Варшава и женщина Хаецкая Елена
Юлиан
– Хорошо, положим, вы поморили у меня тараканов и они действительно с этого вашего яда все передохли. В таком случае, почему у них такой вид, будто они мирно скончались от старости? – спросил Юлиан у Цалки-морильщика.
Цалка ходил к Юлиану морить тараканов по старой памяти. Когда-то они росли в одном дворе. Другие евреи упрекали Цалку за то, что он ходит к Юлиану, потому что Юлиан был выкрестом. Цалка на такие обвинения обыкновенно отвечал:
– Когда нам было по десять лет, я не знал, что еще через десять лет он сделается выкрестом, а теперь уже поздно.
На вопрос Юлиана Цалка ответил так:
– Кого травят и сживают со свету, тот быстро старится, так чему тут удивляться.
Он не брал с Юлиана денег, но охотно пил с ним водку.
Юлиан был писателем. Сочинял юмористические рассказы – про дородных дам на приеме у зубного врача, сухопарых старичков с тросточками, вздорных собачек, промокших под дождем гимназисток. Никогда, кстати, не писал про евреев. «Когда я думаю о евреях, мне хочется плакать», – так он это объяснял.
Еще он объяснял, почему сделался выкрестом. Объяснял он свой поступок тем, что всегда любил книги с продолжением. Вот и перешел постепенно от Ветхого Завета к Новому… На самом деле он просто хотел уйти из родительского дома. И никогда не возвращаться. Теперь родители Юлиана уже в земле, две сестры замужем, а самому Юлиану тридцать шесть лет, он живет в Варшаве, сочувствует левым социалистам и по утрам смотрит на себя из запотевшего зеркала, всякий раз не слишком-то довольный увиденным: малозначительное лицо с мелкими, невыразительными чертами, тонкие круглые очки, круглые удивленные глаза. Глаза светлые, желтоватые, как у зверя. Волосы тоже светлые, вьющиеся, какие-то нечастые, особенно на лбу. Отдельно несимпатичен рот – нижняя губа оттопыривается. Сестрам Юлиана такие «губки бантиком» даже идут, а сам Юлиан побыстрее приклеивает к этой губе папироску и тем придает себе более мужественный вид.
А потом в течение целого дня он не подходит к зеркалу и видит себя исключительно глазами друзей – и вечером засыпает счастливый.
Было утро. Юлиан писал очередной рассказ для вечерней газеты, привычно втискивая в 250 строк злоключения забывчивого старичка, плотно упакованного в теплые, надежные реалии Варшавы 1937 года. Попутно он успевал делать еще уйму дел: курить, запихивая окурки в цветочный горшок, жевать бутерброд, отвечать на письмо от младшей сестры, которая вышла замуж за вильнюсского адвоката и почитывать новый роман своего друга, писателя-реалиста левой ориентации Эугениуша Чумы. Роман назывался «Падение».
Вскоре Эугениуш явился и сам. Юлиан, не переставая быстро-быстро писать и зачеркивать, махнул гостю на продавленное кресло. Эугениуш расположился, заложил ногу на ногу, закурил. Лицо у него сделалось холодным. Он боялся, что Юлиану не понравился роман.
– Сейчас, – не поднимая глаз от бумаги, проговорил Юлиан, – сейчас…
Он дописал последнюю строчку, посмотрел на Эугениуша и засмеялся.
– У тебя страшно неудачная фамилия, – сказал Юлиан. – Она исключает для тебя всякую возможность писать книги о чуме. Да что чума! Даже какой-нибудь банальный сыпной тиф или корь – и те для тебя закрытая тема, в то время как какой-нибудь Пеньковский свободно может разливаться о ней соловьем!
– Пеньковский – бездарность, – ледяным тоном произнес писатель Эугениуш Чума и переменил позу.
– Кто возражает! – жарко согласился Юлиан. – Не в этом же дело… Представляешь, как это будет выглядеть: писатель Чума написал книгу про холеру…
Эугениуш молча смотрел в потолок. Тогда Юлиан сказал:
– Ты страшно талантлив, Чума.
На лице Эугениуша Чумы показалась страдальческая улыбка.
Юлиан добавил:
– Но твоя книга – совсем как моя покойная бабушка Роха, которая всегда говорила о людях гадости… И не то ужасно, что гадости, а то, что эти гадости всегда оказывались правдой…
– Такова жизнь, – сказал Эугениуш Чума.
– Жизнь этим не ограничивается, – заметил Юлиан. – Она вообще ничем не ограничивается. Это ее свойство – быть безграничной.
– Я так вижу, – мрачно объявил Чума.
Юлиан махнул рукой и пошел за чаем.
Потом они пили чай, и Чума рассказывал, как Пеньковский, очень пьяный, вздумал читать лекцию о Вийоне каким-то тоже пьяным пролетариям, а потом во всеуслышание плакался в кавярне, что только что прочитал лучшую лекцию в своей жизни и вот ничего не может припомнить из сказанного. Помнит только, что гениально. И что пролетарии плакали.
– А может, дрянь какая-нибудь? – предположил Юлиан. – Оно и к лучшему, что вспомнить не может…
Эугениуш Чума пожал плечами.
– Неизвестно. Пеньковский божится, что лучше ему говорить не доводилось. Да и пролетарии все рыдали.
– Мало ли от чего рыдали пролетарии, – сказал Юлиан. – Если бы он читал эту лекцию евреям, они бы тоже рыдали…
Помолчали.
Юлиан спросил:
– Ты сейчас работаешь над чем-нибудь?
– Я опустошен, – объявил Чума. – Я вымотался. Всего себя вложил в «Падение».
Он прошелся по комнате, подошел к окну, встал к Юлиану в профиль: крупные, тяжелые черты лица, жилет, слегка натянутый на животе, взгляд, смело пронзающий стену соседнего дома, домработницу Паторжинских Крысю с хозяйственной сумкой, недавно высаженные во дворе липки-прутики, на одной из которых неуверенно распустилось с десяток листьев.
Молвил:
– Размышляю о втором томе. Мне он видится перпендикулярным первому.
Юлиан вдруг ощутил, как дорог ему этот мир: золотистый свет, наполняющий Варшаву, Крыся с хозяйственной сумкой, вечерняя газета и рассеянный старичок, кошки и голуби на рыночной площади, писатель Чума, даже пьяный Пеньковский, трактующий о Вийоне. За всем этим стояло нечто большее – нечто прекрасное. Оно как бы сулило то, чем само не являлось; оно предвещало явление иного, запредельного мира, где так близки чудеса и любовь.
Юлиан помнил, как впервые низошло на него это чувство. Ему было тринадцать лет. Стоял шелковый весенний вечер, с балкона Деборы Кох капало плохо отжатое белье, а сама Дебора свешивалась из окна и сладким голосом расспрашивала каких-то приезжих во дворе:
– А вы откуда приехали? Ах, вы из Вильнюса приехали… А вы не из Витебска приехали? А, вы к Риве Фридляндер приехали? Ну, вы потом ко мне зайдите… Вы сейчас у Ривы покушайте, а потом обязательно ко мне зайдите…
Из окна первого этажа остро и свежо пахло редькой с луком. Каждый звук, каждый предмет, каждый запах вокруг Юлиана сгустился, сделался плотным, вязким, страшно важным, и вдруг он ясно различил, как Божья благодать пронизывает все вокруг. И двор, и Дебору Кох, и ее вечно капающие простыни, и балкон, и семилетнего Лейбу, лениво пинающего мяч, и подслеповатые окна мансарды – вообще все. Чувство было таким сильным, что Юлиан оцепенел. Из забытья его вывела мать – спустя, наверное, час.
Впоследствии это ощущение близости Бога не раз возвращалось, но таким острым, как впервые, никогда уже не было.
Юлиан с Чумой поговорили еще немного о «Падении» (Чума яростно сокрушался о том, что «недостаточно жестко провел линию героини», а Юлиан его утешал), после чего Чума удалился, а Юлиан перепечатал рассказ на машинке и понес его в редакцию.
В редакции его угостили горьким кофе, почему-то сильно отдающим головешкой. Все происходило рассеянно, в суете и спешке. Кругом курили и что-то вырезали длинными редакторскими ножницами.
Юлиан завидовал писателю Чуме. Тот умел перемещаться по знакомым и обсуждать с ними замысел второго тома, перпендикулярного первому. Чуму слушали обычно с удовольствием. Он был из тех писателей, которые несравненно лучше рассказывают о будущей книге, нежели пишут ее. В этом смысле Эугениуша Чуму можно было уподобить жене раввина Хаимовича, которая удивительно повествовала о своем младшем сыне Лейбе – какой он необыкновенный, талантливый мальчик – в то время как сам Лейба, так сказать, во плоти, представлял собою унылого носатого подростка, ничем, кроме сугубой лени, не примечательного.
Юлиан выбрался из редакции с ее бурной, но какой-то ненатуральной жизнью, и оказался наедине с Варшавой. Здесь она выглядела по-южному пестро, с разноцветной, позолоченной росписью по узким фасадам. Во всем облике домов сквозило известное легкомыслие, побудившее в свое время свирепых пышноусых шляхтичей призвать на польский престол макаронника Валуа. «Внезапная Италия» нарядных фасадов под тяжелым славянским небом превращала площадь в место фантастическое, насыщенное странными грезами.
Отец Юлиана, человек молчаливый и безвольный, всегда словно погруженный в полудрему, на памяти Юлиана очнулся от своего состояния только однажды, сказав сыну: «Все думают, что название «Варшава» – потому что тут жила какая-то Сава. Эти поляки даже толком не знают, мужчина она была или женщина. На самом деле, запомни, Варшаву основали евреи. По-настоящему город называется Батшеба, Вирсавия… Это еврейская тайна. Никто из католиков не должен…» Тут отец замолчал, потому что вошла мать, и больше к этому странному разговору не возвращался.
Юлиан сунул в рот новую папироску и остановился на углу прикурить. Через площадь шла женщина в светлом платье с пышными воланами. На ногах у нее были легкие туфельки и белые носочки, а в длинных завитых волосах покачивался тяжелый шелковый бант. Издалека ее можно было принять за девочку или даже за куклу, но потом Юлиан разглядел, что это взрослая женщина, лет, наверное, сорока. Она была слепая. Шла, сильно наклонясь вперед, словно была не женщиной, а резной фигурой на носу корабля, и быстро, легко вела впереди себя тросточкой.
Юлиан проводил ее глазами. Как всякий старый город, Варшава имела и пестовала своих сумасшедших. Он снова вспомнил странную отцовскую фантазию, и только теперь Юлиану показалось, что он понимает отца. «Батшеба» была его единственным открытием, единственным откровением, настолько драгоценным, что отец не захотел поделиться им даже с матерью.
Юлиан, сколько себя помнил, был окружен странностми. Жизнь представлялась ему собранием диковин, и он не уставал поражаться их разнообразию. Он видел нелепое там, где для большинства сограждан уныло дремала обыденность. Эта особенность мировосприятия лежала в основе знаменитой на всю Варшаву неиссякаемой юмористики Юлиана. Он описывал варшавских мосек, котов и канареек так, что они сделали бы честь любому средневековому бестиарию. Что касается людей, то здесь удивлению Юлиана вообще не находилось пределов. Поход какого-нибудь бухгалтера Франтишека Скрыни в субботний день за молоком в изложении Юлиана выглядел значительно увлекательнее, нежели все подвиги ливонских крестоносцев в романе Эугениуша Чумы «Кровь и честь».
Но такой взгляд на вещи имел и существенные недостатки, в чем Юлиан и сам как-то раз честно признался в разговоре со своим другом, художником-иллюстратором Смуглевичем. Смуглевич, красивый, белокурый мужчина, безнадежно запутавшийся в подругах, две из которых были поэтессами, жаловался на свое дурацкое положение.
– И как тебе только удается, Юлиан, – говорил он не без зависти (в тот момент вполне искренней), – как тебе удается пропускать все эти юбки мимо внимания?
Он нервно курил и вообще выглядел расстроенным.
Юлиан решил его утешить.
– Нет ничего проще, Смуглевич. Все они нелепые создания. Взять, к примеру, эту твою Жужу, которая пишет героическую поэму от лица Крылатого Рыцаря – я ничего не путаю?.. Что ни строфа, то в читателя изобильно летят кровь и мозги… И мамзель Жужа читает на поэтических вечерах отрывки, я сам видел…
Смуглевич надулся:
– Ну так и что с того? Все читают отрывки…
Юлиан разъяснил терпеливо:
– Попробуй представить себе, как это замечательно выглядит. Жужа – девица субтильная, тощенькая, на щечках – акварельный румянец… Да на нее дышать – и то страшно, не то что грубое слово при ней молвить! И вот эдакое летучее создание заливается краской и давай пищать по-комариному:
- Я надменный,
- Я самовлюбленный,
- Меч мой жгучей кровью обагренный…
Пойми, я ничего против самой Жужи не имею, я просто хочу обобщить для тебя некое явление…
Смуглевич стал чернее тучи.
– Да, читает отрывки. Ну и что? – повторил он почти угрожающе.
Юлиан пожал плечами.
– Да, собственно, ничего. Как можно всерьез увлечься Жужей? Это все равно что влюбиться в экспонат из паноптикума уродов…
– Ты болен, – сказал Смуглевич и ушел, хлопнув дверью.
Впоследствии Юлиан часто вспоминал этот разговор. Наверное, Смуглевич был прав: он действительно болен. У него не получалось влюбиться, увлечься женщиной настолько, чтобы не обращать больше внимания на сопутствующие этому нелепости. Да и женщины со временем начали видеть в нем некое бесполое существо, вроде шута, всегда готовое отмочить какое-нибудь забавное коленце, но совершенно безопасное во всем, что касалось дел амурных.
Дома у Юлиана имелось огромное количество книг, посвященных самым разным вопросам и объединенных одним: с большей или меньшей степенью научности все они излагали совершенно бесполезные и по большей части курьезные вопросы. Здесь были, например, учебник и сборник грамматических упражнений вавилонского языка, словарь египетских иероглифов в иератическом написании, тонкая оранжевая книжица «Евангелие от Иоанна, перевод на язык бхути его преподобия миссионера Джошуа Лоншана, со словарем наиболее употребительных слов», безымянное латинское сочинение «Житие Феодула, князя Монгольского, благослови отче», «Бестиарий чудесных существ, перевод с германского, с добавлениями, применительно к землям словенским», «Описание страны псоглавцев, сделанное землеходцем Иваном Рудаковым», «Иное описание страны псоглавцев ходока Афанасия Лютого», «Сто двадцать пять известных чудаков и роспись их дурачествам и благоглупостям» и так далее…
Встречались и вполне художественные сочинения, ценимые Юлианом за общие странности слога или содержания, например: «Умертвия, причиняемые любовью», «Живые обмороки», «Жужик – собака-духовидец» и другие.
Книги Юлиан выискивал повсюду: на барахолках, у старьевщиков, в букинистических лавках, у разорившихся наследников. Раза два покупал даже у сомнительных оборванцев, всучивших ему, в частности, по страшно низкой цене бесценные «Труды Миссионерского ежегодника Общества Иисуса Христа» за 1872 год, том XII – «Крепкие и энергические выражения дикарей Малайского архипелага, соч. о.Игнасия Монкады».
Но чаще всего Юлиан захаживал в один букинистический магазин, втиснутый в крохотное полуподвальное ущельице между весьма посещаемой пивной «Бар Заглобский» и заведением «Дамская галантерея», – здесь же, в Старом Городе, совсем недалеко от редакции.
Полки от пола до потолка были заставлены пыльными книгами, размещаемыми без всякой системы. Несколько ламп свисало с потолка, но для подслеповатых клиентов имелся также отдельный фонарь, вроде тех, что берут с собой шахтеры и спелеологи. А кроме того можно было воспользоваться переносной лестницей.
Юлиан вошел в пыльную полутьму и сразу остановился, давая привыкнуть глазам. В глубине подвальчика послышалось шевеление, и откуда-то из пыли, паутины, темноты показался старичок-букинист. Он был стариком еще в те годы, когда Юлиану едва минуло тринадцать, и мать привела его сюда впервые. Мама сказала: «В этот раз мы с отцом решили сделать тебе необычный подарок на день рождения. Выбери себе любую книгу, какую захочешь». Тогда Юлиан отыскал свою первую странную книгу – «Случаи явления русалок людям, с пятью гравированными портретами и топографической картой».
Старичок, конечно, отменно знал Юлиана – как знал он всех своих покупателей, бывавших у него в подвальчике из года в год. Но всякий раз встречал его как незнакомого. Приближал к нему широкое, в густых морщинах и рыжеватых пятнах лицо и тихим голосом, почти шепотом, произносил, старательно проговаривая каждый звук:
– Ч-т-о п-а-н-у у-г-о-д-н-о?..
Юлиан делал в ответ неопределенный жест, и старичок отступал в тень, откуда продолжал зорко следить за посетителем. Иногда Юлиан совершенно забывал о старичке и принимался разговаривать сам с собою, то копаясь в корзинах, где были свалены книги попроще, то стремительно пробегая пальцами по корешкам книг, тесно вбитых на полки. Но потом старичок вдруг шевелился, точно вздрагивающий во сне пес, вздыхал и снова замирал в неподвижности.
Юлиан снял с верхней полки «Великих прокаженных, или Жизнеописания гениев, пораженных лепрою, с правдивым описанием нравов лепрозория». К этому труду мистически настроенного автора, подписавшегося только инициалами Ф.Л. (Юлиан всерьез подозревал, что это женщина), он присматривался уже давно. Все раздумывал, соотносил: цену (немалую) и степень курьезности труда.
– Р-е-ш-и-л-и-сь? – прошелестел старичок, который отслеживал маневры Юлиана уже не первый день.
– Да, – отозвался Юлиан. Голос прозвучал слишком громко. Юлиан поморщился.
– А в-о-т е-щ-е з-а-б-а-в-н-а-я…
Букинист вытащил маленький томик, почти совершенно новый, в глянцевитой обложке. Юлиан нехотя взял книжку в руки. Он не любил, чтобы ему «рекомендовали». Предпочитал отыскивать сам. И очень гордился своим чутьем на диковины.
Букинист смотрел куда-то в сторону. Он был похож на черепаху.
Книжка называлась «Мелюзина» и несла на обложке расплывчатое, бледное творение художника-прерафаэлита: некая девица с розовым телом ступала босая между стройных золотистых стволов. К зрителю была обращена преимущественно нежно-розовая нижняя часть девицы.
Юлиан выпятил губу, вертя книжку то так, то эдак. Затем раскрыл. На него глянула фотография автора. Это оказалась совсем молодая женщина. И не в том даже дело, что она была красива – а она была красива, да еще как! И не в этом ее взгляде, прямом и дерзком, из-под пышной, слегка взбитой русой челки. Вообще неизвестно, в чем было дело, только сердце у Юлиана вдруг остановилось, в животе стало горячо, в ушах зашумело, а перед глазами поплыло.
Юлиан всегда потешался над выражением «она вошла в его жизнь», которым злоупотребляли персонажи Эугениуша Чумы, но теперь вынужден был признать, что в иных случаях точнее не скажешь. Эта молодая женщина стремительно входила в жизнь Юлиана, властно заполняя собой всю ту пустоту, куда не допускались поэтесса Жужа и другие прелестницы. Юлиан не боялся даже того, что книга может оказаться напыщенной, слезливой, просто глупой. Облик молодой женщины находился вне литературных достоинств созданного ею текста.
Юлиан молча заплатил за «Прокаженных» и «Мелюзину» и ушел. Старичок даже не шевельнулся, чтобы проводить его к выходу.
Женщину звали Доротея, она жила в Вильнюсе.
Доротея
Что касается Доротеи, то здесь все неправдоподобно – начиная с ее внешности и заканчивая почти несуществующим городом Вильнюсом, где она живет. По утрам она ходит к «бочке» – за молоком и берет целый кувшин. Доротея отсчитывает деньги в твердую, плохо гнущуюся ладонь хуторянки – такой угловатой и тощей, словно под блеклым синеватым ситцем не женщина, а мешок с десятком битых кирпичей.
В этом невероятном городе Вильнюсе по-летнему праздничные желтые костелы, и строгий университет с белыми колоннами, и пестрые брусчатые мостовые, а в картинных галереях – выверты потревоженной ливонской фантазии. А в замке Гедиминаса – пыльные каменные ядра и школьницы-туристки, во время объяснений классной дамы украдкой сосущие леденцы…
В этом городе и живет Доротея. Она любит клубнику и сливки. На ней тяжелое серое платье с кружевным декольте, а на макушке, над пушистыми русыми волосами, – серый пропеллерный бант. Доротея идет с молоком в голубом фаянсовом кувшине – в том самом кувшине, из которого когда-то поливали теплой водой ее годовалую, купая в корыте, – мимо разноцветных, наполовину игрушечных домов эпохи барокко, мимо тенистых, темно-зеленых парков, и выходит к вокзальной площади, где и останавливается, чтобы выпить молока. Где-то позади, на вытоптанном, голом газоне, за белеными стволами вокзальных деревьев, шумят цыгане, а по раскаленной платформе лениво тащится почти черный юноша в сказочной шелковой рубахе, босоногий, но с золотыми зубами. Сбоку от него гуляет совершенно голенькая девочка лет трех, буйно кудрявый ребенок со слегка выпяченным смуглым животиком. Доротея пьет молоко, жемчужно-серый бант медленно сползает с ее волос, у кирпичной стены, густо выкрашенной желтой краской, цветут мальвы…
Доротея в большой, темной, кожаной квартире – как последняя пуговица в бабушкиной рукодельной коробке. Еще совсем недавно эта квартира принадлежала доротеиной бабушке, Елизавете (урожденной Балобановой).
Урожденная бабушка Балобанова в молодости училась на Высших женских курсах в Петербурге. В узкой, тяжелой от мокрого снега юбке, в высоких шнурованных ботинках, кутаясь в мантильку и тоненько, по-мышиному, кашляя, она бродила сквозь пьяные блоковские метели по Васильевскому острову. Влюбилась. Сначала в одного профессора с ласковыми глазами и пышной бородой, а затем, почти сразу, – в студента химического факультета, который был убежденным террористом и нарочно обучался химии, чтобы потом делать бомбы.
У Лизы Балобановой все было слабенькое: зрение, ножки, грудка. Спустя год, бросив Петербург с его туманами-вампирами и людьми-безумцами, она уехала в Бретань поправлять здоровье и свела там знакомство с десятком убогих, которые охотно обогащали ее воображение местным фольклором. Лиза добросовестно изложила услышанное сентиментальной русской прозой. Ее бесхитростная книжка «Легенды Бретани» имела неожиданный успех, несколько маститых профессоров прислали положительный отзыв, книжку рекомендовали для чтения в гимназиях.
Доротея помнила бабушку Елизавету строгой, сухонькой старушкой в пенсне, в белой кофточке с тысячью пуговок и пышными рукавами, в длинной юбке, всегда сидящей за огромным столом, среди книг. Бабушка писала, перелистывала страницы, вкладывала и вынимала длинные закладки, делала заметки на узких листках почтовой бумаги. Почти всю жизнь она работала над пересказами и переделками для детей разных старинных легенд. Выглядела бабушка очень строгой и чрезвычайно ученой дамой, под стать своей вдовьей профессорской квартире, где кроме книг, кожаных кресел и медных канделябров ничего и не бывало. Книжки, которые она с таким усердием писала, были, однако, слащавыми и простенькими.
Доротея любила бабушку. Любила запах старых книг, корицы и дамских папирос (бывшая петербургская курсистка, невзирая на слабую грудь, всю жизнь отчаянно курила и, выйдя замуж за профессора Вильнюсского университета, обзавелась причудливой медной пепельницей в форме голой наяды с раковиной на спине). Читая «Легенды Бретани» – первую бабушкину книгу – Доротея всегда тайно и сладко плакала. Все эти предания были ужасно грустными, они заканчивались смертью любящих, а кроме того Доротея жалела горбатую нищую девочку, которая жила на кладбище и рассказывала все эти жалобные истории хворенькой, подкашливающей курсистке.
У бабушки Елизаветы был только один недостаток: она никогда не рукодельничала. Не шила Доротее фартучков, не мастерила вместе с нею смешных тряпичных куколок, которых можно носить в кармашке, не обшивала для нее кружевные платочки. И не было в ее доме большой картонной коробки из-под конфет, где хранились бы пуговицы, срезанные с отжившей одежды. Пуговицы со старых пальто, платьев, кофточек. Не было и бесконечных рассказов о пуговицах. Поэтому Доротея придумывала их сама. «А эти пуговички – с той кофточки, в которой меня впервые увидел твой дедушка!» Женщины всегда помнят такие вещи. И Доротея представляла себе курсистку, высокомерную от смущения, быстро отнимающую от губ мундштук с сигареткой, и застенчивого, несмотря на всю свою ученость, подающего надежды преподавателя… Неловкие пальцы будущего доротеиного дедушки расстегивают эти самые пуговки, а будущая бабушка взволнованно улыбается.
Доротея сама купила коробку конфет, конфеты быстро съела, а коробку наполнила пуговицами. Постепенно пуговицы приобрели затхлый карамельный запах, и тогда-то все стало как надо.
Бабушка умерла, не закончив книжку для девочек «Заклятье Мелюзины». В книжке рассказывалось про одного юношу, как он пошел на охоту и повстречал в лесу прекрасную Мелюзину. Ну вот, они сразу поженились, у них народились детки, но была одна странность: Мелюзина строго-настрого запретила мужу видеть себя по субботам. Тот лет десять терпел и раз в неделю не видался с женою, но однажды любопытство взяло верх – он подсмотрел за нею, а она тогда превратилась в крылатую змею, заплакала и улетела… Повесть была грустная, слезливая даже, как все бабушкины повести.
Спустя месяц после смерти бабушки Елизаветы Доротея поселилась в ее квартире, утвердилась за ее столом, нацепила на нос ее пенсне и уткнулась в ученые книги в кожаных переплетах, напечатанные на глянцевитой бумаге цвета старой слоновой кости. В книгах по-всякому трактовалась легенда о Мелюзине. Поначалу Доротею даже несколько ошарашила научная обоснованность всех этих изложений и трактовок, которые бабушка своими пересказами ловко сумела превратить в позолоченный конфетный фантик.
Только теперь Доротее открылось, почему Елизавета Балобанова, вопреки обыкновению всех бабушек, не занималась рукодельем. Маленькие книжки с тонкими страницами и картонными вклейками-картинками и были ее рукоделием, ее самодельными куклами для множества девочек. Там были и Изольда с длинными золотыми косами, и Гиневера с соколом на руке, и разбойница Марион в зеленом плаще, и печальная Констанс – дочь Кровавого Барона, и девушка-воин Гиацинта, которая полюбила своего оруженосца (а когда злые люди погубили юношу, она пришла к нему на могилу и превратилась в цветок гиацинта), и горбатая певунья с ангельским лицом – словом, все прекрасные и несчастные девочки, каких только можно себе представить.
Не хватало среди них только Мелюзины.
Доротея пила кофе с корицей и читала ученые труды ревельских, харьковских, петербургских профессоров изящной словесности. В 1392 году хронист Жеан из Арраса по повелению герцога Беррийского, сына короля Иоанна, пишет на латинском языке роман о Мелюзине во вкусе старинных рыцарских романов. Жеан утверждает, что Мелюзина – некая благородная и чудесная дама, от которой произошел род Лузиньянов.
В конце XIV века появился стихотворный французский роман на ту же тему. В 1474 году была напечатана немецкая версия романа, которая затем была переведена на польский язык, а в 1677 году «преводник Иван Руданский» переложил роман с польского на словенский, и с Мелюзиной познакомились московиты.
Все эти премудрые разсужденiя казались Доротее чем-то вроде тяжелых рулонов бархатной материи, из которых бабушка собиралась настричь лоскутов, чтобы потом сшить свою новую куклу – по имени Мелюзина.
Доротея выписала на листок имена «Мелюзина», «Лузиньян». Затем взялась за польскую книгу о Мелюзине и сразу вычитала целую кучу любопытных подробностей, которые бабушка не захотела даже пустить на отделку.
Книга начиналась так:
- Сердца людские безрассудны,
- Предостеречь безумцев трудно,
- И тот, кем восхищался свет,
- Глядишь, погиб во цвете лет.
- Советы пропадают втуне!
- Кого капризная Фортуна
- Превыше прочих вознесла,
- Тот, возгордясь, не видит зла,
- Что у подножья копошится,
- И зависти нимало не страшится.
- А между тем враги не спят,
- Им душу гложет смрадный ад,
- Их зависть ест, как ржа металл.
- О, если бы счастливец пал!
- И вот, собравшись вместе все,
- Они висят на колесе,
- Цепляются за обод…
- Ах, был бы только повод,
- Чтобы счастливец и гордец
- Обрел плачевнейший конец!
- Труд ежедневный, ежечасный,
- Хоть злой, но вовсе не напрасный:
- Вот колесо уж подается,
- Вперед, назад… Вот раздается
- Ужасный скрежет, скрип и хруст!
- Их испугался б и Прокруст!
- Бежал, свое оставив ложе!
- Увы! Ведь мы бежать не можем,
- Мы предоставлены судьбе,
- Врагам с друзьями и себе.
- Здесь всяк нам гибелью грозит,
- Всяк извести нас норовит,
- И, безрассуднейший бедняк,
- Ты сам себе есть лютый враг,
- И лишь на Бога упованье.
Начнем теперь повествованье.
- Был в Пуату преславный граф.
- Высокий рост, любезный нрав,
- Отважен, набожен, пригож –
- Ну словом, всем он был хорош!
- Душою щедрый, граф Эймер
- Вассалам подавал пример
- В своей сверкающей броне
- В турнире или на войне –
- Везде владыка Пуату
- На самом лучшем был счету.
- Прекрасней рыцаря не знали!
- Дни проводил он без печали
- Среди охотничьих затей.
- Но не дал Бог ему детей.
- Однако ж граф живет не тужит,
- Ему племянник верно служит,
- Сын разлюбезнейшей сестры –
- Той, что скончалась до поры.
- Племянник уродился в дядю –
- Заметит это всякий, глядя,
- Как, дружные между собой,
- Бок о бок мчат они на бой.
- Вассала нет у графа лучше,
- Они повсюду неразлучны.
- Короче молвить: Раймондин
- Был графу Пуату как сын.
- Вот как-то раз они в субботу
- Отправились со свитой на охоту.
- Трубят рога, несутся кони
- Через поля, по горным склонам
- В густой непроходимый лес –
- Туда, где только что исчез
- Олень-красавец с белой шерстью.
- Догнать его – вот дело чести!
- Эймер собаку взял в седло,
- Пес рвется в дело, лает зло…
- Вот средь кустов метнулась тень –
- Бежит, спасается олень!
- Все гуще лес, все глубже мгла…
- Собаку граф спустил с седла,
- Сам спешился, взялся за нож…
- Недаром на него похож
- Его племянник, Раймондин.
- Он, свиту обогнав, один
- В лесную чащу углубился
- И в полумраке затаился.
- Уж наготове крепкий лук…
- Зверь не уйдет из этих рук!
- Вот впереди он видит шевеленье,
- И в то же самое мгновенье
- Слетает с тетивы стрела.
- Но что за жертву обрела
- Пчела с каленым этим жалом,
- Что смерть несет верней кинжала?
- О нет, не дикий зверь лесной
- Пал под зеленою листвой!
- Смертельно ранен граф Эймер!
- Уж свет в глазах его померк,
- Уже над ним склонилась смерть…
- Спеша добычей овладеть,
- Из чащи вышел Раймондин.
- Убитый граф лежит пред ним!
- От ужаса, от состраданья
- У Раймондина пресеклось дыханье.
- Тот, кто на свете всех дороже
- Был юноше, – убит… О Боже!
- Как это вышло? Вот беда!
- Бывало ль горше? Никогда!
- Кровь, смерть! Ужасная картина!
- Тут страх окутал Раймондина:
- А что как скажут, будто дядю
- Он застрелил наследства ради?
- Не рассудив, оружье вынут
- И жизнь любезную отнимут?
- В каком-то диком исступленье
- Он принял быстрое решенье:
- Бежать, бежать скорей отсюда,
- Подальше от беды, покуда
- Его здесь не застала свита.
- Простился с дядею убитым
- Наш Раймондин – и в путь-дорогу,
- Себя препоручивши Богу.
- Вот ночь сгущается над лесом.
- Нет больше сил… Он под навесом
- Еловых веток прикорнул
- И тотчас замертво уснул.
И так далее, а дальше ему повстречалась прекрасная Мелюзина, и она спросила: «Хочешь, я буду твоей женой?», а Раймондин ответил: «Конечно, хочу!», и они стали мужем и женой…
«Дорогая Доротея!..»
Дорогая Доротея!
Как Вы полагаете, откуда возникает любовь к Далекому? И что это такое – Далекое? «Берег дальний», который чудился Пушкину в «песнях Грузии печальной»? Впрочем, Пушкин-то как раз, кажется, маялся тоской по родине, и заунывное пение грузинки напомнило ему русскую азиатчину… Эх, не знаток я творчества Пушкина. Да не о нем и речь.
Однако феномен «любви к Дальнему» несомненно существует. Без него не мог бы состояться ни один крестовый поход. Вы никогда не задумывались над тем, что именно сгубило в конце концов крестоносцев? Лично я полагаю: им не хватило смелости последовать до конца таинственному зову «дальней любви».
Варвар убивает своего врага, насилует его жену, оставляет от его дома головешки и, глубоко удовлетворенный содеянным, удаляется.
Но истинное завоевание «Дальнего» начинается с того, что воин братается со своим врагом, берет в жены его сестру и строит свой дом поблизости от его дома.
Ибо совершенным воплощением любви является женщина. Как всякая девочка, Вы должны понимать всю важность прекрасной принцессы для истории человечества. Знаете ли Вы, что после завоевания крестоносцами Святой Земли там одна за другой народились прекрасные принцессы? Их было не менее десяти. Но не думаю, чтобы они были счастливы. Ведь их не любили…
Кроме одной. Ее имя – Мелисента. В других книгах оно пишется иначе – «Мелюзина». Но это не Ваша героиня, нет. Кто-то из дальних потомков. Она была графиней Триполитанской, младшей сестрой Триполитанского графа Раймона – того самого, у которого отвисшая нижняя губа. Эту Мелисенту полюбил, никогда ее не видав, по одним только добрым слухам о ней, один знатный человек, поэт. Его звали Джауфре Рюдель, князь Блаи. (Блая – это город недалеко от Бордо. Между прочим, там похоронены Роланд и Оливье, и меч Роланда Дюрандаль хранится там же; а вот его боевой рог Олифант – в Бордо).
Итак, Рюдель влюбился. Но только ли в далекую принцессу? Уверяю Вас – нет. Принцесса – это драгоценный камень; но существовала еще и оправа, не менее драгоценная и желанная. Оправой этой была Святая Земля с ее палящим солнцем, песком, с дорогими сердцу именами – Вифлеем, Еммаус… – ну и с женщинами, конечно. С таинственными женщинами, закутанными в черное покрывало, с синими браслетами на узких смуглых запястьях. (Кстати, Вам кто-нибудь рассказывал, что в бирюзу превратились кости людей, умерших от любви? Именно поэтому так много бирюзы в Святой Земле!)
Недавно я перечитывал стихи Рюделя и размышлял о человеке, который их написал. Он говорит о таинственных взорах «сарацинки» и «еврейки черноокой». Эти экзотические дамы, как ему представляется, непременно встретятся ему на пути к Далекой, которая, в свою очередь, является совершенным воплощением Любви, способным затмить всех и вся. И вот когда он увидит Далекую (пишет дальше Рюдель), то позабудет и сарацинку, и еврейку.
Заметьте: для того, чтобы позабыть, нужно, по крайней мере, иметь то самое, что необходимо позабыть. Следовательно, Рюдель твердо надеется на роман сперва с сарацинкой, а затем с еврейкой.
Честно говоря, я позавидовал ему. Ну вот что сказал бы, к примеру, мой друг, писатель Эугениуш Чума, если б я вдруг начал томиться по взору «еврейки черноокой»? Я скажу Вам, что бы он сказал. Он бы сказал, что я спятил. Во-первых, в Варшаве полным-полно евреек на любой вкус. Одни еврейки похожи на Рахиль, другие на Лию – читайте Библию, там все уже давно написано. Во-вторых, я и сам еврей. Хотя теперь я выкрест (никто не называет меня «католиком», даже я сам). Ну вот как бы это все выглядело?
Я купил Вашу книгу о Мелюзине. Я, конечно, уже прочел ее. Но прежде книги я прочел иное: Ваше лицо на фотографии. Это лицо я читал и перечитывал десятки раз, прежде чем решиться написать Вам письмо. Вы – истинная Далекая Принцесса. Минуя всех евреек и сарацинок. Рюдель писал стихотворные признания своей графинюшке и отправлял их за море, в Триполи. К сожалению, я – юморист. Пишу короткие смешные рассказы про варшавских обывателей, которые читают их в вечерних выпусках газеты и потешаются сами над собой. Поэтому и письмо получилось какое-то нечеловеческое.
Я люблю Вас, Доротея.
Ваш Юлиан
Дорогая Доротея!
Верите ли Вы в чудеса? Я часто думаю о Вас и о чуде. Разумеется, у меня нет ни тени сомнения в том, что в большие, настоящие чудеса нашего Господа Бога Вы безусловно верите. В чудо жизни, чудо любви. Но я спрашиваю и о других, о мелких чудесиках, о всяких там выходцах с того света и прочем бесовском мельтешении, которое иногда бывает так забавно. Случалось ли Вам ставить пальцы «рожками», сыпать соль через плечо и плеваться? Я пытался представить себе Ваши пальцы, когда Вы пугаете ими черта. Есть ли у Вас пятнышко от чернил на сгибе среднего пальца? У всех прилежных девочек есть такое. Вчера я нарочно болтался возле гимназии и разглядывал учениц старших классов, пока на меня не начал свирепо глазеть тамошний дворник.
Есть у меня один сосед, холостяк, из тех, что вечно заходят одолжить соли или денег на выпивку, когда не хватает. Зовут его Збых. Мы не слишком дружим. Он слесарь и не читает вечернюю газету. Зато любит футбол.
Вчера как раз приходил ко мне этот Збых с двумя бутылками русской водки. Огляделся по сторонам (а глаза у него водянистые, немного выпученные, с красненькими прожилками) и прошептал: «Мне с тобой непременно надо выпить водки». Это прозвучало так таинственно, что я не нашел в себе силы отказаться. Конечно, Вы можете сказать: что тут такого таинственного, если слесарь Збых желает выпить водки со своим соседом? В принципе, ничего. Однако вид у Збыха был тревожный и вместе с тем задумчивый, и это-то меня и удивило.
Мы нарезали кровяной колбасы, хлеба, развели водой прошлогоднее варенье (Збых считает, что пить водку без «компота» негигиенично, а я уважаю чужие убеждения) – и приступили.
Первые две стопки Збых употребил молча. Затем его глаза вдруг наполнились ужасом, он отодвинул от себя стопку и без всяких предисловий произнес: «Вчера я видел покойного короля Яна Собеского».
Случилось это так. После футбольного матча Збых остался с друзьями возле стадиона. Они посидели немного на задворках, в заплеванных лопухах, а потом друзья куда-то делись, и Збых остался один. И видит: едет по футбольному полю всадник в чешуйчатом доспехе, рожа как медный таз, свирепая, с длинными вислыми усами и двойным подбородком. Збых, конечно, перепугался, поскольку сразу признал в верховом Яна Собеского.
Ян говорит ему страшным голосом: «Ну, Збышек, пора! Садись-ка, брат, позади меня в седло».
Збых кое-как добрался до Яна, ткнулся ногой в стремя и сам не понял как очутился в седле. От короля пахло разогретым на солнце железом, красные складки на загривке Яна лоснились потом, да и вообще выглядел Ян живее живого. Это особенно смущало Збыха.
Они поехали и скоро оказались на лугу, на берегу Вислы. Там поджидало их уже большое войско. Как увидели шляхтичи Яна Собеского со Збыхом в седле, так начали шуметь и браниться. «Что это вы, – говорят, – опаздываете!». Ян только рукой махнул, возражать не стал. «Поехали!» – кричит.
Тут окончательно понял Збых – плохо дело. Забился на коне позади Яна, ноги кое-как из стремян высвободил и мешком повалился на землю. Войско промчалось и сгинуло в волнах Вислы. Збых пролежал несколько часов без движения. «Чудом только и спасся», – так закончил он повествование. Впоследствии, когда мы допили с ним водку, он водил меня на луг и показывал то место, где упал с лошади, так что и всему остальному его рассказу я вполне верю. Збых говорит, что такие видения – к большой и кровавой войне.
А Вы что обо всем этом думаете? Напишите мне, милая, бесконечно милая, далекая Доротея. Ведь я до сих пор еще не видел Вашего почерка.
Ваш Юлиан
Дорогая Доротея!
Получаете ли Вы мои письма? Если бы у Джауфре Рюделя был, как у меня, контракт с вечерней газетой, он тоже вряд ли сумел бы вырваться из Блаи в Триполи. Вот и я не могу покинуть Варшаву и помчаться к Вам, в Вильнюс. А между тем Вильнюс – единственное место на земле, где я могу получить ответы на все мои вопросы.
В Вильнюсе живет моя младшая сестра, но это, конечно, никак не сокращает расстояние между Вами и мной.
- Amor de terra lonhdana,
- Por vos totz lo cors mi dolor…
– как написал Рюдель своей возлюбленной, своей Принцессе Грезе, а в переводе это значит:
- Любовь земли далекой,
- По Вас мое сердце болит…
Я искал утешения в одном научном трактате, который называется «Amor de lonh, или Феномен Дальней Любви в свете мифопоэтического пространства новоплатонического куртуазного мифа». Читать эту книгу, как явствует из названия, нормальный человек не в состоянии. Скажу Вам правду: я ее и не читал. Я выискивал в ней хотя бы один абзац, который можно было бы понять. В результате охватил разумом вот какой тезис:
«На раннем этапе развития поэзии трубадуров мотив «дальности дамы» «обеспечивал» невозможность реализации любовного стремления и тем самым углублял новую концепцию любви как идеального, облагораживающего начала. У Джауфре любовный миф принял форму очищенной субъективной реальности, сопоставимой с неоплатоническими идеями. Поэт, поглощенный созерцанием совершенства возлюбленной, очищает свою любовь от инстинкта обладания и тем самым возвышается сам».
«Инстинкт обладания»! Каково! Вам не напоминает это давнишние дебаты в литературных клубах, где накокаиненные девицы с траурными глазами и искаженными, как будто измазанными кровью, ртами что-то вещали об «инстинктах обладания», «абсолютной свободе» и «революции пола»? Впрочем, в те ужасные годы Вы были еще девочкой, носили строгий фартучек и из большой жестяной лейки поливали мальвы в саду Вашей матушки.
Любовь на расстоянии, по идее, должна иметь несомненные преимущества. Например, издалека я не расслышу, как Вы брякнете какую-нибудь несусветную глупость, и, таким образом, не смогу в Вас разочароваться. Но милая Доротея! Что бы Вы ни сказали, пусть даже что-то совсем незначительное, это удивительным образом бесконечно мне дорого. В любом случае, я предпочел бы находиться рядом с Вами.
Джауфре Рюдель в конце концов поехал за море, в Святую Землю, но, как говорят, на корабле заболел и прибыл в Триполи уже умирающим. Дали знать Мелисенте, она прибежала на берег, и Рюдель у нее на руках скончался. Так пишет биограф. Кстати, я уверен, что он привирает.
Биограф опасался того, что Мелисента, перестав быть для Рюделя Принцессой Грезой, смутно обожаемой издалека, вообще перестанет быть обожаемой. Но это, как Вы понимаете, невозможно. Кроме того, биографа явно шокировали бы еврейка и сарацинка, а они необходимы.
Любовь! Как пишет Ростан, «великая любовь есть лучший перл в сокровищнице Неба».
Сеньор Джауфре, несомненно, умер в Палестине, но произошло это позднее, нежели принято считать, в чем у меня нет никаких сомнений.
Вообще же не следует думать, будто любовь к Далекой – весьма редкое явление, свойственное только мистически настроенной интеллигенции, которая начиталась книжек и теперь воротит рыло от молочниц и сотрудниц Главпочтамта, составляющих основной контингент брачного рынка. Любовь к Далекой – феномен весьма распространенный, и подчас он принимает довольно эксцентричные формы.
Третьего дня случилось мне вкупе с другими писателями и одним полуписателем выпивать в одном заведении. Мы вели себя прилично – насколько это возможно для писателей – и тем вызвали к себе симпатию других выпивающих. Один из них подсел ко мне, безмолвно одарил мокрым и холодным водочным поцелуем, похожим на первое прикосновение компресса, после чего допил мою водку и молвил так: «Я – мичман! Хочешь, покажу тебе карточку моей жены? У меня изумительно красивая жена!» С этим словом он полез куда-то к себе за пазуху, извлек гигантский бумажник, встряхнул его перед моим носом, бумажник распахнулся, оттуда посыпались деньги, мятые квитанции, какие-то увольнительные и прочий хлам. Мы с мичманом как-то одинаково замычали при виде этого водопада и спустились под стол – собирать. Наконец мичман закричал: «Нашел!». Мы тотчас остановили поиск и вернулись за стол, оставив прочие бумаги валяться на полу.
Мичман с торжеством протянул мне сильно замусоленную порнографическую открытку. «Видишь, – сказал он, – какая у ней красивая задница? Так вот, у моей жены почти такая же, только еще красивее!»
Милая Доротея, какие неприглядные истории я Вам тут рассказываю! Перечитал и ужаснулся. Но это все единственно с той целью здесь говорится, чтобы еще раз подчеркнуть мою изначальную мысль о большей распространенности «Дальней Любви», чем это принято считать, и о доступности этой высокой идеи даже для нетрезвого простонародья.
Ваш Юлиан
История о том, как Джауфре Рюдель де Блая появился на свет и был крещен
Сквозь шелуху бесполезных фактов, почти невероятных за давностью лет и дальностью расстояния, – как разглядеть живые лица, коснуться стен или посуды, как услышать голоса? Почти неразличим сквозь эту толщу Джауфре, граф Ангулемский, который скончался в 1048 году, поделив наследство между своими пятью сыновьями. При этом Блая досталась второму сыну графа – Джауфре по прозванию Рюдель.
Что означало это прозвище? Не о том ли оно говорило, что первого князя Блаи сравнивали с железной рудой – рыжей и необработанной? Или в этом слове кроется какой-то другой смысл? Или вообще не было в нем смысла, а имелось одно голое бряканье?
Кстати, надлежит гнать взашей маститого профессора-славянофила с роскошной раздвоенной бородой, в жилетке, с золотой цепочкой от часов, с рокочущим голосом, исходящим из холеного профессорского брюха. Ибо голос этот убедительнейше, по-московски вкусно, рокочет: «Неужто, батенька, не примечаете наипростейшего? В имени «Рюдель» видим древнейший корень языка праиндоевропейского – «рю», что означает «плач» и «слезы». Этот корень вкупе с «рик» или «рикс», сиречь «король», «вождь», слагает имя прародителя славянского – «Рюрик», иначе говоря – «король, несущий слезы». Его же видим мы и в слове «рюмка», ибо изначально сия посуда означала некий малый сосудец, употребляемый на похоронах для сбора слез плакальщиц. Не оттого ли прозывали первого князя Блаи Рюделем, что был он попросту говоря плаксою?»
Взашей, взашей и еврея-ашкенази, который тотчас выскочил из-за спины профессора-славянофила и убедительно затряс пейсами: «Я же говорил – все в мире происходит от евреев. Взять того же Рюрика или Рюделя. Ви что думаете – корень «рю» пра-там-какой-то-индоевропейский? Пра-то он пра-, да только еврейский, вот что я вам скажу! Ибо еще моя бабушка Роха, когда я начинал реветь и кукситься, именовала меня «римза» или «рюмза», что как раз и означало «плакса»…
Словом, что бы ни утверждала сия диковинная парочка любителей повсюду доискиваться до корней, а имя «Джауфре Рюдель» передавалось из поколения в поколение, и в 1231 году потомок этого Рюделя, также Джауфре Рюдель – тайком пожимал под столом ножку виконтессе Гильерме де Бенож, чем впоследствии и прославился в веках.
Пытаясь разглядеть все это, поневоле уподобляешься паралитику с подзорной трубой, у которого трясутся руки, так что перед изумленным оком мелькают, быстро сменяясь, странные, никак не связанные между собой, хотя и отчетливые картины, заключенные в кружок окуляра. Вот умирающий в 1048 году Джауфре Ангулемский, окруженный сыновьями, подобно библейскому Исааку – с тем только отличием, что среди сыновей Джауфре Ангулемского нет ни одного Иакова, зато как на подбор пять Исавов, рослых, алчных и свирепых. Эта картина вдруг прыжком исчезает, сменяясь другой: спустя четыре поколения Жерар де Блая и с ним восемь рыцарей и тридцать пехотинцев вступают в замок Монтиньяк – и мчится уже гонец к тогдашнему Ангулемскому графу Вульгрину, двоюродному брату и сеньору Жерара, дабы сообщить не медля об этой дерзости, о том, что Жерар пытается оспорить замок у Вульгрина и уже вступил в него и приказал поднять мосты и расставил на стенах своих лучников. Мелькают: Вульгрин Ангулемский, круп лошади с мухой на вздрагивающей лоснящейся шкуре, чьи-то грязные босые ноги, свисающие с телеги, беременная знатная дама с длинным покрасневшим носом и толстой косой, перевитой лентами, и вовсе уж непонятно чей тощий зад в порванных штанах.
Все это, промелькнув с головокружительной быстротой, исчезает, но тут руки, держащие трубу, перестают наконец скакать, уподобляясь козам на привязи, и глаз успокаивается на башнях и стенах замка Монтиньяк.
Во времена Джауфре Ангулемского эти земли принадлежали князьям Блаи, и сеньор де Монтиньяк держал свое владение от Джауфре Рюделя Первого, однако впоследствии сеньоры де Монтиньяк заявляли о своей независимости от князей Блаи по таким-то и таким-то причинам и желали держать Монтиньяк непосредственно от графов Ангулемских, чему графы Ангулемские были только рады.
Однако в 1126 году произошло сразу два события. Супруга князя Блаи, домна Филиппа, объявила мужу, что она в тягости, – это первое событие; второе же заключалось в том, что скончался сеньор де Монтиньяк, оставив замок, деревню того же имени и небольшое лесное угодье своей единственной дочери Изабелле, девице четырнадцати лет.
Жерар де Блая сразу ощутил связь между этими происшествиями, которая выражалась в необходимости как можно скорее прибыть в Монтиньяк и принять от девицы Изабеллы присягу и заверение в том, что она желает держать владение от князя Блаи, а вовсе не от графа Ангулемского.
Поэтому-то Жерар, не мешкая, собрал войско и двинулся к Монтиньяку.
Девица Изабелла поначалу заметалась, думая даже противиться вторжению, и набросилась на старика Понса по прозванию Потерянный Грош, которого покойный сеньор де Монтиньяк именовал «сенешалем»:
– Как же так, мессир! – вскричала она укоризненно и стиснула на груди руки. – На нас так дерзко нападают, а вы ничего не предпринимаете!
– А что мне предпринять? – возразил Потерянный Грош. – Граф Ангулемский и князь Блаи сами между собой договорятся и подыщут вам подходящего мужа. А вам, девица, следовало бы блюсти себя и поменьше во все это вмешиваться.
Тут Изабелла де Монтиньяк удалилась в свои покои заплетать косу и переодеваться, а Потерянный Грош впустил в замок Жерара де Блая и помог разместиться ему самому и восьми его рыцарям. Что до тридцати пехотинцев, то они превосходно разместились сами, образовав единую массу с конюхами, прислугой и десятком местных копейщиков.
Затем Жерар посетил девицу Изабеллу. За шахматами и шутливыми разговорами потребовал у нее присяги. Но девица оказалась предусмотрительнее, чем предполагал поначалу Жерар, и отвечала уклончиво, говоря: «На все воля Божья, мессир».
И впрямь – оказалась девица права. Не прошло и трех дней, как под стенами уже топтались кони Вульгрина Ангулемского, и яростно дергались на ветру короткие разноцветные флажки бывших с ним двух дюжин рыцарей, и с этими рыцарями явились оруженосцы и сто человек пехоты, и была также камнеметная машина, привезенная на телеге. Обслуга машины частью сидела на камнях, предназначенных для метания и сваленных на второй телеге, частью брела возле своего детища. Десяток оруженосцев взялись за выбеленные солнцем шатры, устанавливая их на некотором расстоянии от стен. Двое конных развернули лошадей и направились за лес, в сторону деревни – взять фураж и провиант.
Вульгрин, потный и пыльный, без кольчуги и шлема, сидел в седле – щурился на серые стены Монтиньяка. Со стены, скрываясь за зубцом, следил за ним смутьян Жерар де Блая – непокорный вассал, паршивый родственник. Оба кузена – ровесники, обоим скоро тридцать лет, и в каждом Джауфре Ангулемский охотно признал бы свою кровь: жесткие рыжеватые волосы, нос крючком, докрасна загорелое круглое лицо, широкие плечи, крупные руки, поросшие густым рыжим волосом.
Кузен Жерара крепко обтер ладонью лицо, повернулся в седле и крикнул, чтобы машину установили здесь, под стеной (махнув рукой, показал – где). Телега, подпрыгивая на пересохшей земле, затарахтела к указанному месту. Сгрудили машину, принялись проверять и натягивать ремни. Машина выглядела так: деревянная основа – точно пятерня, поставленная на пальцы врастопырку; между распор – ремень с «ложкой», куда вкладывается камень, и рычаг, дабы оттягивать ремень как можно дальше, а затем отпускать. Устроенная таким образом, она не раз уже служила Вульгрину добром и верностью и получила наименование Злой Громыхалки.
Вернулись конные, наезжавшие в деревню, и тотчас началась кухонная возня: выкапывали ямы, устанавливали над ними треноги для котлов, послали десяток человек за водой, принялись греметь посудой. Вскоре из деревни пришла подвода, груженая хворостом, свежезарезанной свиньей и десятком корзин с хлебом. Всадники спешились, лошадей пустили пастись. Июльский зной, густой и душистый, растекался над людьми и животными.
Жерар спустился во двор и, подозвав к себе своих людей, велел подать кольчугу, шлем, и шелковый сюркот, и плащ с меховой оторочкой – все самое лучшее и роскошное, невзирая на жару; седлать скорей Беллена и накрыть его самой красивой попоной. Затем он повелел, чтобы оруженосец взял трубу и сам оделся почище, ибо им предстоит сейчас идти навстречу сеньору Вульгрину и заявить о своих исконных правах на замок, лес и деревню Монтиньяк.
Пока все требуемое приносят, вытряхивают и очищают от пыли мягкой тканью, Жерар посылает человека к девице Изабелле с просьбой: пусть бы благонравная девица спустилась во двор, покинув уединение, и уделила князю Блаи небольшое число минут из того множества, что отпущены ей Господом и слагают общее число часов ее жизни.
Вскоре девица Изабелла, сопровождаемая сенешалем Понсом, вышла к сеньору Жерару. Сеньор как раз стоял, широко расставив ноги и воздев руки к небу, а оруженосец облачал его в длинную, ниже колен, кольчугу с большим разрезом сзади. Жерар вынырнул из кольчуги и устремил на девицу огненный взор. Тем временем оруженосец взял лоскут ткани, смоченный в масле, и принялся обтирать кольчугу, стараясь сделать так, чтобы она засверкала.
Сенешаль Понс Потерянный Грош спросил, обращаясь к Жерару от лица Изабеллы: для чего кроткую девицу отвлекли от занятий, приличествующих ее возрасту, полу и положению, и призвали сюда, в неподобающее место?
– Я, как и вы, исполнен всяческой заботы о замке Монтиньяк, – отвечал Жерар, – и мне было бы весьма прискорбно, если мой брат Вульгрин начнет его штурмовать, ведь тогда достоянию девицы будет нанесен урон. А именно к этому все и идет. Достаточно лишь поглядеть, что творится под стенами! Поэтому я хочу и требую, чтобы девица Изабелла вышла со мной к графу Ангелумскому, моему сеньору, и обратилась к нему с просьбой решить наше дело полюбовно. Ведь она по доброй воле решила принести присягу за свой лен мне, а не графу Ангулемскому, восстанавливая тот порядок, что был заведен в старые времена.
(Такую длинную, связную речь вложили в уста Жерара усердные клирики, написавшие историю князей Блаи. На самом деле он извергал свои пожелания куда менее учтиво и куда более отрывисто.)
Девица покраснела, чувствуя свое одиночество, и вдруг взвизгнула:
– А я вам ничего и не обещала! Я… Граф Ангулемский!.. Мой батюшка всегда… Будьте прокляты!..
И убежала в слезах.
Жерар взревел:
– Догнать!
Один копейщик побежал следом за девицей, другой схватил старика сенешаля, дабы тот не вздумал вмешаться. Сенешаль Потерянный Грош тянул шею, почерневшую от прилива крови, напрягал жилы и кричал, брызгая слюной на держащие его руки:
– Предатели! Иуды!
Жерар морщился.
Тут принесли девицу Изабеллу и поставили ее на землю перед Жераром. Изабелла за несколько минут успела наплакать себе красные веки и распухшие губы.
– Как же так, – с отеческой укоризной обратился к ней Жерар. – Ведь вы дали мне обещание!
– Ничего я не обещала… – сказала, плача, девица. – Все вы врете, мессир!
Князь Блаи рассвирепел.
– Клянусь зубами Господа! – закричал он, сильно топнув ногою. – Вы пойдете со мной к Вульгрину!
Изабелла шумно всхлипнула, обтерла лицо рукавом. Ее усадили на коня, Жерар сел на своего любимого Беллена – покрытого попоной, разубранного и разукрашенного. Оруженосец, имя которого было Амелен, разбитной малый, с хитрыми глазами и немного опухшей рожей, взял трубу. Направились к воротам.
Затрубили сперва перед закрытыми воротами, давая понять, что не сдаются, а лишь выходят на переговоры. Затем ворота открыли и опустили мост. На всякий случай обе башни по сторонам от ворот заняли лучники, готовые стрелять, буде Вульгрин явит коварство и попробует ворваться в замок. Граф Ангулемский, конечно, знал обо всех этих предосторожностях.
За мостом опять протрубили. Вульгрин махнул трем своим рыцарям – кто оказался ближе – и двинулся навстречу мятежному кузену.
Между родичами произошел тут такой разговор.
Вульгрин. Вижу я, кузен, не привыкли вы чтить ни человеческие законы, ни божеские установления. По какому праву посягаете вы на достояние этой сироты, Изабеллы де Монтиньяк?
Жерар. Исстари сеньоры де Монтиньяк держали свои земли от князей Блаи, и нет в моих действиях никакого посягательства, коль скоро желаю я защитить эту сироту от вашей всегдашней алчности, кузен!