать мой лысый череп!
Как только мы подъехали к части, я полностью увлекся образом старшины в предстоящей драме.
Когда «урал» дернулся последний раз, Пыжиков взял меня за рукав: