Игры в бисер Генис Александр
Мне она казалась невозможной без книг, пока не выяснилось, что они стали бестелесными, оставив после себя бумажные трупы, истлевающие в моей семитысячной библиотеке.
2. Буратино
– Возьмите за четыре сольдо мою новую азбуку.
– С картинками?
– С ч-ч-ч-чудными картинками и большими буквами.
– Давай, пожалуй, – сказал мальчик, взял азбуку и нехотя отсчитал четыре сольдо.
Буратино подбежал к полной улыбающейся тете и пропищал:
– Дайте мне в первом ряду билет на единственное представление кукольного театра”.
В “Золотом ключике” мы находим один из первых отчетов о победе видеократии над логоцентризмом. Буратино знал, что делал. Он перескочил из докультурного прошлого (полена) в постгутенберговское будущее, в котором мы живем. Но антагонизм глаза и слова не наше изобретение. Греки богов видели, евреи Бога слышали. Борхес объяснял это различие читательским восприятием. В классической литературе важно содержание, в священной – всё: “Святой Дух снизошел до литературы и написал книгу, в которой нет ничего случайного”.
Такая книга несравненно важнее того, что в ней написано. На ней можно клясться и присягать, по ней можно молиться и гадать, она может служить амулетом, наследством, капиталом и, конечно, произведением искусств. Каждый раз, когда книга оказывается шире своего содержания, ей придают сакральные черты. Особенно тогда, когда ее сжигают или за нее сажают. Преследование добавляет книге прибавочную стоимость, вырастающую за счет риска, как в случае с “Архипелагом ГУЛАГ”, за который сидел в Мордовии мой босс и товарищ.
Такая книга превращалась в метонимию высшей правды и в доказательство ее существования. Для неверующих любая книга – вещь, но для фанатиков она, как мощи святых, свидетельствует о вечной жизни, где царит разум и цветет красота. Я знаю об этом, потому что сам был в этой секте, и на память о культе сохранил книги трех поколений.
3. Реликвия
Для рукописной Библии требовалось стадо в пятьсот голов. На разворот с картинками уходил теленок. Шкуры неделями вымачивали в бочке с известью, потом растягивали на деревянной раме, драили пемзой, вычищали скребками из костей ската. И с каждой операцией пергамент становился все дороже. Опытный переписчик мог закончить страницу в день. Гениальному, такому, как рекордсмен Ренессанса Антонио, удавалось переписать за год 600-страничную “Историю Флоренции” дважды.
Поэтому в Средние века книги были движимым имуществом. Они считались дорогим украшением, облагораживающим хозяина и его жилье. И хранили книгу не так, как мы, – стоймя, на полке среди других подобных, а так, как теперь в музеях: раскрытой, на специальной подставке, в красном углу – на зависть гостям. Богатую библиотеку князя составляли сто, двести, от силы триста томов, и каждый имел свое лицо, а не только душу. Содержание так вливалось в форму, что возникал нерушимый синтез.
Перелистать такие книги теперь доверяют куратору в белых перчатках, орудующему костяной палочкой. В нью-йоркском музее Клойстерс он переворачивает страницы по одной в день. Однажды мы пришли сюда с поэтом Львом Лосевым, чтобы рассмотреть готический Часослов.
– Вот как, – сказал он не без зависти, – надо уважать слова.
– Но ведь эти обращены к Богу, – заметил я.
– Как и у всех настоящих поэтов, – закрыл тему Лосев.
Я не нашел, что возразить. Как у всех советских читателей, у меня сохранилось трепетное отношение к книгам. Его создавали интеллектуальный голод, государственная цензура и архаическая вера. На своего владельца книги отбрасывали горний свет. Для нас она была материальным залогом всего трансцендентного. Я не хочу сказать, что мы их не читали, но точно, что не все. Наши книги делали нас лучше и своим присутствием. Самим существованием они демонстрировали непреложный факт наличия иной, высокой и таинственной реальности. Зная о ней, мы легче переносили “свинцовые мерзости” власти.
В рамках этой метафизической системы действовала столь же сюрреальная экономика.
– Почему, – спросил навещавший СССР Гарсия Маркес, – мои книги у вас нельзя купить?
– Потому, – ответили ему, – что в стране не хватает бумаги.
– У вас нет бумаги, – удивился писатель, – чтобы печатать деньги?
Он был прав: книги и были нашими деньгами, единственной реальной, конвертируемой валютой, которую можно было обменять на не совсем земные ценности.
Сейчас я уже не могу отчетливо вспомнить, что именно мы надеялись вычитать в вожделенных книгах, но точно знаю, что они дарили надежду на пропуск в лучший мир. Страх остаться без него возвращал книгу к ее истоку и к ручному труду. Я знаю и люблю даму, которая двести раз перепечатала “Собачье сердце”, совершив подвиг, достойный бенедиктинца из скриптория.
4. Библиотека
Чтобы перебраться в Америку, нужно было заплатить родине отступные. За то, чтобы избавиться от опасного и, прямо скажем, нелюбимого гражданства, приходилось отдать по 500 рублей на нос. Чтобы рассчитаться с СССР, мы продали всё: протертый двумя поколениями ковер, телевизор, который в те времена включался на “Саге о Форсайтах” и выключался после нее, магнитофон вместе с крамольными записями Высоцкого, Окуджавы и сестер Берри, даже кактус до потолка, который мы несли в комиссионку, закутав в уже ненужное пальто.
Но главным товаром была библиотека. Мы разделили ее на две части. В первую вошел неприкосновенный запас, книги, без которых жизнь на чужбине не представлялась возможной: трехтомник Белинского, девять томов Герцена, четыре – Писарева, пугачевские указы, полный Фонвизин. Я до сих делю с ними дом – с благоговением и удивлением.
Вторая часть библиотеки была обречена на продажу и включала любимое: Джек Лондон, Майн Рид, О. Генри и еще сотни книг, на которых мы все выросли, а теперь, как старую собаку, со слезами отдавали в хорошие руки. Покупатель, молодой офицер, нашелся сразу. Ошеломленный выбором, он, не торгуясь и не задавая вопросов, заплатил невообразимую сумму, которую я до тех пор не держал в руках: 1000 рублей.
– Теперь, – сказал он, – жизнь удалась: куда бы ни услали, я не пропаду.
Прошло почти полвека, и офицеры – другие, но этого я часто вспоминаю, чтобы понять, кем мы были и почему.
5. Фетиш
Развод содержания с формой начался пять веков назад – с открытия книгопечатания. Вместо одной страницы в день типография выпускала триста, что тоже было непросто.
Возможно, я был последним, кто этим занимался. Когда сгорела нью-йоркская газета “Новое русское слово”, где мне довелось работать метранпажем, нам пришлось ее выпускать в допотопной эмигрантской печатне “Луна”. Там я вручную собирал заголовки – по буквам, как Гутенберг. Это была кропотливая и нудная работа, зато в наборной кассе встречались диковинные шрифты, в том числе харбинская кириллица, стилизованная под китайские иероглифы.
Рукописные книги еще долго конкурировали с печатными, ибо вторые радикально отличалис от первых и не казались настоящими. Лоренцо Великолепный, меценат и эстет, велел переписывать привезенные из Венеции печатные книги, чтобы они не оскверняли его флорентийскую библиотеку.
Собственно, тогда и появился столь актуальный для наших дней вопрос о природе книги: она вещь или мысль? тело или дух? материя или идея?
Ответ дает прогресс. С тех пор, как многотомные библиотеки переехали в наши мобильные телефоны, легко предсказать, что мы – последнее поколение, которое не в силах расстаться с книгами. Им сегодня нужна другая роль.
Технология чтения меняется так стремительно, что ему уже нужно другое название. Аудиокниги стали отдельным искусством, требующим сложных навыков и от чтеца, и от слушателя, и от автора. Рассказанная книга отличается от написанной: она пятится назад к Гомеру.
Но и электронная книга только притворяется честной копией бумажной. Оставшись без переплета, она легко разнимается, разветвляется, иллюстрируется и обрастает комментариями, что благодаря Интернету делает ее безразмерной и непохожей на оригинал.
Ну и, конечно, толстые книги, этот хлеб читательского рациона, перестали быть книгами вообще, найдя себя – хоть и с переменным успехом – в сериалах.
Все это упраздняет библиотеку как склад потенциального чтения, но оставляет лазейку для книги как таковой. Ее последний шанс – вернуться к своему корню и опять стать вещью: нарядным объектом для любования, для художественной медитации, для утонченного наслаждения книжным искусством. Таких книг не бывает много, ибо они слишком дороги для массового тиража. Зато ими можно вновь украшать дом и жизнь, увидев в книге то, чем она всегда стремилась стать: фетишем культуры.
6. 451°f
Самый щедрый к книгам роман написал, конечно, Брэдбери. В советское время его шедевр считали гимном самиздату, теперь – реквиемом по бумажным изданиям, которые еще умели гореть, а не жить на экране в бестелесном эфире. Но по-настоящему фантастическое там – не знакомый нам тоталитарный режим, запретивший книги, а заменившие их люди.
Компания бродяг, скитающихся по глухим обочинам общества, – ходячая библиотека. В каждого из них влита та или иная книга, что превратило людей в переплеты для классики: “Все мы – обрывки и кусочки истории, литературы, международного права. Байрон, Том Пэйн, Макиавелли, Христос – все здесь, в наших головах”.
Читая про это студентом, я представлял знакомую картину: кучку наших интеллигентов, слившихся с прочитанными ими книгами. Независимо от Брэдбери такие людо-книги нашли себе место в ГУЛАГе, где начитанные зэки спасались от остальных тем, что “тискали романы”, развлекая блатных эклектическими приключениями. Из них, например, получился пухлый роман Роберта Штильмарка “Наследник из Калькутты”.
В лагере я не был, только – в пионерском, но и этого мне хватило, чтобы оценить возможности, престиж и прибыль вочеловеченных книг. После отбоя они защищали меня от спортсменов и безжалостных. Бессовестно воруя и тасуя все, что я вычитал у Буссенара и Стругацких, я брал реванш за унижения на футбольном поле и самодельном ринге.
Став моей инкарнацией, книга распухала и зрела, выдавливая окружающее за человеческие пределы в завидный мир, где я бы хотел поселиться, когда бы не семья и школа.
Подозреваю, что о том же мечтали все, во всяком случае – авторы, завидующие своим героям, как я булгаковскому Мастеру. В конце романа он наконец нашел не просто покой, но и писательскую утопию. Уступив герою место, Булгаков поселил Мастера на полке с любимыми (между Гёте и Гофманом) книгами. Обратившись в одну из них, он обрел гарантированную вечность, ибо, что бы ни говорил Брэдбери, “рукописи не горят”. Э-книги, как теперь всем известно, тем более.
Глобус Украина
Контур и рельеф
1. Куба
Глобус словесности одновременно больше и меньше того обыкновенного, что стоял в каждом классе и мешал мне сидеть на уроках, подбивая с них сбежать. Выхода, однако, не было, и я уже в первом классе научился подменять недоступную географию вымышленной.
Литература обрастает мирами, которыми их авторы заполняют карту там, где еще никто не наследил. В детстве моя вторая география была такой же маленькой, как я. Она исчерпывалась “Таинственным островом” Жюля Верна, Марсом “Аэлиты” и “Швамбранией” Кассиля. Но с годами миры у меня копились, и я научился отличать фальшивые от настоящих. В первом жили Незнайка с “Витей Малеевым в школе и дома”. Другие, заманчивые, были продуманы до таких мелочей, что легко и охотно замещали действительность, которую мы так называем потому, что не знаем, как иначе ее описать и с ней справиться.
С тех пор я верю, что перемены в литературной географии – редчайший подвиг писателя. Равноценный открытию Колумба, он тоже обещает радикальное расширение ойкумены за счет неведомого.
У нашего поколения, как у того же Колумба, таким чудом была Америка – Южная, она же Латинская. Надо сознаться, что о ней мы не знали ничего, кроме, разумеется, Кубы. В школе она считалась аббревиатурой (“Коммунизм У Берегов Америки”) и носила псевдоним Остров Свободы. Как в писаниях древних путешественников, его населял легендарный народ: бескомпромиссно волосатые люди, называвшиеся “барбудос”.
Бахчанян рассказывал, что в период отчаянной дружбы Хрущева с Кастро один молодой харьковчанин выдавал себя за кубинца. Он отрастил бороду, купил берет, нарядился в куртку с погончиками и, как новый сын лейтенанта Шмидта, разъезжал на поезде, сходил на полустанках, кричал “Patria o muertе” и пользовался гостеприимством доверчивой провинциальной администрации, которая черпала знания о кубинцах у Евтушенко.
Тем разительное было потрясение от романа “Сто лет одиночества”. Колумбийская эпопея обрушилась на нас внезапно, подмяв собой армию отечественных читателей.
2. Макондо
В начале книги это поселок в двадцать хижин и триста душ. Макондо – остров, затерянный посреди бесчеловечной природы. Его окружают “джунгли без радости” и “море без конца”. Забытый Богом и картой, Макондо – тупик географии, дальше идти некуда, и дезертир истории – уже потому, что тут нет ни одной могилы. А “человек не связан с землей, если в ней не лежит его покойник”. Во вневременной идиллии Макондо можно было бы жить без вмешательства посторонних – если бы не цыгане.
Проводники прогресса и его тайные агенты, они пробираются в Макондо, чтобы потрясти местных чудесами науки и техники. Каждая новинка – знак из большого мира, о котором в этой глуши ничего не известно, кроме смутных слухов, распускаемых те- ми же цыганами.
Хитрая особенность привезенных ими волшебных вещей в том, что они кажутся чудесными лишь тем, кто о них ничего не знает и потому употребляет не по назначению. Наука неотличима от магии для невежд, которыми мы все являемся в той или иной области. Пришедшие будто из классической сказки вещи-помощники, однако, ничему не помогают. Магнит не притягивает золото, хотя и вытаскивает из реки доспехи конквистадора. Фальшивые зубы омолаживают старика, но не внутри, а снаружи. Астролябия не открывает новых земель, хотя и позволяет установить, что “земля круглая, как апельсин”.
Цыганская наука ведет в Макондо войну со здравым смыслом, утверждающим, что Земля, как видно любому, плоская. Цель прогресса, занесенного извне в Макондо, в том, чтобы принять абсурд в качестве закона природы. Но жить согласно ему не получается. Дары цивилизации в романе прекрасны сами по себе – как шедевры того магического реализма, которым заразил словесность Гарсия Маркес (называть его только фамилией матери – значит обзывать писателя бастардом).
С первых строк, с тех самых знаменитых, где “полковник Аурелиано Буэндиа, стоя у стены в ожидании расстрела, вспомнит тот далекий вечер, когда отец взял его с собой посмотреть на лед”, читателю объясняют условия игры.
Макондо – это не место, а чудотворная точка зрения, превращающая банальное в волшебное. В плоских тропиках льда не может быть, но он все-таки есть. И стоит нам увидеть лед глазам обитателей Макондо, как картина мира смещается, впуская в себя иное измерение, отчего реализм становится магическим, а мы – соучастниками.
Так Гарсия Маркес победил наше недоверие: не отрицая действительности, а меняя взгляд на нее. В отличие от обильных образцов безответственного жанра фэнтези, в Макондо может случиться не что угодно, а только то, что следует внутренней логике книги и подчиняется строгим законам и неотменимым правилам. То, что они сильно отличаются от привычных нам, еще не делает их менее обязательными – даже тогда, когда на свет появляются хвостатые дети.
Собственно, атавизм присущ самой природе Макондо, где сохранялся первобытный обиход, пока в него не вторглась трагедия истории. Под ее давлением действительность, как это бывает в самых несчастливых странах, начинает течь, словно металл под непомерной нагрузкой (10 тысяч атмосфер).
Чтобы оправдать все невероятное в Макондо, Гарсия Маркес и тривиальное сделал менее правдо-подобным, более зыбким. Изобразив обычное – лед, магниты, астролябии и вставные зубы – чужим и фантастическим, автор выбил нас из привычного равновесия. Этим он подготовил читателя к тому фантастическому, что происходит в книге. Так Макондо наложился на карту Америки и перекроил ее на свой лад, исправив литературный глобус.
Впервые прочитав “Сто лет одиночества”, как я только тогда и умел – запоем, забывая о других людях и книгах, – я понял, что без Макондо мой мир уже не полон, и принялся искать ему подобные на контурной карте отечественной словесности, по- ка не сменил ее на рельефную, перебравшись в горы.
3. Чегем
“Сандро из Чегема” напоминает дерево, которое растет и не знает, когда перестанет. Этот извилистый, петлистый текст продолжал расширяться на протяжении многих лет. Но как бы ни менялась книга, она оставалась деревом Искандера. Платан не станет березой.
Еще “Сандро” напоминает постмодернистскую ризому (что-то вроде грибницы). В нем нет четкой иерархической структуры, как, скажем, и в “Одиссее”, куда Гомер мог бы вставить новые эпизоды, не разрушив целостности эпоса.
Искандер тоже пришел с Юга, из тех мест, которые греки называли Колхидой. В нашей словесности он представляет своеобразный феномен: нерусская литература на русском языке. Его южная и солнечная проза, как когда-то одесская школа, познакомила нас с другим языком, иной манерой мышления и – самое главное – новой страной на литературной карте. Искандер создал Чегем и стал Колумбом Абхазии.
В этих координатах разворачивается действие раздвоившейся книги. До большевиков Сандро был героем комического эпоса, с приходом советской власти Сандро стал героем плутовского романа. До революции время пребывало в эпической неподвижности. После нее – стремительно движется в газетную действительность, разменяв степенность “времени, в котором стоим”, на хаос времени, в котором мечемся.
Центральный конфликт Искандера – не столк- новение между старым и новым (у Ильфа и Петрова это называлось “верблюд, нюхающий рельсы”), а непримиримое противоречие между новым строем и вечным Чегемом. И ярче всего этот конфликт отражен в личности лучшего героя книги – буйвола по кличке Широколобый. В его образе сосредоточена правда Чегема, ибо, как сказал Искандер, только животные не лгут.
Широколобый – сама архаика. Чтобы читатель ощутил масштаб повествования, Искандеру нужно было отойти далеко назад. Прошлое Чегема простирается уже не в историю, а в природу. (Как у греков: кентавры, минотавры, сфинксы принадлежали наполовину животному царству.) И в эту бездну Искандер погружает своего героя. Все, что думает и переживает буйвол, – поток эпического сознания.
Но Широколобый, как и Сандро, сталкивается с романным слоем повествования, в котором действуют не звери, а люди. Человеческий разум противостоит животному таким образом, что на стороне буйвола, как и предупреждал Искандер, всегда оказывается правда любви, смерти, солнца, земли, воды. А все, о чем думают люди, – фальшь цивилизации, которая приводит к чудовищному преступлению – убийству буйвола, “оправданному” тем, что председатель колхоза выполнит план по мясозаготовкам и даст палачам в награду буйволиную ляжку.
Контраст между правдой эпоса и газетной действительностью проявляется в сцене встречи буйвола с трактором. “Странность трактора заключалась главным образом в том, что сам он ничего не мог делать или не хотел. Сам он, если его не трогать, все время спал. Он просыпался только тогда, когда на него верхом садился человек”.
Широколобый – тотем Чегема, его патриарх, идеал, ангел-хранитель и семейный, хочется сказать, портрет народа созданной Искандером страны. Ее самодельная карта висит над моим письменным столом. На листке – автограф автора: “С подлинным верно”.
4. Диканька
“Когда я хочу, чтобы мне приснился настоящий кошмар, я представляю себе Гоголя, – писал его страстный поклонник, – строчащего на малороссийском том за томом «Диканьки» и «Миргорода»: о призраках, которые бродят по берегу Днепра, водевильных евреях и лихих казаках”.
Набокова можно понять. Считая, что национальными бывают только промыслы, он верил в универсального читателя, живущего всюду и нигде. Собственно, он сам таким был. Его английская проза лишена национальных признаков, которые обычно отличают австралийского писателя от канадского и британского от американского. Впрочем, его русская проза – тоже. Набоков создал эгоцентрический язык, на котором говорить негде и не с кем, кроме автора. Из набоковских книг, не в упрек им, нельзя скроить литературный Диснейленд, который можно – и нужно – было бы соорудить из того же Чегема.
Решусь сказать, противореча классику, что мне ранние повести Гоголя дороже “петербургских”. Ведь именно они расширили географические владения. Как Вальтер Скотт – Шотландию, как Киплинг – Индию, как Альфонс Доде – Прованс, Гоголь ввел свою родину и в нашу, и в мировую литературу, отчего обе стали лучше и больше.
Моя любимая “Ночь перед Рождеством” представляет всю Украину одной Диканькой, как Макондо – свою половину Америки. Выбранное Гоголем село – центр космоса, вокруг которого пляшут звезды. У Диканьки, как у планеты, была даже своя луна, пока ее не украл черт. И живет в ней красавица, лучше которой нет “и по ту сторону Диканьки, и по эту сторону Диканьки” (вспомним Ноздрева: “до забора мое, и за забором мое”).
Диканька – причина и смысл всего рассказа. Сюжетная интрига с черевичками выполняет служебную роль – как подвески королевы в “Трех мушкетерах”. И те, и другие ничего не меняют, они нужны, чтобы пустить повествование в ход, позволив нам любоваться задником: малороссийскими декорациями. У Гоголя они выписаны с дотошной точностью и восхитительными подробностями. Если Оксана жеманится перед зеркалом, то автор обязательно уточнит, что оно было “в оловянных рамках”.
Дело в том, что Гоголь сотворил Диканьку предельно конкретной, но и символической. Она помещается между телом и духом. На одном полюсе – шинок, откуда выходят “на четвереньках”, на другом – церковь, где “слышно было, как козак Свербыгуз клал поклоны”.
Будничная жизнь перетекает в праздничную, и граница между обыденным и сверхъестественным оказывается дырявой. Поэтому и черт здесь всегда рядом, иногда за спиной, но это – маломощный бес. С одной стороны, он справляется с природой – крадет луну и вызывает метель, но с другой – хилый франт, как всякий “немец”, он не может ни наказать, ни перехитрить кузнеца, вооруженного как физической, так и духовной силой.
Вакула – чисто сказочный герой, вроде Ивана- дурака. Его наивность – залог победы. Попав в Петербург, он, опрощая все ему незнакомое, интересуется, правда ли цари “едят один только мед да сало”, и замечает “вошедших дам в атласных платьях с длинными хвостами”.
Эти “хвосты”, кстати, напоминают о черте, спрятанном в карман, и служат разоблачающей приметой Петербурга, пышной и пугающей страны соблазна. Не только Вакула пялится на город, но и тот на него: “Ему казалось, что все домы устремили на него свои бесчисленные огненные очи и глядели”. А увидеть, как вскоре выяснит Хома Брут в “Вие”, – значит одолеть. Понятно, почему кузнец так торопится обратно в Диканьку. По сравнению со столицей она кажется раем или, другими словами, домом. Главная черта Диканьки – семейственность. Здесь всё родное и все родичи, даже скотина: “Две пары дюжих волов <…> мычали, когда завидывали шедшую куму – корову или дядю – толстого быка”.
Свернувшись в клубок, Диканька с ее пригожими девками и разбитными парубками, суетливым чертом и похотливой ведьмой, сварливыми бабами и их ленивыми мужьями, с жадной шинкаркой и трусливым кумом, жена которого “дралась только по утрам с своим мужем, потому что в это только время и видела его иногда”, составляют гармоничный и самодовольный мир.
5. Билингвы
Язык, на котором говорит Диканька, представляет проблему, имеющую политическое значение. Советская империя навязывала двуязычие своим подданным, благодаря чему многие билингвы (тот же Искандер!) стали прекрасными русскими писателями. При этом двуязычие было и выгодным, и ненавистным.
Такая смесь эмоций характерна для всех империй.
Лучший пример – англичане, худший – ирландцы. Считая первых поработителями, вторые пытались избавиться от языка колонизаторов. В независимой Ирландии гэльский язык насаждался с азартом и мучениями. Дети бастовали, учителей не хватало, книг тоже, депутаты в парламенте нуждались в переводчиках. Сдавшись обстоятельствам, писатели нашли другой выход. Они создали гениальную словесность: ирландскую литературу на английском языке.
Понять, что это значит, проще, чем объяснить. Все знают, что Йейтс был ирландским поэтом, Беккет – ирландским драматургом, а Джойс – ирландским прозаиком. Никто из них не владел ирландским языком, но ни один не считал себя англичанином. Вместо того чтобы сдаться метрополии, они завоевали ее на своих условиях. Бернард Шоу настаивал, что он пишет по-ирландски на английском. Джойс, в молодости подумывавший писать на гэльском, которого он, впрочем, не знал, отказался от этого намерения.
– Я отомщу английскому, – говорил он, – тем, что заставлю себя читать с ирландским акцентом.
Так оно и вышло. В среде профессиональных джойсоведов, куда я ненадолго затесался, бытует суеверие: зубодробительная книга “Поминки по Финнегану” станет понятной, если ее прочтет вслух настоящий ирландец. В том, что это не так, собравшихся убедила девушка из Корка.
Но в целом Джойс победил вместе с блестящей плеядой авторов вплоть до нашего современника Мартина Макдонаха. Ирландская литература отстояла свою независимость, пользуясь чужим языком, который она сделала своим. Об этом в ней говорят сюжеты, герои, специфический юмор, местный пейзаж, мифология, лексика и фонетика.
В результате многовековой борьбы с британским колониализмом появился парадоксальный феномен политического двуязычия. Английский разделился и вступил сам с собой в диалог. Возможно, это судьба любой империи, которая оставляет после себя неистребимое наследство: язык, годный и для того, чтобы с ней бороться. Вот так на развалинах советской империи сейчас рождается украинская литература на русском языке.
6. Рай
Однажды я спросил у Довлатова, как изоб- разить на письме акцент.
– Достаточно персонажу один раз сказать “палто”, – ответил Сергей, – и читатель уже не забудет, что говорит грузин.
Примерно так Гоголь и поступал. В отличие от региональных авторов, которые и в его время сочиняли этнографические романы, повести и пьесы, Гоголь почти не пользовался собственно украинскими словами. Лишь в самом конце “Ночи перед Рождеством” он, будто вместо подписи, приводит на мове фразу бабы, пугающей дитя чертом, намалеванным (по памяти) кузнецом: “Он бачь, яка кака намалевана!” В остальном тексте Гоголь столь деликатно вводит украинизмы, что мы их почти не замечаем, но именно что “почти”.
Язык Гоголя – неоспоримо русский, но с акцентом, и это делает его неотразимым. Посторонний говор мерцает в тексте, иногда просвечивая сквозь него очаровательно неуклюжим оборотом: “дергало идти наперекор”, “расцеловать так приятно засмеявшееся лицо”, “отломать с досады бока”. Все понятно, но мы ни на миг не забудем, что находимся в другой – причем волшебной – стране, где “просто черта” встретить легче, чем “губернского стряпчего”.
В эту страну нельзя не влюбиться, особенно зимой. Диканька – теплый мир посреди холодного. И тем жарче веселье, чем крепче мороз, разжигающий аппетит. В первую очередь это сытый край, где все вертится вокруг застолья.
Знаменитая гоголевская еда – знакомая и лакомая, но и она, как его же русский язык, сохраняет легкий привкус экзотики, так как все меню гоголевской прозы – сугубо украинское. Это поляницы, гречаники, колбасы, мак с огорода, варенуха на шафране и борщ из миски, расписанной Вакулой.
Всей этой роскошью распоряжается раблезианский идол обжорства Пузатый Пацюк. Толстый бес и могучий покровитель Диканьки, он, как в раю, ведет вкусную жизнь без труда: “Вареник выплеснул из миски, шлепнулся в сметану, перевернулся на другую сторону, подскочил вверх и как раз попал ему в рот. <…> На себя только принимал он труд жевать и проглатывать”.
Вареник, катающийся в сметане, как сыр в мас- ле, – наглядный образ ленивого счастья Диканьки, который отпечатался в сознании русского читателя, вселив легкую зависть и тихую симпатию к Украине.
Казалось, что навсегда.
Часть II
действующие лица
Писатель и персонаж
1. Китай
Художник эпохи Цин, входивший в богемную группу живописцев “Восемь чудаков из Янчжоу”, написал потрет своего друга. Для этого он обратился к общепонятному языку флоры и нарисовал скромную орхидею и ветку бамбука.
В черно-белом сплетении искусных, но якобы случайных штрихов цветы орхидеи еле видны. Это и делает свиток шифровкой для своих: чтобы насладиться красотой, надо ее сперва разыскать среди обыденного пейзажа, к тому же почти отсутствующего. Но это только начало послания.
Орхидея отличается тем, что растет в невзрачных местах и цветет в одиночестве – для себя. Говоря по-нашему, “пишет в стол”. Не рассчитывая на чужое одобрение, она и не гонится за ним, предпочитая незаметно упиваться собственным совершенством. В переводе: смирение паче гордости. Так полагалось себя вести китайской интеллигенции, ценившей недоступное грубым пришельцам – правящей династии маньчжуров.
Этот свиток – одновременно послание другу и его портрет, который дополняет второй элемент – бамбук. Любимое растение мудрецов, бамбук пронизывает всю китайскую культуру. При этом нарисовать его схему может каждый ребенок, видавший удочку. Но хорошо написать бамбук (не терпящей промедления кистью и хищной, норовящей расплыться в кляксу черной тушью) почти невозможно. Я убил целое лето на то, чтобы справиться с веткой о двух листьях.
Бамбук избегает симметрии. Он прихотлив и свободен от узды порядкa, кроме того, внутреннего, что передает иероглиф “ли” и означает подчинение непонятной нам природе. Чтобы вжиться в нее – и сжиться с ней, Вэнь Тун, лучший мастер этого сюжета за последнюю тысячу лет, оградил свой дом зарослями бамбука и старел вместе с ним. “По утрам он мне друг, – писал Вэнь Тун, – вечерами – компаньон”.
Но и остальным китайцам бамбук служит примером стойкости. Как благородный муж, он гнется под ветром, но никогда не ломается. Чтобы передать такое на бумаге, нужно нарисовать то, что не поддается кисти: ветер, холод и одиночество, ибо даже в самой густой роще каждый ствол живет наособицу – так, что за ними не видно леса.
Соединив в одном свитке орхидею с бамбуком, художник рассказал о своем друге все важное, исчерпав его характер набором завидных черт.
Знать себе цену, но не делиться ею с недостойными. Цвести где попало, для себя, а не других. Расти, не боясь сломаться. Молча терпеть неизбежные порывы ветра, зная, что им тебя не сгубить. Зеленеть даже под снегом. Презирать готовность встать в строй, равняясь на другого.
Но главным для художника была уверенность в том, что его друг без труда и с радостью прочтет все нетривиальные смыслы, заложенные в картине, и узнает в ней себя.
Если на Востоке людей, да и все остальное, изоб- ражает природа, то на Западе это “все” можно показать через человека. Создать его на бумаге сложнее, чем в жизни, уже потому, что он редко получается случайно.
2. Немцы
Я полюбил немецких романтиков задолго до того, как толком прочитал их. (Кроме, разумеется, Гофмана, которого знал каждый русский и которого забыл, как мне наябедничали берлинские друзья, каждый немецкий ребенок.) Мне хватало выуженных афоризмов, чтобы они стали эпиграфами к тому, что я мечтал прочесть и, если повезет, написать в книге, где “все кажется столь естественным и тем не менее столь чудесным”, где “обыденному придается высший смысл, привычному таинственный вид” (Новалис).
Немецкие романтики – в отличие от других – умели находить экзотику не в Элладе, как Байрон, и не в Бахчисарайском фонтане, как Пушкин, а дома, не вставая с кресла и не отходя от библиотеки. В ней-то и происходила алхимическая трансмутация реальности в вымысел. В результате превращения первая, обыденная действительность таяла под напором второго, становясь все более зыбкой, загадочной и заманчивой.
Иллюстрацию к этой обратной метаморфозе я нашел у самого плодовитого и последовательного автора романтической плеяды. В пьесе Людвига Тика с обнажающим замысел названием “Шиворот-навыворот” метафизическую альтернативу предлагает не сцена, а зал, не актеры, а зрители, не фабула пьесы, а бессюжетная жизнь тех, кто ее смотрит и кто уносит свою тайну с собой.
“Занавес падает… зрители расходятся по домам… они ушли, и никто не скажет куда, никто ни о чем их не спросит, нет никого, кто бы вернулся из той ужасной, страшной пустыни”.
Нам, а не героям пьесы приходится жить в “пустыне”, где всё не понарошку, как на сцене, где правит бал не художественный замысел, а тупая случайность. Смиряя ужас привычкой, мы терпим, когда нас гонят из театра в холодную и непредсказуемую ночь.
О персонажах, ярко освещенных огнями и автором, мы знаем всё, а они о нас – ничего. С точки зрения героев пьесы мы, зрители, обитаем в magnum ignotum, в Великом неизвестном (так агностики называют загробный мир). Уйти в него – значит умереть.
Что и случилось в пьесе Тика. Не справившись с ее кутерьмой и абсурдом, один персонаж, как это бывает и с нами, объявляет о своем последнем решении: “Почтеннейшая публика! Я дошел до грани само- убийства: я намереваюсь покинуть сцену… Темная страна! Каково там – по ту сторону суфлера и рампы? Каково там среди вас, спокойно взирающих теней?” Чтобы покончить с собой, ему достаточно спуститься в зал и смешаться с нами – вымышленному с живыми.
Секрет этого слияния определяет писательское мастерство и ведет к рождению персонажа.
3. Персонаж
Сам я их боюсь до дрожи и гоню со своих страниц, потому что не умею с ними справиться. Ведь настоящий персонаж должен быть чужим автору, и впускать его – постороннего и немытого – к себе неприятно, даже опасно, ибо неизвестно, что он учинит в твоей голове и рукописи.
Когда Феллини снимал “Казанову”, он не входил в собственный кабинет, боясь застать в нем “этого жеребца”. Из ненависти к Казанове, “Мемуары” которого режиссер прочел лишь после того, как подписал контракт о съемках фильма, Феллини создал на экране своего антипода со “взглядом стеклянных глаз, равнодушно скользящим по действительности и впитывающим в себя ее пустоту”. Но поменять знаки, приметы и устремления на противоположные – еще не значит отделаться от персонажа. Отражая автора в кривом зеркале, он все равно сидит у того на шее.
Мне часто кажется, что в книгах вообще не бывает незнакомых автору. Вместо них под переплетом прячутся пародийные двойники-инвалиды, похожие на нас, как обезьяна на человека. Иногда мы узнаём себя в павиане, чаще – в шимпанзе, изредка и в молодости – в бонобо. Уже поэтому я не доверяю персонажам и никак не могу научиться писать в третьем лице. С одной стороны, это самое естественное для литературы, которая для того и придумана, чтобы рассказать о других. Но явление персонажа, как топор под компасом, смещает цели и перевирает маршрут.
В старости Толстой поделился стыдом за то, что в своих книгах натягивал на себя личину и притворялся другими. И это при том, что никто не делал это так бесконечно убедительно. У Достоевского персонажи – из одного сумасшедшего дома, в котором есть место и автору. А у Толстого они, как нам кажется, и впрямь не были знакомы друг с другом, пока граф их не свел.
Присутствие или отсутствие персонажа – критерий, отделяющий беллетристику от нон-фикшен (даже если последняя – поэзия). Выход персонажа на сцену радикально меняет природу словесности. Персонаж – доверенное лицо, которому автор вот именно что доверяет жить и говорить за себя, в том числе и тогда, когда он противостоит или противоречит всему, что дорого писателю. Чтобы решиться на такое, надо быть классиком или графоманом.
Проблемы с персонажем начинаются сразу – с крестин. Поскольку вымышленных людей мы склеиваем из знакомых, то очень трудно назвать получившегося придуманным именем. Оно кажется грубой самоделкой, выдающей себя за оригинал. Придуманная фамилия не прирастает к персонажу, а выдает его – как криво приклеенная борода.
Я видел, как с этим мучился Довлатов. Не в силах преодолеть страх перед фальшью выдумки, он оставлял действующим лицам их настоящие фамилии, чем изрядно взбесил эстонских читателей, когда “Компромисс” добрался до них.
Но иногда от персонажа только и остается, что фамилия, которая содержит в себе сюжет или анекдот. В рассказе Валерия Попова автор, который, кстати сказать, никогда не притворяется другим, знакомится с немолодым серьезным мужчиной:
– Синякова, – представился тот.
– Вы японец? – растерялся автор.
– Нет, просто сказал паспортистке, что хочу взять фамилию жены.
4. Зачатие
Пытаясь вывести персонажа, я тренировался на своих котах, зная, что они заведомо другие. Я впускал их на страницу и с радостью следил за тем, что они там вытворяют, например – тыгыдык.
Этим варварским, с тремя “ы”, словом называется приступ романтического безумия, которое свойственно кошачьим, когда – ближе к ночи – в них просыпаются неведомые мне инстинкты, меняющие оседлый, мягко говоря, темперамент на буйство. Отказавшись от рационального, то есть эгоистического, поведения, которое им изначально присуще, они гоняются за невидимыми (мне) демонами. Отражая их воображаемую атаку, кошки носятся без всякой причины по дому, запрыгивают на книжный шкаф, раскачивают телевизор, вопят без смысла, роняют нетвердо стоящие предметы, дерутся в запарке друг с другом, переворачивают любимую картонную коробку, игнорируют свою и нашу еду и не идут на руки даже ради того, чтобы причесаться, что обожают делать в мирное время. Их мотивы для меня так же необъяснимы, как запой Мармеладова в “Преступлении и наказании” или загул Дмитрия Карамазова в Мокром.
Кот, однако, поступает автору в готовом виде – к нему нечего добавить, его нельзя приукрасить, его невозможно спародировать, усложнить и уж тем более упростить. Кот есть кот, и с этой тавтологией мы должны мириться.
С людьми по-другому. Они подчиняются произволу литературы, но лишь до предела, ибо персонажи, как и коты, тоже откуда-то берутся. Следить за метаморфозой – увлекательное занятие, потому что персонаж похож на своего прототипа не больше, чем сперматозоид на старика. И наиболее интересный этап, как и в деле деторождения, – зачатие. Подсмотреть за этим процессом можно сквозь замочную скважину записных книжек. Особенно тех, где жизнь бурлит и копится; они представляют собой черновики будущих произведений или их изнанку.
5. Чехов
Его записные книжки – лимб, где бродит протоплазма чеховской словесности. В ожидании воплощения здесь томятся еще не готовые к литературной судьбе персонажи.
Прежде всего автор ищет в них изъян. Круглые и целые тут не годятся (если это не Колобок). Зная как врач человека изнутри, Чехов считал несовершенство, в том числе и телесное, катализатором реакции, превращающей сырье в персонаж. Дефект – отверстие в другом, которое позволяет в него заглянуть, втянуть в действие и запустить в сюжет. Стремясь к наглядности, Чехов отбирает гротескные детали, которые выпирают из его акварельной поэтики.
Так, среди записей появляется “горбатый, но высокий” мужчина, о котором больше ничего не сказано, что не мешает нам представить себе такого на сцене. Или дама, столь необычная, что Чехов упоминает ее дважды: “Хочется думать (судя по лицу), что под корсажем у нее жабры”. Еще один портрет: “На лице у нее не хватало кожи: чтобы открыть глаза, надо было закрыть рот – и наоборот”. Наконец запись, которая на поколение опередила Бабеля: “Раздели труп, но не успели снять перчаток; труп в перчатках”.
Если бы всю эту компанию объединить на одном холсте, то получилась бы картина немецкого художника вроде Кирхнера, Отто Дикса, Гросса или Бекманна, писавших после Первой мировой инвалидов и уродов, не опускаясь до карикатур. Как и Чехов. Уже поэтому ни один из упомянутых персонажей не всплыл в его сочинениях.
Вместо них он выбирал в герои людей симпатичных и делал из них смешных и несчастных. Иначе никак нельзя, ибо этого требует рецепт драматической коллизии в записной книжке: “У человека бывают очи отверзы только во время неудач”. Они преследуют чеховских лузеров по не совсем ясным причинам, которые коренятся в глубине “хмурой” души и выходят на поверхность всё в тех же записях.
В одной упоминается богатая русская женщина, “которая никогда не видала в России сирени”. В другой – молодой человек, который “собрал миллион марок, лег на них и застрелился”. В третьей, причем дважды, описывается человек, который “был счастлив только раз в жизни – под зонтиком”. Если не к чему придраться, остается уязвляющая фамилия, особенно иудейская: “еврей Перчик”, “еврей Чепчик” и просто “вечный еврей”. Наконец, в записях появляется совсем уже невинный Федор, о котором говорится лишь то, что он “пьет много чая”. В чеховских пьесах чай важнее ружья: он льется рекой, заменяя сценическое действие и оформляя паузы.
Синявский, кстати говоря, утверждал, что столь же важную роль чай играл у Горького в романе “Мать”.
– Самовар, – рассказывал Андрей Донатович, – единственный человечный персонаж книги, поэтому его и вносили всякий раз, когда возникала необходимость смягчить дубоватую риторику книги.
6. Диалог
Мир персонажей живей всего на сцене, где они называются действующими лицами, в том числе и тогда, когда не действуют вовсе, как у Беккета. Лишив их осмысленного занятия, он заменил его диалогом, тоже, впрочем, никуда не ведущим. “Ты нужен, – объясняет один герой другому, – чтобы подавать мне реплики”. Диалог спасает драму абсурда, потому что, если персонажи ничего не делают (скажем, ждут Годо), они должны занять себя и зрителей разговором, пусть и не о чем. За этой пустой беседой они коротают театральную вечность, которую мы примеряем на себя с ужасом.
Но еще страшнее попасть в драму Чехова. Монологам тут не доверяют, а диалогов практически нет. Все говорят мимо друг друга, даже родные сестры. Как будто у Чехова (странная для автора особенность) была аллергия к языку, и он считал всякую речь неполноценной, фальшивой и настолько бесполезной, что она доводит Машу из “Трех сестер” до истерики: “Так вот целый день говорят, говорят… Живешь в таком климате, того гляди снег пойдет, а тут еще эти разговоры”.
Единственный осмысленный и важный диалог, развивающий действие и образующий сюжет пьесы, – любовное признание. Но оно выглядит стихами футуриста:
- М а ш а. Трам-там-там…
- В е р ш и н и н. Трам-там…
- М а ш а. Тра-ра-ра?
- В е р ш и н и н. Тра-та-та.
Вот и у Чехова самая частая ремарка в пьесах – “Пауза”. Когда одному нечего сказать другому, то ничего ни на что не делится без остатка, и каждый умирает в одиночку.
Безнадежность общения бросает черную тень на самый сокровенный способ парного сосуществования – брак. У Чехова это – союз несчастных, скованных одной цепью.
“Если боитесь одиночества, – советует чеховская записная книжка, – то не женитесь”.
7. Мы
Многие годы единственным доступным мне персонажем был не Я, не Он, а Мы. В написанных в соавторстве шести книгах, тысяче статей и колонок без счета самозародился гомункулус о двух головах и с двойной фамилией: Вайль-и-Генис. Писать от его лица было не проще, чем от своего, но не так страшно. За все отвечал персонаж с присущими именно ему особенностями: безудержным любопытством, охоте к перемене мест и неумеренностью в выпивке, за которую патриарх русской прессы Америки, редактор “Нового русского слова” Андрей Седых размашисто и справедливо окрестил нас “двое с бутылкой”.
Впервые нас разделило радио. Мы не могли говорить в микрофон “Свободы” хором, и нам пришлось взять псевдонимы. Петя назвался Андреем Двинским, я – Сергеем Снегиным. Вымышленные имена произвели на свет персонажей, которые заметно отличались друг от друга, хотя и не так, как Тарапунька от Штепселя. Двинский звучал солидно, Снегин – задиристо. Это не имело отношения к действительности, обе партии мы сочиняли вместе. Роли диктовал голос. Мой, недовольно заметил звукорежиссер, звучал по-пионерски, что и понятно: я был самым молодым в редакции. Зато у Пети был прекрасный голос для радио: убедительный, в меру ироничный и всегда спокойный. Правда, у Вайля был маленький речевой дефект, о котором даже я, хотя мы проводили вместе большую часть суток, никогда не догадывался. Это выяснилось, когда мы беседовали о славно проведенных выходных в программе Ефимовой.
– На озере, – заливался Петя, – была водочная станция.
– Америка, – восхитилась Марина, – всюду рюм- ку нальют.
– Нет, нет, – рассердился Вайль, – я сказал “водочная станция”.
– Я же так и поняла, – растерялась Марина.
Тут-то и выяснилось, что Петя не выговаривает твердую “л”, из-за чего “лодка” у него звучала как “водка”. Но это не помешало нашему персонажу, потому что не так уж часто мы катались на лодке.
8. Я
В сорок лет я опять появился на свет. На этот раз в качестве нового и совершенно незнакомого персонажа. Хотя его звали так же, как меня, я присматривался к нему не без опаски. Новорожденный был беззащитен и этим ластился к читателю. Те же китайцы говорили, что любят тех, кто не внушает опасений, и тут младенцы вне конкурса. Но я боялся пересолить и строил свою авторскую личность из противоречий: пронзительная искренность со старательной ученостью. И если первую я выдавливал из себя скрипя зубами, то вторая лилась сама, когда я забывал прикрутить кран.
Дело в том, что я всегда был одержим знаниями, как другие – спиртным. Мне еще не встречался факт, показавшийся лишним или скучным. Хуже, что, вставив его в свое интеллектуальное меню, я испытываю непреодолимое желание угостить посторонних, невиновных и читателей.
Зная за собой этот порок, я уговариваю автора сдабривать текст сатирой, юмором, иронией – по отношению к себе, разумеется. Этому я тоже научился у Довлатова, который тщательно следил за своим авторским персонажем, не позволяя ему высовываться, опережать читателя и подниматься над ним. Мало что мы так ненавидим, как заумь и снобов (для последних Бахчанян придумал специальную машину – “снобовязалку”).
Книга за книгой я растил свое бумажное Я, пока оно не стало от меня заметно отличаться. Что и понятно. Я старел, а он оставался тем же: задиристым, азартным, непоседливым. Другими словами, – Шариком, как меня зовет жена, когда хочет похвалить и обидеть.
Мне пришлось сжиться с этим Я, учась у него терпимости, воодушевлению и готовности разобраться с другими без жертв. Собственно, именно это же меня в нем и раздражало, но выхода уже не было. Стоило мне сесть за стол, как он вырывался на волю. Персонаж заменял меня настолько бесповоротно, что мне оставалось только убить его.
Но писать Он вместо Я – значит перейти на другой язык, то есть начать все сначала, в третий раз поменяв местоимение. Боюсь, что на это, как на вторую эмиграцию, не хватает одной жизни.
Дихотомия
Элои и морлоки
1. Эмигранты
Крутой холм, на который я с трудом забрался, профессора прозвали “медленная смерть”. Он был увенчан библиотекой, а без нее в Тарту мало кто обходится. Помимо нее вершину украшали живописные руины готического собора, где в хорошую погоду устраивали концерты. Погода была так себе, и холм был пуст, если не считать моего провожатого. Не обращая внимания на достопримечательности, он привел меня к самому краю оврага и торжественно объявил:
– Здесь началась русская политическая эмиграция, отсюда князь Курбский сбежал к полякам.
Не зная, что сказать, я снял кепку и сфотографировался на память. Внизу играли в теннис, и бежать мне было некуда: я ведь уже там.
Впрочем, далеко не все считали нашу эмиграцию политической, многие предпочитали называть ее “колбасной”. Считалось, что мы продали родину за колбасу, но это сильно удешевляет первую и неправдоподобно повышает цену второй, даже если она сервелат. Сам я в такую сделку не верю, потому что мне есть, чем торговать. “Новая газета” наградила меня одним квадратным метром земли, расположенным в самом центре России, как раз в том месте, где упал Тунгусский метеорит и куда добраться можно только на вертолете. Тем не менее недвижимость греет душу, и я храню купчую на черный день. Кажется, он уже пришел: на мою собственность нет спроса.
Новым эмигрантам хуже. Мы уезжали навсегда и пользовались другой временной шкалой. Единицей ее была вечность. Мы верили в незыблемость советской власти, считая, что меняться она может только к худшему. Так оно и произошло, но с промежутком в тридцать лет, которые все меняют: у нас не было опыта свободы, у них есть, точнее был, и об этом трудно забыть по обе стороны границы.
Ремарк, большой знаток эмигрантской жизни, сравнивал немцев с нашими:
“– Русские устроились получше, чем мы, – сказал Шварц. <…>
– Они были первой волной эмиграции, – заметил я. – Им еще сочувствовали”.
По-моему, Ремарк недоговаривает тут важного. Немцы тоже обладали свободой, и она им не понравилась. Гитлер пришел к власти не в Камбодже или на Кубе, а в духовном центре Европы. Марк Твен учил своих детей немецкому, считая его языком будущего. Даже после проигранной войны Германия была могучей интеллектуальной державой. Страна с лучшим образованием, где профессора философии считались духовной аристократией, где “Будденброки” Томаса Манна выдержали сто изданий, где трудный “Закат Европы” Шпенглера стал сенсационным бестселлером. Здесь снималось чуть ли не лучшее в мире кино и ставились самые интересные спектакли. Между двумя войнами Берлин был художественной столицей Европы, а Веймар достиг своего второго апогея.
Эту – другую – Германию не показывают в фильмах о фашизме, но именно в таком духовном пейзаже происходило возвышение Гитлера. Он пришел к власти не оттого, что мир вокруг него одичал. Скорее перезревшая, истончившаяся культура сама отдала ему власть, разуверившись в своей способности ею распорядиться. Немецкие интеллектуалы Веймарской республики, пишет историк немецкого ду- ха Рюдигер Сафрански, презирали все, что относится к демократии: “партийную систему, многообразие мнений и стилей жизни, релятивизацию так называемых истин, непрерывно соперничающих друг с другом, усредненность и негероическую «нормальность»”.
Может быть, поэтому к сбежавшим от Гитлера на демократическом Западе относились с подозрением, считая, что они сами отдали то, чем другие дорожат.
2. Макиато
Нынешнюю волну тоже встречают без энтузиазма. Не то чтобы и нас кто-то ждал, но сочувствия тогда было больше. Мы считались сбежавшими из заложников, к которым относилась вся страна, захваченная выжившими из ума “кремлевскими старцами” как бы они ни назывались. Обладая лишь скудными знаниями о внешнем мире, отдавшие накопленное в обмен на свободу (и колбасу), мы не вызывали вопросов. Теперешним их задают.
– Где они были раньше? – спрашивает меня соседка. – Почему они допустили то, что произошло?
– У них не было выбора, не говоря о выборах, – отвечаю я наобум, почти веря в это.
– Правда в другом, – говорит моя свирепая жена, – за тридцать лет они построили себе частный Запад – с устрицами, Ниццей и макиато.
– Я не знаю, что такое макиато.
– А они знают и не могут без него жить. Пока макиато не кончился, можно было не обращать внимания на то, что в стране нет свободы, закона и демократии.
Когда гарвардского ученого спросили, как построить в России свою кремниевую долину, он сказал, что прежде всего нужен независимый суд.
– Но мы же, – возразили ему, – спрашиваем не о политике.
– Вы хотите получить молоко без коровы, – сказал американец и уехал обратно.
– И эти – за ним, – поставила точку жена, – элои сбежали от морлоков.
3. Элои
Молодой Уэллс первым, как это ни покажется нам странным, придумал машину времени. Тогда он любил социализм и велосипед. (За страсть к последнему я готов ему простить слабость к первому.) Горячий поклонник двухколесного транспорта, Уэллс, кроме обычного, на пневматических шинах, завел еще и “домашний велосипед Хакера”, на котором можно было крутить педали и никуда не ездить.
Точно так же выглядела и машина времени из романа, но она позволяла ездоку перемещаться по времени – четвертому измерению, разговоры о котором тогда вошли в моду, – некоторые считали, что именно там располагается рай.
В будущем Уэллса действительно есть рай, но он неотличим от ада. Мы, как и рассказчик, понимаем это не сразу, хотя подозрения копятся с самого начала. Земля 8271 года выглядит так, как обещал Маяковский: “здесь будет город-сад”. Город, правда, оказался заброшенным, зато сад не омрачали следы индустрии. Этот “заглохший Элизей” (Баратынский) населял счастливый народец элоев. “У них не было ни цехов, ни мастерских <…>. Все свое время они проводили в играх, купании, полушутливом флирте, еде и сне”. В лишенном противоречий обществе почти исчезли да- же половые различия: “Сила мужчин и нежность женщин, семья и дифференциация отраслей труда являются только жестокой необходимостью века, управляемого физической силой”. Но в беззаботном будущем отношения стали гармоничными, как в галантном балете: “мужчина бежал за женщиной, бросая в нее цветами”.
Не удивительно, что, описывая застывших в бездельном безвременье элоев, путешественник по времени “счел окружающий меня мир земным раем”. “Коммунизм”, – подытожил автор, но тут же заразил нас сомнениями.
Элои Уэллса – легкомысленные и безбородые существа. Они будто бы пришли из куртуазного века, превращавшего взрослых в детей, а жизнь – в игру. Сбежавшие с полотен Буше и Фрагонара в фантазию викторианского века, элои представляют доведенный до крайности декаданс, о каком мог мечтать Оскар Уайльд или его самые горячие поклонники. Но Уэллса, отравленного прагматизмом индустриальной революции и живущего на ее родине, такая картина не могла соблазнить. Всматриваясь в утопию, он не мог не заметить, как она превращается в антиутопию, что происходит всегда, когда мы чересчур пристально исследуем нашу мечту.
4. Морлоки
Они пришли к Уэллсу из метро. Лондонская подземка угнетала любителя индивидуального велосипедного транспорта. Меня, кстати, тоже. Я вырос в городе без метро и всегда считал нелепостью передвижение без впечатлений.
Как и положено социалисту, Уэллс видел мир черно- белым и экстраполировал конфликты настоящего в будущее. Пока элита резвится на ужайках под нежарким британским солнцем, его лучи не добираются до рабочих в трущобах и на фабриках. Эта незатейливая, хотя и небезосновательная классовая перспектива в романе предельно наглядна. “Верхи” и “низы” из наших учебников буквализировали определяющие их метафоры. Одни живут на земле, ставшей эдемом, другие – под землей, ставшей преисподней.
Морлоки, бесспорно, омерзительны. В одной главе они походят на “полуобесцвеченных червей”, в другой – на “необычайное маленькое обезьяноподобное существо”, “побелевшее отвратительное ночное существо” вроде лемура. Элои и морлоки не имеют ничего общего. Они говорят на разных языках, их разделяет день и ночь, у них разная диета. Элои, как ангелы, питаются плодами, морлоки едят мясо, причем – элоев. (Мотив каннибализма не отпускал Уэлл- са, в “Войне миров” марсиане завоевали землю, чтобы пить человеческую кровь.)
Но тут пора поставить не такой уж простой вопрос: кто из них с большим основанием претендует на право быть нашими наследниками? На первый взгляд – элои. Веселые дети эфира, убранные цветами, они целыми днями танцуют на траве, лишь на ночь находя убежище в развалинах былых храмов. Элои напоминают не столько пастушков из пасторальной живописи, сколько очаровательных и беззлобных овечек, пришедших оттуда же. Собственно, поэтому их употребляют по назначению: “Эти элои – просто-напросто откормленный скот, который разводят и отбирают себе в пищу муравьеподобные морлоки”. И как бы противны они ни были рассказчику, и как бы ужасно ни хотелось ему “убить хотя бы одного”, он не может не признать, что морлоки сохранили “в своей озверелой душе больше человеческой энергии, чем жители земной поверхности”.
И действительно, морлоки заняты делом. Например, изготовляют одежду для элоев, которым викторианская стыдливость не позволяет расхаживать по райскому саду нагишом. Более того, они сумели почистить и смазать похищенную ими машину времени и смогли заманить путешественника в ловушку. Приспособившись к среде, морлоки вступили с ней в прочный союз, в определенном смысле выгодный и для элоев. Ведь им, как тем же барашкам, обеспечена беззаботная жизнь, позволяющая избежать недугов старости, ибо их съедают до нее. Но никакая честная, объективная оценка не заставит нас примириться с морлоками, которых, говорит Уэллс, мы и производим, сами превращаясь по пути в “прекрасные ничтожества”.
“Машина времени” открыла любимый научной фантастикой жанр: роман-предупреждение. Нарисовав страшное будущее, Уэллс предлагал рецепт спасения, выписанный его Фабианским обществом (название это происходит от имени римского консула-медлителя Квинта Фабия Максима Кунктатора, а по-нашему соответствует фракции ярых врагов большевиков – “постепеновцев”). Универсальный выход можно свести к призыву поделиться. И в целом капитализм его услышал.
Но элои и морлоки переросли свои классовые роли и стали емкими метафорами. Перекочевав из конца XIX века в начало XXI-го, они стали обидными кличками и сохранили свою вирулентность.
5. Зависть
Отношения между “элоями” и “морлоками” стали важным сюжетом отечественной словесности вообще, а после революции – особенно. При этом маски, которые они носили, могли радикально меняться. Для Горького, скажем, морлоками были не рабочие, как для Уэллса, а крестьяне, тупо зарывавшие труд и жизнь в землю. Но чаще писатели рассказывали об элоях, которые пытаются если не стать морлоками, то помириться с ними после того, как те пришли к власти.
Блестящий и неудачный проект такого рода – “Зависть”. Начав книгу так, как мало кому удавалось, – “Он поет по утрам в клозете”, Олеша позволил обладателю “высокопарной и низкопробной” фамилии Кавалерову уже на первой странице выплеснуть пафос этого сочинения. Оно строится вокруг классического конфликта: элой ненавидит морлока за то, что не может им стать. Этому мешает эстетская природа Кавалерова, выражающая себя во взгляде на вещи. Он не может их не описывать с помощью словесных инструментов из лучшей в нашей словесности “лавки метафор”. Преобразованный ими мир съеживается, расцвечивается и обращается в игрушечный – как бы для эльфов, то есть тех же элоев.
“Обращали ли вы внимание, – пристает к нам Кавалеров, рассчитывая затащить к себе, – на то <…> что пенсне переезжает переносицу, как велосипед; что человека окружают маленькие надписи, разбредшийся муравейник маленьких надписей: на вилках, ложках, тарелках, оправе пенсне, пуговицах, карандашах?”
Трагедия Кавалерова в том, что его дар не нужен там, где морлоки одержали безоговорочную победу. Сюжет книги сводится к тому, что герой пытается им сдаться, но у него ничего не выходит, потому что, как и в “Машине времени”, у элоев с морлоками нет общего языка. У Бабичева его вообще нет. Его речь составляют нечленораздельные звуки, продукт физиологии: “Мой кишечник упруг… ра-та-та-та-ра-ри… Правильно движутся во мне соки… ра-та-та-ду-та-та… Сокращайся, кишка, сокращайся… трам-ба-ба-бум!”
Это отнюдь не значит, что правда и жизнь на стороне поэта Кавалерова. Читатель ему сочувствует из-за его сходства с ним, как опять-таки Уэллс жалел элоев за то, что они больше похожи на людей. Но он же скрепя сердце признавал, что только морлоки способны на практическую деятельность. Вот и Бабичев производит колбасу “Четвертак”.
