Игры в бисер Генис Александр
Перейти на его сторону – задача, которую перед собой поставил Олеша, но с которой он не справился. Слишком красив его язык, слишком силен художественный соблазн, слишком легко мы забываем о цели автора, и вместо того, чтобы разочароваться в Кавалерове, мы отдаемся во власть его бельканто: “Вы прошумели мимо меня, как ветвь, полная цветов и листьев”.
Превращение элоя в морлока не удалось – до тех пор, пока за него не взялся наш современник.
6. Деградация
В “Тридцатой любови Марины” Владимир Сорокин знакомит нас с элоями зрелого совка. Героиня книги – принципиальная блудница. Она спит с диссидентами и аппаратчиками, пользуясь каждым по назначению. От одних Марина получает ноктюрн Шопена, от других – продуктовый заказ. Так она порхает из одной постели в другую, пока в тридцатый раз не наступает перелом: любовь к секретарю парткома инициирует метаморфозу. Марина провела свою порочную жизнь неоплодотворенной девой. И только твердая мужская сила государства смогла устранить дисбаланс власти и народа. “Вдруг впереди на бескрайней глади моря вспух белый кипящий холм, распустился живописным взрывом, который стремительно потянулся вверх, застыл во всей подробной форме Спасской башни”.
Совокупление с “Кремлем” совпало с трансляцией по радио советского гимна. Его слова о “союзе, сплотившем народы” рифмуются с пережитым Мариной и позволяют вникнуть в тайный смысл происшедшего слияния. В оргиастическом порыве бесплодная до тех пор героиня впервые соединилась со своим народом. Перевоплощение элоя в морлока началось с оргазма.
Изжив тему пола, книга забывает о сексе и меняет жанр. Любовный роман становится производственным. Прозревшая Марина обретает смысл существования по месту новой работы. Здесь, в цеху, без отрыва от производства, происходит таинственная и величественная сублимация эротической энергии в механическую. На смену фрейдистской мистерии пола приходит марксистская мистерия труда. “Марина любовалась пляской отслаивающейся стружки. Извиваясь и крутясь, стружка падала на широкую ленту, которая медленно ползла и сваливала ее в просторный ящик”.
Теряя половые признаки, Марина поглощается коллективным телом, снимающим все различия и способным изъясняться лишь набором обезличенных клише. Роман перестает быть читабельным. Типографские каракули выполняют декоративную роль и занимают лишенную даже абзацев страницу, расцвеченную полу- забытыми аббревиатурами: “ПНР, ГДР, СЕПГ”.
Собственно, это и есть язык морлоков, который Уэллс не удосужился выучить, а мы – понять.
7. Людены
Обратная ситуация – эволюция морлоков в элоев – произошла у любимых авторов уже третьего поколения. Братья Стругацкие смогли убедително показать, как это происходит и почему из этого ничего не получается.
Каждый, кто, как я, помнит книги Стругацких на-изусть, знает, что элоями у них были младшие научные сотрудники, для которых они и написали эту сказку. Она обещала построение коммунизма в одном отдельно взятом институте, который Солженицын называл бы “шарашкой”, а Стругацкие – “НИИЧАВО”. Девизом нового Телемского аббатства служило название книги: “Понедельник начинается в субботу”. Другими словами, работать интереснее, чем развлекаться. Казалось бы, этот тезис больше подходит угрюмым пролетариям морлокам, но их здесь нет. Старый конфликт в духе времени заменялся новым – бюрократическим: одни творят, другие им мешают.
Стругацкие воспели труд и вывели одурманенных им морлоков из подземелья под яркое солнце Мира Полудня. Убрав классовые противоречия за счет всеобщего торжества увлекательной работы, фантасты вырастили нового человека. Но и ему нельзя доверять до конца, как обнаружили авторы, обдумав свой проект.
Люди будущего, даже если их не называть “коммунарами”, как это делали Стругацкие вначале, все- таки легкомысленны, доверчивы, смешливы и напоминают элоев – подросших персонажей из “Незнайки в Солнечном городе”. За ними нужен присмотр взрослых, которые работают в секретной полиции, неизбежной и в Мире Полудня.
Тайным агентом добра служит Румата из повести “Трудно быть богом”. В “Обитаемом острове” наиболее влиятельный персонаж – Странник, он же Рудольф Сикорски из организации, которая, пока аббревиатуру не распознала цензура, называлась Комиссия Галактической Безопасности. Все разновидности органов в этих книгах играют одну роль. В них служат рыцари добра, охраняющие нас от нас же. Мы же себя знаем и догадываемся, как опасны люди, оставленные на произвол своей бездумной воли и греховных соблазнов. И чтобы исправить человеческую природу, писателям пришлось отказаться от нее.
Так у зрелых Стругацких появились “метагомы”, они же “людены”, взявшие себе имя из книги Хёйзинги “Homo ludens” – “Человек играющий”. Отменив труд, пусть свободный, желанный и творческий, они заменили его Игрой. Мы не знаем ее правил, более того, нам недоступны ее цели, возможно, и потому, что у игры их вообще нет. “Что же все-таки такое – метагом? – спрашивают у одного из них. – Каковы его цели?.. Стимулы? Интересы? Или это секрет?” – “Никаких секретов”, – отвечает тот, но на этом фонограмма прерывается.
Ясно лишь то, что, поднявшись над всем земным, забыв о руинах, которые мы считали прекрасными городами, людены вылупились из людей, чтобы парить во всей Вселенной, ставшей им не домом, а игровой площадкой. Как говорит еще с ужасом кандидат в метагомы Тойво Глумов, “Как только они превратят меня в людена, ничего (НИЧЕГО!) человеческого во мне не останется”. Но и он поддается соблазну войти в их число.
Сверхлюдям-метагомам не угрожают морлоки. Новые элои окончательно разорвали генетическую связь с ними, наконец отделавшись от всего человеческого. Вся жизнь люденов, говорит один из них, вне Земли: “Черт побери, не живете же вы в кровати!”
Мне кажется, что Стругацкие, считавшие Уэллса своим первым учителем, смогли бы оценить эту параллель, но не обрадовались бы ей. Во всяком случае, когда я спросил Бориса Натановича, можно ли считать американцев в Ираке “прогрессорами”, он положил трубку.
8. Надвое
Литература так ловко притворяется жизнью, что часто подбивает выносить из себя уроки и применять их на практике. У меня это всегда плохо получалось. Вот и сейчас, приняв деление на морлоков и элоев, я обнаружил, что оно, как всякий классовый подход, неприменимо к конкретной жизни – моей. (Этим я сам себе напомнил персонажа Борхеса, который написал книгу “Как ввести в шахматы девятую пешку и почему этого делать не следует”.)
Иногда, впрочем, мне кажется, что я встречал элоев, – среди богемы. Легкомысленные и непостоянные, они, как Леша Хвостенко, жили там, куда попали, и, на манер пресловутой стрекозы, не заботились о зиме, считая, что она все равно не наступит. По-своему они были правы – иначе им бы не выжить в таком климате. Но я никак не могу считать богему бездельной, как элои. Напротив, она одержима трудом, кипит энергией и отвечает за перепроизводство стихов, картин и песен, не заботясь о рынке.
С морлоками еще хуже. Стоит подойти поближе, как их фигуры расплываются и меркнут, а на месте безликих пролетариев оказываются те, из кого состоит “глубинный народ”, когда его таким не считают. На самом деле и под землей, и на земле живут только люди.
Это не отменяет игру метафор, она позволяет “разделять и властвовать” над вымышленной реальностью. Как говорил Валери, “мы не можем познать, того, что не с чем сравнить”. И лишь расщепив вещи, что я понял из Конфуция, мы приближаемся к их сути. Важно, однако, определить пределы игры, чтобы не залезать на чужую территорию, где действуют другие правила, включая те, которых нет вовсе.
Честертон, современник и антагонист Уэллса, говорил: “Все люди делятся на две части. Одни делят людей на две части, другие нет”.
Благородный дикарь
Империя и колонии
1. Каннибалы
Колониальная словесность, которой сперва гордилась, а потом стыдилась каждая империя, началась с “благородного дикаря” и завершилась “бременем белого человека”. На каждом этапе этой обратной эволюции она говорила о “нас” больше, чем о “них”, – как бы они ни назывались и откуда бы ни пришли.
Все, как всегда, началось с Античности. Тацит ставил в укор пресыщенным римлянам безусловно диких, но доблестных германцев, не развращенных средиземноморской роскошью. Они были так просты, что вместо вина пили мерзкую на римский вкус забродившую жижу, которую мы называем пивом. Геродот рассказал о скифском философе Анахарсисе. Варвар учил греков, что уже странно, умеренности и, что еще более удивительно, расположил к скифам русских футуристов, назвавших свою группу “Гилея”, по месту убийства мудреца.
Но полноценными и бесспорными дикарями стали обитатели Нового Света. Именно они предложили нам материал для сверки двух цивилизаций – той, что есть, и той, которой нет. Америка предлагала чистоту эксперимента в виде первобытного человека и его девственной природы. Задолго до Руссо, придумавшего “благородного дикаря”, варварами заинтересовался Ренессанс в лице эссеиста и провокатора Мишеля Монтеня. Заинтригованный недавно открытой разновидностью человека, он не без зависти описывал и оправдывал образ жизни индейцев, не исключая каннибализм. “Убив пленника, – писал Монтень, – они жарят его и все вместе съедают, послав кусочки мяса тем из друзей, которые почему-либо не могли явиться”.
Рассказ о приятельской трапезе – невозмутимой и полной радушия – предвосхищает по своей светской интонации “Скромное предложение” Свифта. Только Монтень оправдывает людоедов не экономической необходимостью, которая подбивает джентль-менов съедать ирландских младенцев, а воинской доблестью: “Они делают это <…> не ради своего насыщения, <…>, но чтобы осуществить высшую степень мести”.
Лишенные соблазнов и пороков цивилизации, индейцы Монтеня проводят “весь день <…> в пляс- ках”, потому что им, собственно, ничего не нужно, кроме справедливости. Попав в Европу, американские уроженцы поразились тому, что бедные не хватают богатых “за горло и не поджигают их дома”. Сравнив с нашими обычаи варваров и не найдя в них ничего предосудительного, Монтень, не скрывая сарказма, завершает свое эссе “О каннибалах” единственной претензией: “Все это не так плохо. Но помилуйте, они не носят штанов!”
2. Реванш
Зачатый в Америке миф благородного дикаря сохранил черты Нового Света, главной из которых была его новизна. Хотя Оскар Уайльд и уверял, что молодость Америки – самая старая новость, она по-прежнему позволяет многое объяснить. Особенно если описывать континент в духе ХIХ века, который утрировал национальные черты до шаржа. Такая Америка выглядела страной страстных чудаков. Они не уступали в экстравагантности англичанам, но сохраняли природную неотесанность, обусловленную хрестоматийным тезисом о неосвоенности континента.
Карикатура проговаривается о том, что скрывает портрет. Сегодня, как и всегда, американца окружает дикая во всех отношениях природа. Стоит свернуть с хайвея на любую из боковых дорог, как та начнет сужаться, лес подступит к обочине, из зарослей норовит выйти олень, лось, даже медведь. Более того, девственный кусок Америки расположен прямо на Манхэттене, в Гринвич-Виллидж, где огорожен забором пятачок ландшафта, – такой, каким он был до того, как белые открыли болотистый остров, годный лишь на то, чтобы собирать у его берегов устриц. В этом музее очень естественной истории туземная флора осталась нетронутой, и, глядя на нее, я всегда вспоминаю, что живу в Новом Свете.
Об этом же напоминают стихии. Даже в прирученном Нью-Йорке они бывают свирепыми. Пуще всего зимой, когда снегопад приравнивается ко всеобщей забастовке, прекращается обыкновенная жизнь и начинается кошмар, неотделимый от восторга. Дети прогуливают школу, взрослые, не в силах добраться домой, флиртуют на рабочих местах, машины прячутся в сугробах, и по Бродвею снуют лыжники.
И так со всеми вывихами погоды. Я видел, как напавший на Пятую авеню без предупреждения синоптиков смерч поднял мою знакомую и, вместо того чтобы отнести в Страну Оз, шмякнул об стену, сломав ногу.
Самый памятный катаклизм звался Сэнди. Он оставил нас без электричества, и мы с женой провели чудную неделю с Мандельштамом, которого читали по очереди вслух при последней свече.
Безудержные выходки американского климата бранят все, кому от него достается, но как-то не совсем искренне. Никакой риск не уменьшает соблазна и цен на прибрежную недвижимость. На курортах Лонг- Айленда хвастаются 100-миллионными дачами, бесстрашно расположившимися прямо у пляжной кромки. Их страхует только компания “Ллойд”, приравнивающая приморские виллы к океанским лайнерам.
Мне кажется, что американцы в душе считают честным дать и природе шанс. Она словно берет реванш за наше насилие над ней. Месть поруганной колонизаторами натуры находит выражение в эксцессах, которые многое проясняют – и извиняют – в американском характере. Он ведь сложился в очень новом Свете, к которому человек еще не успел толком притереться.
Если он, конечно, не индеец.
3. Пау-вау
Настоящих, а не городских индейцев я впервые встретил в северной Канаде, которой является вся страна, кроме той ее части, что прилегает к американской границе. В глухих закоулках провинции Квебек удобно живется лишь зверю, рыбе и племени кри, с которым мне удалось подружиться в лице двух симпатичных обормотов, нанятых нами в проводники. Если поводом для знакомства стала рыбалка, то причиной – “Смирновская”, которую мы добавляли в уху, чтобы не слиплась, а индейцы – в себя, чтобы не терять время даром. До спиртного они могли добраться только зимой, на лыжах, а лето обрекало на трезвость.
Новые друзья говорили по-своему – либо на французском, либо на пиджин-инглиш, напоминающем говор Брайтон-Бич. Одевались они не без франтовства: джинсы и пиджак на голое тело. Завидную часть костюма составляли надежные накомарники. Погостив у нас, пока не кончилась бутылка, индейцы пригласили к себе. Поселок обходился несколькими круглыми (чтобы зимой не сдуло) хижинами с трубой. Внутри стояли топчаны, на полочке – книжки на языке кри, все, судя по переведенным для меня названиям, о вреде алкоголя.
Наши индейцы никак не походили на Гойко Митича из гэдээровских вестернов моего детства. Мы понимали их не лучше, чем они нас. Впервые столкнувшись с аборигенами Америки, Старый Свет попытался найти им место в собственных анналах. Тут подходила та же Античность – прямо с Гомера.
В этом заключался и хитроумный замысел. Заманивая европейцев в неосвоенные места, поселенцы давали им названия, известные из западной истории, но не имеющие к ней никакого отношения. В северных чащах необъятного штата Нью-Йорк я встретил городки Овидий и Вергилий. Расположенные, как в библиотеке, по соседству, они застыли в героическом веке пионеров, на который намекали фургоны сектантов-амишей и сидящие в них хозяйки в чепцах и самодельных “платьях прерий”.
В допотопных декорациях прошлое Америки окуналось в такую архаику, что индейцы невольно соответствовали идеалу. В бронзовых статуэтках и романах Фенимора Купера романтики изображали краснокожих могучими ахейцами. Богатыри, сильные, как Ахилл, и безжалостные, как он же, индейцы захватили фантазию европейцев, пытавшихся признать в дикарях свою доисторическую юность.
Этот нарядный образ умирал и возрождался, следуя извивам моды – от классических вестернов с биб-лейским подтекстом (война избранного народа за землю обетованную) до зеленых вестернов с экологическим подтекстом, где индейцы выступают не врагами, а учителями белых.
Но чтобы сегодня найти настоящих индейцев, надо запастись азартом и отправиться в резервацию. Узнать о том, что вы покинули США и оказались в гостях у исконного населения, можно по атрибутам племенного быта. В стране пекотов, оставивших за собой живописный край в Коннектикуте, полицейские носят мундиры, украшенные тотемом – лисьим хвостом. В туристских лавках торгуют игрушечными тамтамами, настоящими трубками мира и самыми дешевыми во всей стране сигаретами “Американский дух”, освобожденными от штатных налогов. В центре резервации – казино. Пользуясь суверенитетом, индейцы открывают на своей земле игорные дома, запрещенные почти во всей остальной Америке. Найдя золотую жилу в наших карманах, жители резервации часто богатеют, причем все сразу – доход делится на членов племени.
Других – помимо Фортуны – богов навещают на фестивалях пау-вау. В отличие от самодеятельности и ансамбля “Березка”, эти праздники несут в себе мощный религиозный импульс, который собирает толпы паломников, включая меня.
Адептам нью-эйдж индейские практики предлагают экзотическую альтернативу церкви. Здесь молятся ногами. Пляска с ее завораживающим, вводящим в транс ритмом – кафедральный собор индейской религии. Такой хоровод – реликт доисторической сакральности. Вступив в круг, здесь каждый забывает себя, чтобы раствориться в сложном магическом обряде. Он родился задолго до того, как мы открыли Америку, но сумел сохраниться в XXI веке, найдя себе новых поклонников.
Так к нам возвращается миф о благородном дикаре. Теперь он учит напуганный прогрессом мир не подчинять себе природу, а жить с такой, какая есть.
4. Кавказец
На русской почве благородный дикарь неузнаваем, но только потому, что его первое воплощение можно найти уже у Карамзина. “Бедная Лиза” – оригинальный случай колониальной прозы. Героев этой любовной истории разделяет не только социальная, но и нравственная преграда: эгоистичный, бессердечный и богатый Эраст и простая, неиспорченная (до поры) бедная Лиза. Хотя их несчастная любовь произошла в Москве, а не в Америке, она была обречена на столь же неизбежную трагедию, как и встреча бледнолицых с краснокожими.
Сюжет и конфликт “Бедной Лизы” почти буквально повторяет “Бэла” из “Героя нашего времени” – с тем грандиозным различием, что действие протекает в действительно колониальном антураже, непревзойденным мастером которого Лермонтов так и остался в русской литературе.
Кавказ Лермонтова так искусно разделен на покорителей и покоренных, что мы в равной мере сочувствуем и тем и другим. Еще и потому, что между ними больше сходства, чем различий. Пожалуй, самый яркий образ колонизатора во всей нашей классике – Максим Максимыч. Но он проходит мельком на страницах романа, посвященного лишнему человеку Печорину. Об этом жалел еще Николай I: “Характер капитана прекрасно намечен. <…> …я надеялся и радовался, что, вероятно, он будет героем нашего времени, <…> но в этом романе капитан появляется как надежда, которая не осуществляется”.
Максим Максимыч несет пресловутое “бремя белого человека” с той незаметной решимостью и стои- цизмом, которые полагаются каждому невзрачному и неказистому герою приключенческого романа вроде моего любимого – не вышедшего ростом Аллана Квотермейна из “Копей царя Соломона” Хаггарда.
Умелый и ловкий штабс-капитан плавно вписывается в Кавказ. Он понимает местных, отличает их друг от друга и не стесняется в своих оценках.
“Преглупый народ! – отвечал он. – Поверите ли? ничего не умеют, не способны ни к какому образованию! Уж по крайней мере наши кабардинцы или чеченцы хотя разбойники, голыши, зато отчаянные башки…”
Невольное уважение к противнику смешивается с привычным чувством превосходства в стандартной для колониальной стилистики пропорции 50/50. И это позволяет такому герою честно исполнять свою роль.
Какую именно – показывает набросок “Кавказец”. В отличие от мимолетного явления Максима Максимыча, выполнявшего в книге служебную роль – оттенять бессердечного Печорина, лермонтовский кавказец – идеальный тип колонизатора. Достойного перевоплощения он дождался в таможеннике Верещагине из лучшего “истерна” советского кино “Белое солнце пустыни”.
Кавказец Лермонтова – “существо полурусское, полуазиатское”. Он настолько врос в туземную жизнь, что стал ее непременной частью. Кавказец “холодно храбр”, “бурка его тога”. Он “легонько маракует по-татарски”, шашка у него – “гурда”, кинжал – “базалай”, лошадь – “чистый шаллох”.
Перейдя на чужой язык, Лермонтов отодвигает своего героя все дальше в Азию, откуда кавказец сможет вернуться только “на пенсион” и в смешном виде, ибо “даже в Воронежской губернии он не снимает кинжала или шашки, как они его ни беспокоят”.
Уместный в колониях, в метрополии он кажется анахронизмом и русским Тартареном. Евразийцы не приживаются в средней полосе и водятся только на окраине империи.
5. Варвары
Лермонтов составил конспект колониальной темы, обосновал ее Гончаров. “Фрегат «Паллада»”, этот великий (и мой любимый) травелог, напоен пафосом прогресса и подчинен одному подспудному сюжету: непобедимое и заслуженное торжество цивилизации над варварством.
Кругосветное путешествие вело автора вспять по истории. Покинув вершину своего века – Англию, “Паллада” пробивалась сквозь встречные ветры на восток, где Гончаров обнаружил антиподов того, что он считал цивилизацией, – японцев. Лучшее, что он мог о них сказать, связано с не сдерживаемым политкорректностью упоением от западного, а значит, и русского превосходства. Попав на фрегат, японцы осматривали все “полуразиня рот”, “и в этом любопытстве было много наивного, детского, хотя японцы и удерживались слишком обнаруживаться”. Но в целом японцы ничем не интересуются вовсе: “Они едят, спят и больше ничего не делают, <…> привыкли к этой жизни и любят ее”.
В сущности, это портрет Обломова работы Штольца. Гончаров еще не догадывался, что ему предстоит написать роман о русской, а не японской лени, возможно, послужившей ему стимулом для создания своего шедевра.
Японцы отвечали Гончарову тем же. Они живо интересуются впечатлением, которое производят на русских, и прилежно изучают все, что к ним относится, – от “Записок” капитана Головнина до купринского “Штабс-капитана Рыбникова”, и конечно же, “Фрегат «Паллада»”. На конференции в Саппоро я встретил филолога, раскопавшего дневники переводчиков с голландского, которые обслуживали переговоры с российской делегацией. Из них выяснилось, что русские, сидевшие в черных фраках на специально привезенных с фрегата стульях, напоминали японцам тараканов. Хуже других был “секретарь, очень хитрый жирный варвар”. В нем узнавался, конечно же, сам Гончаров.
Его в Японии интересовала не столько быстро наскучившая туземная экзотика, сколько геополитика. Страна, заморозившая свою историю, казалась Гончарову тезисом, оправдывающим западников, которым он хотел быть, но на самом деле не был. Отсюда его поучение, звучащее сегодня куда актуальнее, чем хотелось бы. Японцы “не понимают, что Россия не была бы Россией, Англия Англией в торговле, войне и во всем, если б каждую заперли на замок”.
Я представляю, что оживленного каким-нибудь чудом Гончарова больше всего удивили бы не телевизор и автомобиль, а то, что они “Made in Japan”.
6. Колонизаторы
Возвращаясь с Камчатки в Петербург, Гончаров открыл отечественный аналог Дальнего Запада. Дорога наградила его впечатлениями и испытаниями, более редкими и трудными, чем все кругосветное путешествие. На немереных просторах Сибири Гончарову встретились северные племена, азиатские родичи индейцев, на которых он смотрел сквозь колониальную призму, как на “диких младенцев человечества”. (Такое отношение близко Робинзону Крузо. Словно Бог Отец, он дал Пятнице имя, английскую, а не дикарскую речь, запретил есть человеческое мясо и позволил относиться к себе “как к родному отцу”, пока не продал в хорошие руки.)
Образ дикаря у Гончарова двоится: “получеловек- полузверь”. Определение, которое, не зная того, почти дословно повторил главный авторитет колониальной словесности Киплинг. В его одиозном стихотворении “Бремя белого человека” дикари “наполовину – бесы, наполовину – дети”. К тому же отнюдь не безразличный к гастрономии Гончаров с ужасом отмечает, что якуты знают два блюда: “варенную в воде муку с маслом и муку, варенную в воде без масла”.
Но когда путешественник добирается до истинных героев Севера, становится еще заметней параллель с Киплингом. Как в “Департаментских песнях”, это скромные, обделенные славой первооткрывателей чиновники и военные. Потомки Максима Максимыча, они “ездят через непроходимые пустыни, к берегам Ледовитого моря, спят при 40 градусах мороза на снегу – и все это по казенной надобности?”
Предшественники “прогрессоров” Стругацких, герои Гончарова трудятся над тем, чтобы вывести аборигенов “из дикости и заставить жить по-человечески, и все даром, бескорыстно: с них взять нечего”. И если в процессе метаморфозы “благородные дикари” перестанут ими быть, то, саркастически замечает вдохновленный цивилизаторской миссией автор, тем лучше: “Дикие добродетели, простота нравов – какие сокровища: есть о чем вздыхать”.
Конечно, есть – что бы ни думал Гончаров. И об этом в русской литературе свидетельствует благородный дикарь par exellence.
7. Дерсу
Однажды в Катскильских горах я познакомился с профессиональным следопытом. Зимой он учит новичков вроде меня отличать по следам на снегу собаку от койота, коня от оленя и белку от зайца. Из всех тайн мироздания моего следопыта волнует одна: говорит ли размер помета о габаритах оставившего его животного? Естественно, я увидел в нем американскую версию моего любимого персонажа путевой словесности – Дерсу Узала.
Последний благородный дикарь, погибший еще до революции, а не убитый ею, Дерсу соединил и воскресил черты, свойственные этому образу с самого начала. Он не только сын природы, но и часть ее. Дерсу вливается в нее без остатка, как Маугли, только лучше – его не тяготит человечье обличие, ибо он в него не верит.
Философ тайги, ее Пифагор, Платон и Спиноза, Дерсу исповедует метемпсихоз, смотрит в глубь вещей, проникает сквозь внешнее и не считает его чем-то существенным. Мир для него скроен из одной материи, как пиджак и брюки костюма. “Его все равно люди, – говорит он о кабанах, – только рубашка другой”. Сама речь Дерсу, пренебрегающая родом, напоминает и гендерные местоимения ЛГБТ, и рассказ Чжуан-цзы о знатоке лошадей, который не отличал жеребца от кобылы, будучи выше очевидных различий.
Понятно, что Дерсу проникает в суть вещей, читая их следы. Как Шерлоку Холмсу, ему достаточно знать о происходившем ровно столько, сколько оно наследило. Дерсу вскрывает окружающее, как ясновидящий, для которого нет тайн. Или зверь, с которым у него, встроенного в круговорот природной жизни, все общее: чутье, дом, добыча.
Арсеньев завершил долгую традицию, обнаружив у Дерсу безусловный и беспричинный гуманизм в знаменитой сцене, где гольд оставляет в хижине- балагане припасы для будущих путников. “Какой- нибудь другой люди ходи, балаган найди, сухие дрова найди, спички найди, кушай найди – пропади нету!” Так Дерсу формулирует свою версию “возлюби дальнего” для непонятливого автора, чем и покоряет его окончательно.
И я его понимаю, потому что в канадской глуши тот же приятель-индеец показал мне обвитую красной бечевой ветку над ручьем.
– Здесь, – объяснил он, – я мою золото.
– А если, – поразился я незатейливостью тайника, – другие узнают?
– Так для них и веревка, – больше меня удивился индеец.
8. Куросава
Десятилетиями мечтая экранизировать “Дерсу Узала”, он страшно удивил этим “Мосфильм”, где не могли поверить, что японский режиссер даже слышал об Арсеньеве. Так или иначе, фильм после трех мучительных лет был снят, потерпел провал в прокате, привел Куросаву к попытке самоубийства, получил “Оскара” (1976) и преобразовал “благородного дикаря” в лучшего наставника экологии: если ты всегда попадаешь в цель, говорит Дерсу солдату, хвастающемуся (впрочем, напрасно) меткостью, то ты плохой охотник, не оставляющий дичи другим.
В целом картина верно следует за оригиналом, доверяя дикторскому голосу как раз те выразительные реплики, которые и я подчеркнул в моем издании Арсеньева. Дерсу у Куросавы – носитель восточной мудрости, который провидит истинное положение вещей, одушевляя стихии воды, огня и ветра с тем уважением, какого они, без сомнения, заслуживают.
Новый поворот в картине – солдаты, которых Гончаров бы назвал колонизаторами, а Куросава – дураками. Арсеньев редко упоминает своих спутников, которые в его книгах несут лишь вспомогательную службу и оттеняют Дерсу, с которым автор не расстается. Куросава же использовал их, чтобы перевернуть стереотип.
Его Дерсу не простодушное дитя природы, которое следует приобщить к цивилизации и научить городской жизни. Напротив, в компании русских солдат гольд – единственный взрослый среди глуповатых подростков с ружьями. Они хохочут без причины, играют в жмурки, палят куда попало и орут песни, то разрушая таежную тишину, то соревнуясь с хором птиц, которые вступают всякий раз, когда на экране появляется Дерсу.
Урок фильма Куросава вынес не в эпилог, а в пролог. Арсеньев разыскивает могилу Дерсу, но не может узнать хорошо знакомого ему места.
– Здесь были огромные кедры, – говорит он прохожему.
– Мы, – отвечает тот, – построили из них деревню.
Под ней, догадывается зритель, и похоронили последнего благородного дикаря.
Несмотря на то что во всей съемочной группе бы- ло всего шесть японцев, “Дерсу Узала” – очень японский фильм. Я сужу по своей переводчице Казуми из Киото, которая выбрала профессию исключительно для того, чтобы переводить не письменную, а устную речь.
– Синхронный перевод, – объяснила она мне, – не оставляет ничего материального, а значит, не загрязняет планету.
Меньший брат
Народ и звери
1. Дисней
Я пропустил диснеевские мультфильмы, потому что в моем детстве нам их не показывали – из коммерческих, а не идеологических соображений. С последним все обстояло благополучно. Дисней, как, впрочем, и весь классический Голливуд, стоял на стороне бедных, обижал богатых и строил бесклассовое общество из зверей и принцев. Но из первых оно получалось лучше, чем из вторых.
Сам Дисней считал свои мультфильмы высоким искусством, достойным музеев. Туда они и попали, и я, с жадностью добирая недоданное в детстве, не могу нарадоваться глубине, драматизму, а иногда и трагичности этих шедевров. В одном из поздних (“Леди и бродяга”, 1955) изображена тюрьма для бездомных собак, откуда их отправляют на эшафот. В этом ужасном месте единственным утешением служит философия Бориса, русской борзой, ссылающейся на Горького. (Видимо, намек на Луку из пьесы “На дне”, самого популярного на Западе опуса советского классика.)
До тех пор, пока экзистенциальные драмы разворачиваются в царстве животных, даже таких необычных, как ушастый слон Дамбо, мы верим происходящему и сопереживаем ему.
С людьми хуже – они возвращают нас в сказку, из которой мы уже выросли. На экране все человеческие персонажи, не исключая принцев, выходят схематическими и очень на нас непохожими. В них обнажается безжизненность куклы или абстракция иероглифа: “палка, палка, огуречик – вот и вышел человечек”.
Нарисованный человек получается универсальным, а значит, упрощенным – нам же есть, с чем сравнивать, себя мы слишком хорошо знаем. Зато анимализм – хлеб анимации. Звери обладают канонической внешностью, которая оборачивается бесспорным натурализмом.
2. Египет
Лучше всего это заметно в египетском зале любого музея. Человеческие статуи олице- творяют власть и изображают ее с помощью стандартного набора ритуальных атрибутов, включая церемониальную бороду, приделанную фараону-женщине Хатшепсут. Самая красивая египтянка Нефертити больше напоминает пришельца, чем даму, из-за чего сейчас принято спорить, к какой расе ее отнести.
Древний скульптор ваял не людей, а их функции. У греков это могла быть красота, сила, божественное. В Египте – величие, и мы с трудом отличаем одних фараонов от других, соглашаясь принимать универсальные черты за портретные. Но когда те же египтяне брались за животных, они получались совсем живыми. На сценах охоты можно, кажется, стрелять гусей. Львы внушают страх. Кошки – благоговение, как и положено богине Бастет, покровительнице дома, деторождения, женских секретов и тех же кошек. С тех пор как у меня поселились два абиссинца, я не перестаю удивляться тому, как мало они изменились со времен пирамид, когда принимают точно такую позу, как (специально сверял) статуэтки в Метрополитен-музее.
Если человек представлял не себя, а свое место в иерархии, то зверю достаточно быть просто собой, чтобы в него воплотился бог или богиня. Для этого он не нуждается в украшениях вроде державного орла, который не выходит из дома без короны и второй головы. Животные самодостаточны, они исчерпываются своим образом, созданным не по нашему подобию. В этом их прелесть для всех и соблазн для автора.
Когда Мандельштам увлекся сочинениями натуралистов, он сравнил естествоиспытателя с “владельцем странствующего балагана или наемным шарлатаном-объяснителем”, “публичным демонстратором новых интересных видов”. В черновом варианте этого текста есть еще один важный абзац: “Слушатели воспринимали зверя очень просто: он показывает людям фокус (одним только фактом своего существования) в силу своей природы, в силу своего естества”.
Именно так, не превращая питомцев в людей и не путая их с близкими, хвастался читателям своим зверинцем Джеральд Даррелл, которого как раз за это мы любим больше, чем его великого брата Лоренса.
3. Пещера
Если отойти еще дальше в прошлое, то мы столкнемся с такими зверьми, с которыми уж совсем не знаем, что делать. Я навестил их в Пиренеях.
Путь в пещеру, одну из последних, куда еще пускали нас, зевак, был долог и непрост. Гид с единственным фонарем (нам их брать запретили) вел отряд по скользкой тропинке в почти полной темноте и молчании. За полчаса такой дороги мы настолько оторвались от своего времени, что попали в никакое – доисторическое и были готовы ко всему. И все же огромная зала, которая нам наконец открылась, убивала наповал. Щадящий древние краски луч фонаря на мгновение выхватывал целый зверинец, накоп-ленный за тысячелетия. Полузнакомые жители пещерной стены изображали порыв, движение, энергию и умысел, недоступный нашему пониманию. Возможно, нарисованные звери были нужны нашим предкам, чтобы стать нами. Но мы не знаем, какую роль бизоны и олени играли в этом долгом процессе. Звери всегда бросают нам вызов уже тем, что они есть, и мы никогда не поймем их так, как хотелось бы.
Я всю жизнь провел с кошачьими и убедился в том, что они справляются с гносеологическими проблемами несравненно лучше. Не понимая речь людей, они ими пользуются, не позволяя при этом навязать себе чужую – нашу – волю. Говорят, что коты могут исполнить сто команд, но не хотят.
Отчаявшись понять зверей, мы их переодели в людей и перевели на свой язык. Только в таком виде они смогли приносить нам интеллектуальную пользу, прежде всего в словесности.
4. Лосев
Поэт и профессор Дартмутского колледжа в Нью-Гэмпшире Лев Лосев любил своих студентов и не давал им спуску. Вместо неизбежного в американском вузе Достоевского он преподавал им Тургенева и выводил своих питомцев в стихах:
- Однако, что зевать по сторонам.
- Передо мною сочинений горка.
- “Тургенев любит написать роман
- Отцы с Ребёнками”. Отлично, Джо, пятёрка!
За все мучения Лосев награждал студентов необычными курсами. Один из самых популярных назывался “Литературные животные”. Готовясь к нему, профессор неожиданно и для себя обнаружил, что американские и русские звери не только говорят по-разному, чего еще можно было ожидать, но и о разном.
“В отечественной литературе, – объяснял Лосев, – когда мы обсуждали этот сюжет на «Радио Свобода», – животное играет ту же роль, что наш самый идиосинкратический герой: маленький человек. Скажем, у Толстого это – Холстомер. А в Америке начитавшийся Ницше зверь оказывается сверхчеловеком, особенно на Аляске. Читайте Джека Лондона”.
Я читал. Более того, как все русские дети, я на нем вырос. В калифорнийском музее Джека Лондона стоят сразу два его многотомных собрания сочинений, и оба – на русском. Для нас мужество героев Лондона заменял военный пафос “Молодой гвардии”. Смок Беллью сражался с Севером и восхищался им. У него не было одушевленного врага, и это превращало битву с природой в честный поединок, на который мы, люди, сами напросились.
Животные у Джека Лондона интереснее людей. Ездовые собаки, без которых не обходятся полярные приключения, двигаются взад-вперед по эволюционной лестнице. В “Белым клыке” волк перебирается к людям, в “Зове предков” наоборот – собака возвращается к волкам. И если мы предпочитаем первый вариант, то в Америке выбирают второй. Не одомашнивание, а одичание ведет к высшей награде – свободе, пусть и окупленной смертью.
Так говорил Заратустра собакам Джека Лондона, и они его слушали. А он слушался их: “Опаснее мне быть среди людей, чем среди зверей, опасными путями ходит Заратустра. Пусть же ведут меня звери мои!”
5. Моби Дик
Анималисты любят говорить за животных, но вряд ли то, что тем понравилось бы. Вставляя в чужую пасть свои слова, мы ведем диалог с собой, не в силах выйти за пределы человеческой перспективы. А если бы вы-шли, то удивились бы. Пытаясь встать на чужую точку зрения, Лотман писал, что звери живут по вечным правилам, а человек – по произвольным. Поэтому зверю человек должен казаться сумасшедшим – непредсказуемым.
Непреодолимость видовых границ не мешает животным попадать в литературу, где они меняются намного меньше нас. Зверь всегда равен себе, мы – нет.
Именно поэтому я никак не могу дочитать “Моби Дика”. Я нежно люблю Мелвилла за его лирическую утопию о каннибалах (“Тайпи”). Я без конца перечитываю начало его главного шедевра. Следя за рассказчиком Измаилом и его другом-дикарем Квикегом, я исследовал сухопутные окрестности романа в Бедфорде и Нантакете. Но как только доходит до самого Моби Дика, у меня опускаются руки и закрывается книга.
Что значит воплощение зла? Какой такой левиафан, вступивший в войну с нашим племенем? Кто, спрашивается, первый начал? Да и знаете ли вы кита? Плыли с ним рядом? Заглядывали в его глаз? Купались в пущенной им струе?
Нет? Я, положим, тоже. Но мне довелось стоять на палубе экскурсионного суденышка, когда из морской пучины торжественно и медленно, словно мель в отлив, поднялся обросший ракушками черный китовый бок. Увидев его, я был горд, будто сам создал это высшее (самое большое) достижение нашей млекопитающей природы.
Пустить его на сало, чтобы рассеять лампами с китовым маслом сумерки Новой Англии, – больная идея. И в единоборстве Ахава с Моби Диком я целиком на стороне последнего.
Как, впрочем, и в других книгах про охоту. Когда я читаю у Хемингуэя, что герой или автор мечтает убить льва, мне хочется, чтобы лев убил Хемингуэя. Несмотря на то что он был моей первой литературной любовью, простить его уже нельзя. В противостоянии людей и зверей сегодня мы всегда на стороне последних.
6. Трезорка
Наши первые литературные герои – звери, с которыми мы знакомимся, когда еще не сильно от них отличаемся. Врач-педиатр обиделась, когда я сравнил ее с ветеринаром, – пока я не объяснил, что и у тех, и у других бывают пациенты, которые не могут сказать, где болит, отчего их особенно жалко.
В лучших детских книжках звери ведут себя так, как будто они никогда не вырастут. Этим они отличаются от детей, которые еще не знают, куда стремятся. Обладая одной чертой, животные ей верны и никогда не меняются. Пантера Багира – ласковый хищник, медведь Балу – мудрый добряк, тигр Шерхан – вылитый Гитлер, а шакал Табаки – Муссолини. Только у Маугли есть потенциал роста: был Лягушонком, но когда-то станет человеком – к счастью, за пределами повествования.
Зато у Щедрина мы встречаем изрядно очеловеченных зверей, вроде барана с душой тургеневского персонажа. “Он не был в состоянии воспроизвести свои сны, но инстинкты его были настолько возбуждены, что, несмотря на неясность внутренней тревоги, поднявшейся в его существе, он уже не мог справиться с нею”.
У других щедринских животных природа мерцает. Она то принимает законную звериную оболочку, то скидывает ее, чтобы продемонстрировать неожиданную ученость. Пес Трезорка под ударами арапника “потихоньку взвизгивал «Mea culpa!»”. Он же проявил моральную выдержку, устояв перед соблазном взятки: “Сколько раз воры сговаривались: «Поднесемте Трезорке альбом с видами Замоскворечья»”.
Другими словами, басенные животные – звери в нашей шкуре, литературные фантомы и нежильцы. В них слишком мало звериного и слишком много человеческого, чтобы оставаться собой и не подчиняться насилию метафоры.
“Рабский жанр”, – сказал Гегель.
7. “Каштанка”
Моя любимая “первая книжка” на поверку оказалась еще лучше, чем была. Идеал деликатного обхождения с меньшим братом, она умудрилась сохранить индивидуальность собаки, сказав о ней не меньше, чем о людях.
“Каштанка” – притча-квест. Она отправляет героиню в путешествие, соблазняет ее радикальной жизненной альтернативой и возвращает домой, в точку бифуркации, довольной, что испытание кончилось.
Как и положено этому жанру, рассказ начинается с нижней и душераздирающей ноты: Каштанка потерялась. Лишившись хозяина, она выпала из нормального хода вещей, обусловленного центральным законом, который являет себя в Великой цепи бытия. В изложении пьяненького Луки Александровича он звучит лапидарно и непреклонно: “Ты, Каштанка, насекомое существо и больше ничего. Супротив человека ты все равно, что плотник супротив столяра”.
Взятый в волчью стаю Маугли – инверсия порядка, который он под себя подминает. Каштанка знает свое место и дорожит им больше всего. Ее приключение никуда не ведет, потому что привычный распорядок жизни со скудной едой, обидными побоями и жестокими шутками позволяет Каштанке быть крепким звеном в этой самой цепи, где она исполняет свою, а не ту чужую роль, что навязывает ей сюжетный поворот.
Попав к дрессировщику, Каштанка, как Алиса, оказывается в Стране чудес, где мир вывернулся на-изнанку. Все ею встреченные противоречат своему естеству и носят чужие – человеческие имена: “гусь по кличке Иван Иванович, кот Федор Тимофеевич и хрюшка Хавронья Ивановна”. Они составляют одну семью, скрепленную извращенными межвидовыми отношениями.
Такое возможно только в цирке. В лесу, за чем я наблюдал в соседнем заповеднике, животные не интересуются друг другом, если они не охотники и не добыча. Зайцы равнодушны к белкам, олени к бурундукам и все – ко мне, потому что привыкли.
Но в том перевернутом мире, куда попала Каштанка, нет места ничему естественному. Углуб-ляясь в него, она сталкивается со все более гротескной реальностью. Апофеоз – чудовище воистину библейского масштаба: “толстая, громадная рожа с хвостом вместо носа и двумя длинными обглоданными костями, торчащими изо рта”. Все знакомое обрушивается в пропасть абсурда. Для нас – цирк, для нее – “Босх”.
Бегство Каштанки с манежа неизбежно. Противо- естественный мир не может устоять, как и пирамида, составленная из дрессированных, то есть изнасилованных человеческой волей животных.
Вернувшись к старому, Каштанка обрела устойчивость мирового порядка, где она “насекомое”, а столяр важнее плотника. Ее возвращение в нормальный мир, как и у Алисы, оказалось пробуждением от интересного и странного кошмара: “все это представлялось ей теперь, как длинный, перепутанный, тяжелый сон”.
8. Народ
На одной филологической конференции мой старый приятель и коллега высказал экстравагантную гипотезу.
– Зощенко, – предположил он, – использовал свой комический сказ для того, чтобы быть понятным тому простому народу, для которого он писал.
– По-моему, – возразил я, – это все равно что утверждать, будто Чехов писал “Каштанку” для дворняжек.
Но на самом деле в этой параллели больше смысла, чем кажется, ибо в определенном смысле Каштанка – аллегория того народа, о котором говорил мой товарищ.
Каштанка представляет и заменяет народ, который в определенном смысле тоже наш меньший брат. В качестве литературного персонажа он вроде собаки с умными глазами: все понимает, а сказать не может. Поэтому за него, как в той же анималистической прозе, всегда говорят другие. В политическом уравнении народ выполняет функцию икса, значение которого известно лишь тому, кто им пользуется.
Точно, что не мне. Я не мог понять, что такое народ, и всегда его страшился, не в силах к нему при-мкнуть. Ведь народ – никогда не “Я”, народ – все-гда “Мы” или “Они”. Это ширма анонимности, и за нею легко прятаться.
В самом слове “народ” я слышу упрек мне и сострадание ему. “Я” всегда меньше и хуже народа, ибо он содержит в себе критерий правоты, хотя и неизвестно какой. Этого не знает никто, но в первую очередь сам народ. Как все мы, он может увидеть себя только в зеркале, но обязательно в кривом. Степень искажения зависит от того, кто держит зеркало. На народ никогда не смотрят прямо, только сверху или снизу – в зависимости от того, жалеем ли мы его или себя.
Ему можно молиться, его можно пихать, можно его наставлять, проклинать, сменить, придумать, его можно слышать, видеть, ненавидеть, и зависеть и терпеть… Тут годится любой глагол, ведь народу нечего ответить – он всегда будет таким, каким его представляют те, кто о нем говорит.
В таком народе столько душ, сколько мы согласны сосчитать. Эта мистическая цифра никогда не совпадает с размером населения, как и с числом носителей языка, этноса, расы. Одни включают в народ патриотов, другие – умных, третьи – честных, четвертые – без разбору, даже соотечественников за рубежом. В совокупности он неисчислим и един, как муравейник или пасека, где, по слову старых почвенников, народ ведет свою “роевую жизнь”.
Все это на несколько ступеней отделяет народ от Каштанки, но все еще оставляет его в мире животных. И это позволяет испытывать к народу тот спектр эмоций, что вызывают невинные, не созревшие до морали наши меньшие братья – младшие дети природы.
Нечисть
Черт и контекст
1. Бледнолицый
Первый раз я повстречался с дьяволом уже в Америке, в захудалой церквушке Патерсона. Когда-то здесь жили “шелковые бароны”, державшие текстильные фабрики. Но теперь от них остался только величественный водопад, некогда приводивший в движение прядильные машины. Городок обеднел и почернел. По воскресеньям, когда тут не работают винные магазины, единственное развлечение – церковная служба, ради которой я сюда и приехал.
Пастор Герберт Пэйдж, высокий, молодой, спортивный, одетый в безукоризненный костюм, в белой сорочке с изысканно подобранным галстуком, не походил на фанатика, но службу вел как шаман. Пэйдж метался на подиуме словно ураган. Свою проповедь он пел и выкрикивал. Слова сливались то в стон, то в гимн. Намокла рубашка, почернел от пота элегантный итальянский пиджак. Не выпуская микрофона, пастор беззаветно доводил себя до изнеможения. Неистовый танец его молитвы загипнотизировал прихожан, и они участвовали в радении душой и телом: пели, хлопали в ладоши, разражались криками восторга. То и дело кто-то пускался в пляс. Самые неистовые впадали в транс. Одна нарядно одетая старушка в особой воскресной шляпке билась, упав на пол. Ее заботливо поддерживали внуки. Искусно разжигая паству, Пэйдж накалял зал. Когда напряжение достигло предела, он замер на месте. Сквозь него, казалось, прошла электрическая искра. Конвульсивно дергаясь, пастор принялся проникновенно и торжественно выкрикивать несуществующие слова на “ангельских языках”.
Не умея разделить чужой энтузиазм, я – единственный в церкви – смотрел на происходящее со стороны и сидя. Буря чужих эмоций меня скорее угнетала, чем вдохновляла. Но это была моя проблема. Остальные, смеясь и плача, испытывали глубокий восторг. Я никогда не видел столь открытого проявления религиозного чувства, способного, как оно, собственно, и должно, буквально вывести человека из себя.
Когда мы покидали церковь, со мной прощались как с родным, ставшим свидетелем высокого праздника. Важно сказать, что в церкви белых было двое. Я и персонаж с наивной картины, старательно изображавшей сразу всю священную историю: Саваоф, Адам с Евой, Христос с Богоматерью – все, разумеется, черные. Зато белее лилии был джентльмен в райском саду. Лакированные ботинки скрывали копыта, фрак – хвост, цилиндр – рога, во рту у него была толстая сигара, из кармана вываливались зеленые доллары.
Австралийские аборигены, сохранившие самые древние представления о потустороннем, считали, что души умерших восходят на облака, откуда иногда возвращаются на землю, но в таком случае меняют цвет кожи и становятся белыми. Когда коренные жители Австралии впервые встретились с европейцами, они сочли их всех выходцами с того света.
2. Эмигранты
Обнаружив, что даже у черта есть национальность или хотя бы раса, я навестил столицу американской нечисти. Она расположена в поселке Сонная Лощина на берегу Гудзона, неподалеку от Катскильских гор. В 1645 году здесь поселились первые европейцы, подданные Новой Голландии. Через двадцать девять лет эти земли отошли англичанам, но на карте остались прежние названия, в меню – приторные пышки, в могилах – предки. На замшелых надгробиях еще можно различить имена с приставкой “ван”, но одна могила выглядит оживленной. Возле нее снимаются поклонники, прижимающие к груди книги лежащего под плитой Вашингтона Ирвинга.
Первый американский писатель ввел национальную версию сверхъестественного в литературный обиход Нового Света, ибо разделял потребность молодой страны в корнях. Взявшись за эту задачу, Ирвинг открыл голландцев и написал героикомический эпос нидерландской Америки, которая “зиждилась на широкой голландской основе безобидной глупости”. Отчасти описав, отчасти выдумав предысторию Америки, Ирвинг снабдил ее тем, без чего не обходился Старый Свет, – нечистью, с которой мы приучились жить со времен питекантропов. (Даже сегодня в Исландии, знаменитой не только вулканической, но и сверхъ- естественной активностью, прямая дорога часто вдруг виляет, чтобы объехать жилище эльфов. Местные в них уже не верят, но еще не хотят беспокоить.)
Вторая колонизация Америки, свидетельствует Ирвинг, позволила заселить ее не только бледнолицыми, но и их фантазиями: “…корабль доставил из какой-то старой, одержимой призраками европейской страны целую колонию зловредных духов”.
Однако прижиться они смогли лишь в глуши голландской Америки. Голландцы Ирвинга, как старосветские помещики, сидят на месте, ненавидят прогресс и не хотят меняться, как это происходило в местах, не подходящих для призраков. Именно оттуда, из остальной Америки, в рассказе Эдгара По явился черт, чтобы разрушить идиллию голландского городка Школькофремен, где не верят, что “по ту сторону холмов хоть что-нибудь есть”. “Жеманный франт” во фраке, “с аккуратными папильотками в волосах”, напоминающими рога или скрывающими их, взобрался на колокольню и проделал с башенными часами “что-то неподобающее”. В полдень они пробили тринадцать раз, чем скомпрометировали предыдущие двенадцать ударов.
Проделка черта навсегда разрушила правильную размеренность безгрешной жизни, которую вели голландские поселки, где все менялось так медленно и неохотно, что, живя в одном из них, Рип ван Винкль умудрился проспать американскую революцию.
3. Соотечественники
Американские призраки обычно являлись людям на корабле с саваном вместо паруса. Чаще всего в Новом Свете привидениями служили жадные бюргеры, павшие солдаты, иногда без головы, и пираты, зарывшие сундуки с награбленным в укромном местечке, ставшем со временем островом сокровищ под названием Манхэттен.
В мире русской нежити всё иначе. В него меня ввел Синявский, который сам был похож на домового, книжки подписывал “с лешачиным приветом” и щедро делился опытом обращения со сверхъестественными, но привычными существами.
По Синявскому, русская нечисть была не грозной, а домашней, вроде мышей или тараканов. Андрей Донатович клялся, что встретил водяного, странствуя на байдарке по северным озерам, и научил, как привязывать домового к стулу, чтобы тот отдал спрятанную вещь.
– Только не забудьте отвязать, когда найдется, – предупреждал он, и я не забываю.
Даже отечественные черти, как пишет о них лучший знаток вопроса дореволюционный писатель- этнограф Сергей Максимов, не отличались ни щегольством, ни мужеством: во время грозы они прячутся за спиной мужиков, пугаясь молнии. Живут в неприглядном болоте, потому что привыкли. Хромают, ибо упали с неба. Людям вредили по мелочам, придумав чай, картофель и пиво.
У каждого русского духа – своя специализация. Водяные женятся на утопленницах, обожают раков и угрей. Банники парятся по ночам – в четвертую смену, для чего им оставляют веник и мыло. Но чаще всего в лесистой стране встречались лешие. Еще хорошо, что заблудившимся легко было с ними справиться: чтобы найти тропу, достаточно сменить обувь с левой ноги на правую. Все черти безмерно азартны, но лешие хуже других, ибо они играют в карты на зайцев и белок.
“По рассказам старожилов, одна из таких грандиозных игр велась в 1859 году между русскими и сибирскими лешими, причем победили русские, а продувшиеся сибиряки гнали затем из тайги свой проигрыш через Тобольск на Уральские горы…”
Ближе других нам домовые. Осевшие лешие, они привязываются к дому, как кошки, с которыми у них много общего. У домовых мягкие, поросшие шерстью ладони, которыми они гладят хозяев во сне, и тихий голос – будто листья шелестят. Домовые любят плясать и играть на гребенке. Их легко обрадовать соленой горбушкой или щепотью нюхательного табака. Если их бросают при переезде в новый дом, домовые горько плачут.
Известен случай в Орловской губернии, где “после пожара целой деревни домовые так затосковали, что <…> крестьяне вынуждены были сколотить на скорую руку временные шалашики”.
В целом русские черти незадачливы и неудачливы. В таких бесов и верить легче, и жить с ними проще, если, конечно, знать физкультуру суеверий. Я, скажем, не смею выйти из дома, не присев на дорогу. Обязательно гляжусь в зеркало, если пришлось вернуться с полпути. И не стану чокаться, выпивая на поминках.
Для агностика вера – неподъемная ноша, зато суеверие – в самый раз. Оно разменивает золотой запас вечного на медную монету повседневной жизни, делая ее не такой страшной, какой она кажется или какая она есть.
4. Спутник
Перебравшись из фольклора в литературу, русский черт сохранил свои лучшие, они же – худшие, черты, во всяком случае у Достоевского.
Явившийся Карамазову черт – мелкий бес. Он вволю потешается над амбициозным Иваном, ожидавшим, как все мы, что дьявол к нему явится “«гремя и блистая», с опаленными крыльями”. Вместо этого черт переоделся в “известного рода русского джентль- мена”. В клетчатых штанах (вечный признак греха вплоть до Коровина и карикатур на янки из “Крокодила”), в несвежем белье и неуместной зимой белой шляпе, черт выглядит злым шаржем на прогрессивного интеллигента вроде Степана Верховенского. Оставшийся без средств приживальщик, он поддакивает очередному хозяину, расплачиваясь за приют застольной беседой, которую без всякой нужды шпигует французскими словами, которые тогда заменяли нынешние англицизмы.
Знаками пародийного – журнального – просвещения служат обильные литературные реминисценции. Черт вспоминает то Толстого, то Белинского, сравнивает себя с “поседелым Хлестаковым”, намекает на гоголевский же “Нос” в своем скверном анекдоте и показывает себя любителем не упомянутого прямо Жюля Верна. (С 1867 по 1877 год Марко Вовчок перевела на русский шестнадцать его книг.) Вся потусторонняя сфера описана в типичном для Жюля Верна научно-популярном стиле, соединяющем цифры и детали с юмористическим, фельетонным стилем: “…чтобы попасть к вам на землю, предстояло еще перелететь пространство… конечно, это один только миг, но ведь и луч света от солнца идет целых восемь минут…”
Более того, знаменитый топор в пространстве (оммаж Раскольникову) явился в роман, чтобы “летать вокруг земли, сам не зная зачем, в виде спутника”. Это позволило одному американскому профессору назвать Достоевского предшественником советской космической программы.
5. Сон
Опустив черта как можно ниже – на землю, Достоевский ему подыгрывает. Он приближает дьявольскую мечту: “с купцами и попами париться”. И не в той “закоптелой баньке с пауками”, которую Свидригайлов назначил вечностью, а в обыкновенной парной, чтобы стать как все, “воплотиться, но чтоб уж окончательно, безвозвратно, в какую-нибудь семипудовую (112 кг. – А. Г.) купчиху и всему поверить, во что она верит”.
Опошление бездны – путь из нее, но цена освобождения – отказ от метафизических вопросов. Принять жизнь без сомнений и означает стать “купчихой”. Этот выбор черт и подсовывает Ивану, настаивая на своей грубой материальности, которой можно дать пинка: “…тогда моя цель достигнута: коли пинки, значит, веришь в мой реализм”.
Разыгрывая партию в поддавки, черт, однако, знает, что Иван не согласится на простой выход. Ему дьявол нужнее, чем он дьяволу. Соблазн черта в том, что он есть живое, неопровержимое свидетельство существования тех сфер, куда Ивана не пускает скепсис прогресса. Чтобы шагнуть по ту сторону разума, ему нужно убедиться в независимом присутствии дьявола, поверить в то, что черт знает нечто иное, лежащее за пределами его, Ивана, сознания: “А ведь это ты взял не у меня, – остановился вдруг Иван как бы пораженный, – это мне никогда в голову не приходило, это странно…”
На самом деле, как мы знали всегда, пока Фрейд не сделал из этого знания науку, вместе с нами живет второе Я, которое умеет подсказывать, но только во сне. Может, оно и не умнее нас, но опускается глубже, отчего и называется подсознанием. Антрополог Леви- Брюль называл сновидения “библией дикаря”. Другие искали в них источник религии, писатели – повествовательную машину. Лучше всего она служила Станиславу Лему. Он материализовал на манер Достоевского сны и построил из полученного роман “Солярис”, задавший провокационный вопрос: если мы не отвечаем за наше подсознание, то кто отвечает?
Поверив в черта, Иван сдается и признает его за Другого, достойного, наконец, “вопрос разрешить”, мучивший всех героев и читателей Достоевского: “Есть ли Бог или нет? – опять со свирепою настойчивостью крикнул Иван”.
Но черт, как и его автор, не дает ответа, оставляя вместо него “семечко веры”, чтобы вырастить из атеиста хотя бы агностика.
Эхо этого диалога слышится в той сцене из “Конца игры” Беккета, где герои пьесы молятся Богу:
К л о в. К черту, ничего не выходит! А у тебя?
Х а м м. Ни черта! (Обращаясь к Наггу.) А у тебя?
Н а г г. Подожди. (Пауза. Открывает глаза.) Без толку!
Х а м м. Вот сволочь! Он не существует!
К л о в. Еще нет.
6. Диалектика
“Конечно же, – писал Бродский, – Достоевский был неутомимым защитником Добра <…>. Но если вдуматься, не было и у Зла адвоката более изощренного”.
Не справившись с центральным вопросом бытия (“…если доказан черт, то еще неизвестно, доказан ли Бог?”), дьявол занялся своим прямым делом: апологией Зла. Из головоломной теологической конструкции вырисовывается, что черт, будучи хоть и падшим, но ангелом, мечтает, как все остальные, даже злодеи, быть с Богом на стороне Добра. Он даже оспу себе привил и “на братьев славян 10 рублей пожертвовал”.
Вернуться на небо черту мешает “самое несчастное свойство моей природы” – здравый смысл. Тот самый, что не дает всем героям Достоевского, не исключая святых, обрести блаженство в безмятежной вере и счастье в единстве с безусловным Добром. Дьявол – это, по его же словам, “необходимый минус”, без которого мироздание не только что неполно, но и вовсе невозможно. Черт приводит Вселенную в движение, вносит развитие в безжизненное статическое равновесие и служит асимметричным противовесом, без которого Достоевскому не о чем было бы писать, а нам – не с чем жить. “Без страдания <…> все обратилось бы в один бесконечный молебен: оно свято, но скучновато”.
В припадке фальшивого самоуничижения черт говорит Ивану, что напрасно тот ждет от него “чего- то великого, а может быть, и прекрасного”, ибо он дает лишь то, что может. Но не стоит доверять его показной скромности. Несмотря на мелкую натуру потертого и пошлого обывателя, цитирующего тогда-шний научпоп, черт и есть та фундаментальная основа мира, без которой “тотчас бы все угасло на свете и не стало бы случаться никаких происшествий”.
Получается, что без черта вечная “осанна” “взвизгивающих” (за это слово Достоевский особо держался) серафимов тоже своего рода “банька с пауками”, вечность, в которой ничего не меняется, а значит, не растет.
Черт внушает сомнение не в Боге, не в Добре, не в рае, а в том, что все это нужно больше, чем сам черт с его здравым смыслом. Признавая разум, черт не отрицает Добро, а дополняет его Злом, которое он не творит, а – что еще хуже – оправдывает.
Франц Кафка, самый внимательный читатель Достоевского, сказал о черте фразу, проницательную до дрожи: “Одним из его самых эффективных средств соблазнения является вызов на бой. Это как борьба с женщинами, которая заканчивается в постели”.
7. Недуг
Черт, как уверял Гоголь, немец, но обрусевший, о чем свидетельствует его разговор с Иваном Карамазовым. На первый взгляд именно таким он явился и Адриану Леверкюну.
Это все тот же бесспорно мелкий, но еще более обтрепанный бес: “Мужчина довольно хлипкий, <…> на ухо нахлобучена кепка, с другой стороны из-под нее выбиваются у виска рыжеватые волосы, <…> клетчатая куртка со слишком короткими рукавами, отвратительные штаны в обтяжку и желтые стоптанные башмаки…” Примерно так выглядел актер Леонид Куравлев в роли Шуры Балаганова.
Хотя Томас Манн, несомненно, оглядывался на Достоевского, его черт говорит на родном языке, признаваясь: “Иногда я только по-немецки и понимаю”. К тому же в процессе длинной беседы он трижды меняет облик, потому что у настоящего дьявола, того, что Данте вморозил в озеро Коцит, три лица, пародирующие троицу.
Черт из “Доктора Фаустуса” претерпевает внешнюю эволюцию в зависимости от темы беседы. Сперва он – “проститутка в штанах” — опускается до уровня человека и мимикрирует под него. В разгар интеллектуального диалога дьявол принимает обличие “интеллигентика в очках, пописывающего в газетах средней руки об искусстве, о музыке”. И наконец, когда дело доходит до торговли, черт выглядит адвокатом с усиками, “раздвоенной бородкой” и “маленькими острыми зубами”. Только завершив сделку, дьявол с облегчением возвращает себе первоначальный глумливый образ, словно показывая свое истинное, а на самом деле заимствованное у того же Достоевского лицо.
Этот черт тоже не может сказать ничего про Бога, который находится по другую сторону познания, в трансцендентном пространстве, откуда дьявол и свалился к нам, на землю, чтобы жить и пакостить в меру наших и своих сил.
Но если Ивану черт служит в качестве его же подсознания, то Леверкюну он прислан болезнью. “Предосудительная, деликатная, тайная” (попросту говоря, сифилис), она “заставляет человека искать защиты в духовной области – в книгах, в идеях”.
Старая, любимая, опробованная на себе мысль Манна, который и мою любимую “Лотту в Веймаре” написал, страдая от жутких болей, назначает недуг источником творчества и расплатой за него. В рамках этого диагноза явление черта – квинтэссенция болезни, которая, как сам черт и говорит Адриану, “позволяет тебе меня воспринимать”.
Психоз одалживает алиби сверхъестественному, но не отменяет и не девальвирует центрального эпизода романа – и всей немецкой трагедии.
8. Торги
От Ивана черт, в принципе, ничего и не хотел. Ему хватило того, что Иван признал неоспоримую материальность черта, а с ней реальность и необходимость Зла, которому, впрочем, Иван уже и так уступил свою душу, подбив Смердякова на убийство отца.
Зато в “Докторе Фаустусе” Манн использует старинную и привычную ситуацию обмена. Его черт торгует временем: двадцать четыре года творчества взамен вечных мучений в аду музыканта —“в глубоком, звуконепроницаемом, скрытом от Божьего слуха погребе – в вечности”.
Самое интересное в этой торговле то, как черт представляет свой товар. Эта сцена напоминает то- го же привидевшегося мне в “Карамазовых” Жюля Верна. У него капитан Немо объясняет своим пленникам, что они никогда больше не увидят друзей, близких и родины, в ответ на что ученый Пьер Аронакс спрашивает, какова глубина мирового океана, и получает отчет на сорока двух убористых страницах.
Леверкюн неизлечимо болен, сделка уже заключена, он знает, что ему, в отличие от Фауста, нет спасения, но черт с азартом и подробностями перечисляет все, что композитор получает от него и чем автор с жгучей завистью любуется.
Дар черта носит, с одной стороны, очень специфический, а с другой – универсальный характер. Выступая в роли критика, Манн становится не адвокатом дьявола, а им самим. Наше искусство, говорит он от имени обоих, выродилось в культуру, каждый опус – это “всего-навсего <…> решения технических головоломок”. И вместо этого убогого и бесплодного творчества черт соблазняет свою жертву немыслимой роскошью: “Ты прорвешь тенеты века с его «культом культуры» и дерзнешь приобщиться к варварству”, чтобы познать “древнее, первобытное вдохновение, вдохновение, пренебрегающее критикой, нудной рассудочностью, мертвящим контролем разума, священный экстаз”.
