Варшава и женщина Хаецкая Елена
Еще раз огляделся. Чудеса. В квартире не жили года два, это точно. И как это она простояла открытой и никто сюда не входил, ничего не утащил? Удивительное дело.
Он взял книжку – первую подвернувшуюся под руку. «Астрология телесная. Определение нрава, всей прошлой и будущей судьбы особ женского пола согласно форме и размеру их грудей. Сочинение Авеля Любека, раввина из Монпелье. В изводе с древнефранцузского на словенский, в лето 1658-е. С 46-ю рисованными картинами». Ясь пролистал книжку, просмотрел все 46 рисованных картин. Некоторыми остался доволен.
Потянулся, сладко хрустнув молодыми костями. Спер чужой табак. Обнаружил в глубине ящика спичечный коробок с довоенной этикеткой, взгрустнул, закурил. Сразу как-то отпустило. Ему вообще показалось, что он у себя дома, и все эти холостяцкие вещи – его собственные, а исчезнувший хозяин – его дядя или лучший друг. Квартира была очень обжитой. Настолько обжитой, что даже сиротские военные зимы не сумели выстудить накопленное здесь тепло.
Ясь докурил и пошел искать кухню, сортир и ванную. Все это имелось. Примус работал, в банке, заткнутой комком газеты, оставалось еще литра полтора керосина. Вода из крана текла. Даже зубной порошок нашелся в мятой коробке.
Ясь согрел себе чаю и вернулся в комнату. Снял с гвоздя вырезку, глянул на подпись и увидел имя известного всей Варшаве юмориста. Отец иногда по вечерам читал его рассказики вслух, а мама смеялась и всегда говорила потом: «Интересно, где он берет свои истории? Подумать только, каждый вечер что-нибудь новое…» Ясь начал читать, и с пожелтевшего листка вдруг хлынули звуки, запахи, краски Варшавы – летней Варшавы 1939 года. В груди нестерпимо заныло. Ясь резко скомкал листок и уронил его на пол, боясь заплакать.
Начал думать о пане писателе. Как получилось, что он пропал? И куда? Немцы забрали? Ага, хозяина забрали, а книги не тронули? Среди книг много старинных, дорогих, по одним корешкам видать… Нет, никто чужой в этом доме не появлялся. Определенно так.
Ясь вышел в прихожую, еще раз осмотрел вешалку. Рядом с нею на гвоздике оставались ключи, которых он вчера не заметил. Ясь сунул их в карман. Теперь это будет его домом. Пан писатель сюда уже не вернется. А если и вернется – потом, после этой войны – что ж, Ясь встретит его как гостя и напоит чаем, согретым на примусе…
Вообще ему вдруг сделалось тепло и радостно. Он вернулся в комнату, уселся за стол, вытащил несколько папок. Взял наугад одну, развязал тесемки. Внутри оказались густо исписанные черновики. Поначалу Ясь подумал, что это роман, но потом понял: нет, письма. Письма к женщине.
– Писатели все чокнутые, – сказал Ясь сам себе. – Писать письма с черновиками!
И закурил снова.
От нечего делать пробежал глазами страницу, петляя по исправлениям и зачеркнутым словам. Затем другую.
Вдруг он почувствовал себя так, словно по волшебству перенесся в 1935-й год, который пока что считался в жизни Ярослава Воеводского самым счастливым. Накануне Рождества родителям пришлось уехать на несколько дней в Лодзь, на похороны какого-то дяди Яцека. Этот неинтересный дядя, которого Ясь никогда в жизни не видел, взял да помер там, в Лодзи, прямо 21 декабря. Бух – и помер. Нашел время. И мама с папой стали собираться на похороны. Десятилетний Ясь, немало раздосадованный перспективой оказаться вдруг среди большого количества пьяных родственников, да еще в обществе покойника, уперся и ни за что не хотел ехать. Взбешенный отец пытался было оторвать его от шкафа, в который мальчик вцепился мертвой хваткой, но в результате шкаф выехал на середину комнаты, непоправимо поцарапав паркет, – Ясь так и не разжал руки. Тогда мама пошла и договорилась с соседкой, одинокой и пожилой пани Иреной, что та три дня последит за «ребенком». И родители, скорбя и немало волнуясь, отбыли в Лодзь.
Пани Ирена, тряся огромными серьгами в тонких стариковских ушах, объявила Ясю, что следить за «ребенком» ей некогда. Поэтому Ясь должен: переселиться на эти три дня в ее квартиру; сидеть там как мышь в указанной комнате, покидать которую крайне нежелательно; кушать то, что приготовит домработница пани Ирены (не грубить!); и вообще не путаться под ногами. Можно читать и жевать печенье.
После этого она отвела мальчика в гостиную, затолкала в большое кресло, обтянутое белыми полотняными чехлами, и закрыла стеклянную дверь, выкрашенную белой краской. От чехлов пахло недавним крахмалом, и они похрустывали. На спинке кресла наискось была приколота «дорожка» с искусно вышитыми цветами, среди которых преобладали фиолетово-траурные анютины глазки. Напротив этого кресла находилось второе такое же. Там сидела большая кукла с красивым фарфоровым лицом, одетая как барышня.
А сбоку, между двух кресел, поблескивал книжный шкаф, набитый сокровищами. Ясь подкрался к шкафу и вытащил самую большую книгу. Это оказались «Путешествия Гулливера». И все три дня, что он провел у пани Ирены, читал, переворачивая хрустящие страницы и ерзая в хрустящем, накрахмаленном кресле. Ему никто не мешал. Домработница иногда входила крадучись и приносила молоко с печеньем.
Все это само по себе превратилось в огромное путешествие, и когда вернулись родители, усталые, опечаленные тем, что какие-то неведомые родственники постарели, а иные разошлись и вовсе не живут вместе («кто бы мог подумать, такая была красивая пара, и такие милые оба…»), Ясь встретил их загадочными улыбками. Пани Ирена вполне была довольна поведением «ребенка», о чем и заявила маме. Усталая мама едва не расплакалась, услышав это. Пани Ирена благосклонно покивала ей серьгами и удалилась к себе.
Ясь немного жалел родителей, обделенных тайной путешествия, предпринятого Ясем в компании Гулливера и Густава Дорэ. Мама заметила это первая.
– Ты что какой-то странный?
– Ничего, – ответил Ясь, многозначительно усмехаясь.
Мама встревожилась.
– Ничего не случилось? Вы с пани Иреной ничего не скрываете?
– Нет… – Помолчав, он спросил: – Мама, ты читала «Гулливера»?
– Давно, – рассеянно сказала мама. Ее вновь поглотили дневные заботы, и она не поняла всей важности вопроса. Ясь увидел это и решил не доверять ей тайну.
Мгновенно напрыгнуло Рождество, они с отцом устанавливали елку, мама пекла пироги. Но это Рождество было отмечено еще и тем, чего никогда не было прежде: впервые в жизни Ясь знал то, чего не знали родители. Выкрашенная белой краской стеклянная дверь, кресло, кукла, путешествие. Тайна. И от этого по всей его необъятной душе разливалось тепло – доброе тепло обладания чудом.
Нечто похожее чувствовал Ясь и теперь, когда перечитывал письма Юлиана к Доротее. Его словно впустили в мир любви, ясный и открытый, свободно выраженный словами – словами, а не толканием локтя, смешком и внезапно заливающим тело жаром, от которого мутнеет в глазах. Здесь было обжито и чисто, как в зачехленном кресле пани Ирены.
И все это было ужасно непохоже на известное прежде. Конечно, в книгах попадалась «возвышенная любовь», но, во-первых, в нее как-то плохо верилось, а во-вторых, все это выглядело далеким и скучноватым. Марыся с упавшей на плечо лямкой форменного фартука, с которой Ясь целовался в конце учебного года, была прекрасна, добра и желанна, но не имела никакого отношения к миру «возвышенной любви». Ясь обсуждал эту проблему с Марианом, и оба друга пришли к выводу, что подобные «штуки» – плод фантазии мелкобуржуазных литераторов.
И все же втайне Ясь подозревал: нечто подобное существует. Непонятно только, где. Где-то рядом… подстерегает и ждет…
Он взял еще один листок из середины пачки.»…Конечно, немыслимо и мечтать о нашей встрече. Но даже Дальняя Любовь может быть взаимной. Впрочем, надеяться на такое чудо было бы с моей стороны чрезмерно…» – прочел он и тут же страстно пожелал, чтобы мечта сбылась, чтобы та далекая женщина все-таки приехала в Варшаву.
Доротея
Она приехала.
Шел дождь. Юлиан встречал ее, стоя на платформе под зонтиком. Гулкий голос репродукторной женщины разносился по вокзалу, объявляя поезда. Иногда его перекрывала невнятная радиоперебранка, доносившаяся из пелены дождя, где оранжевые чернорабочие пытались что-то поддеть ломом.
Поезд явился, торжественный и мокрый. Из-под его черного брюха повалил пар, и перрон наполнился людьми. Кругом Юлиана обнимались, озабоченно озирались, тащили чемоданы и узлы, толкались и кричали. Наконец всю эту возбужденную толпу поглотило здание вокзала. Избавившись от груза, паровоз зачем-то пару раз с лязгом дернулся и затих.
И тогда в самом начале платформы Юлиан увидел наконец Доротею. Она стояла неподвижно, с маленьким картонным чемоданчиком под ногами, в темном старушоночьем платье и вязаной кофте, у которой теребила пуговицу. Ее лицо поначалу показалось Юлиану совершенно непохожим на то, что было в книге, на фотографии. Но вот она шевельнула губами, словно хотела что-то сказать, линия губ ожила – и мечтанный образ стремительно воссоединился с этой девушкой, одиноко стоящей возле паровоза.
Юлиан дрогнул под своим зонтиком и, не закрывая его, ворвался под навес и побежал по перрону. Доротея смотрела на бегущего к ней невзрачного человека, и голос Янины насмешливо прозвучал у нее в ушах: «Это, значит, и есть твой знаменитый варшавский выкрест?»
А он уже подлетел, задыхаясь, хотя бежать было совсем немного, схватил ее чемоданчик, рванулся было прочь, увлекая ее за собой, но вдруг остановился, выронил чемодан и побледнел.
– Ведь это вы? – спросил он. – Я не ошибся?
– Я, – сказала Доротея. – Ради Бога, не размахивайте так зонтиком, вы мне глаз выколете, пожалуй.
Но он все еще колебался, охваченный страхом.
– Вы – Доротея? – настойчиво повторил он.
– Я, – еще раз сказала она.
Тогда он обхватил ее за спину и чуть прижал к себе. Стоять так было неловко, и, чтобы не упасть, Доротея ухватилась за Юлиана руками.
– Ох… – прошептал он. – Я до сих пор… не верится как-то…
– Идемте же, – сказала она, высвобождаясь. – Ужасно хочется, чтобы тепло и под полом не стучало.
Она подала ему свой чемодан, нырнула под зонтик и взяла Юлиана под руку.
Под ногами у них бежали ручьи. Мокрые фасады глядели со всех сторон пестро и подслеповато. Трамваи, проскрежетав на повороте, исчезали в струях воды, которая тотчас заглушала все звуки.
Юлиан вел Доротею, боясь лишний раз пошевелиться, чтобы не спугнуть ее. От этого рука у него одеревенела. Потом стал неметь обращенный к Доротее бок. Затем частично отнялась нога.
– Вы что, хромаете? – спросила Доротея с подозрением.
«Он еще и колченогий! Поздравляю, душечка, – приобретение!» – подхватила в ее голове Янина. А может быть, мама – Доротея не поняла.
– Нет, обычно я не хромаю, – ответил Юлиан. – В нормальных условиях я вполне не хромаю. Это от волнения… Вы – и вдруг… А если я все-таки обознался? Очки совсем залило водой… Или вы ошиблись, и вам нужен совсем другой человек. Такие случаи бывают. Однажды некая пани Михальская, очень красивая женщина, знаете – такая белокурая, – Юлиан, вертя кистью, помахал у себя над головой, – но совершенно без царя в голове, поехала из Познани в Краков. В Познани она живет, а в Краков ей зачем-то захотелось. Или по делу, не знаю. Ей обещали, что в Кракове, на перроне, ее будет ждать один человек, знакомый ее знакомых. Он ее встретит, устроит жить на несколько дней, ну и все такое… Покажет достопримечательности, поможет с покупками. А она, мол, хорошо бы передала ему костюм. Понимаете, он собирался жениться, но костюма покупать не хотел, или просто денег у него не было, точно не знаю, а у этих знакомых в Познани как раз имелся один черный костюм. Его берегли для дедушки на похороны – в гроб одеть (старичок придавал этому большое значение). Пока дед не помер, решили, стало быть, одолжить для свадьбы. И вот таким образом пани Михальская едет из Познани в Краков и везет с собою черный костюм, в чехле и на вешалке. Внизу чехла лежит три больших пакета с нафталином, все это раскачивается и пахнет. Поезд прибывает в Краков. Пани Михальская страшно волнуется. Вместе с костюмом она покидает вагон, выходит на перрон, осматривается и вдруг замечает совершенно незнакомого ей мужчину, который тем не менее глядит на нее выжидательно. Обрадованная пани Михальская бросается к нему и с чувством жмет ему руки. «Вы не меня ищете? – спрашивает эта красивая женщина. – Давайте познакомимся, я – Эдитка Михальская, только что из Познани. Ха-ха! Если вы меня устроите на недельку в Кракове, покажете мне достопримечательности и поможете с покупками, то я передам вам вот этот костюм. Желаю, кстати, счастья». Незнакомец с восторгом глядит на нее, берет пропахший нафталином костюм и затем целую неделю проводит в обществе ослепительной женщины. Они совершают разные нелепые покупки, приобретают несколько пудов подарков для провинциальной родни, катаются на карусели, угощаются мороженым, любуются звездами и так далее. Наконец пани Михальская отбывает обратно в Познань… И что же? Знакомый ее знакомых, оказывается, названивает туда, не переставая, и в отчаянии интересуется, где же обещанный костюм, который должна была привезти «эта дура пани Михальская», а кстати, заодно, где сама пани? Так что, – заключил Юлиан, внезапно упав духом, – сами видите, какие роковые бывают совпадения.
Не столько даже сама история, сколько приунывший Юлиан вдруг ужасно рассмешили Доротею. Она остановилась посреди лужи и захохотала. Глядя на нее, Юлиан начал улыбаться, сперва нерешительно, потом во весь рот. И наконец бросив зонтик и чемодан (зонтик при этом откатился шагов на десять), он схватил Доротею за прыгающие от смеха локти, неловко прижал к груди и, не помня себя, поцеловал в мокрую теплую макушку.
Дверь своего жилища Юлиан открывал перед Доротеей, внутренне трепеща: он догадывался, что живет не роскошно. Однако все сошло как нельзя лучше. Она вошла первая, поставила на пол чемодан, сбросила мокрые туфли и спросила:
– У вас в полу есть занозы?
Юлиан немного суетливо ответил, что, кажется, нет, и тоже избавился от ботинок. Стесняясь при гостье снимать носки, попросил ее пройти в комнату. Или в кухню – там есть горячая вода. Доротея так и поступила, прихватив с собою чемодан.
Спустя полчаса она сидела на тахте, подобрав ноги под темную юбку со складками. Мокрое платьице смиренно капало на кухне, подвешенное там за шиворот. На Доротее все было сухое и свежее, только мятое от лежания в чемодане.
– А я привезла вам подарок, – сказала она, наблюдая за тем, как Юлиан стряпает чай.
Она не пыталась хозяйничать, как это часто делают женщины, оказавшись в холостяцкой квартире – видимо, желая тем самым предстать во всем блеске женских добродетелей. Не лезла с советами, не рвалась помыть посуду. Просто сидела на тахте и разглядывала книжный стеллаж, а потом пила чай и рассуждала – гостила.
Юлиан уселся было рядом с нею на тахту, но быстро понял свою ошибку и перебрался на пол: оттуда лучше было смотреть. Доротея, казалось, не обратила на его маневр никакого внимания. Порылась в своих таинственных вещичках, протянула Юлиану книжку:
– Вы читаете по-русски?
– Не особенно, – ответил Юлиан. – Но в силу моей привычки читать на любом языке…
Книжка была тонкая. По желтоватой бумажной обложке плыл, изо всех сил раздувая паруса, смешной красный кораблик, какие иногда мастерят для пускания в ручье дети. Кораблик был заключен в кольцо пенных волн.
Ни имя автора, ни название «Алые паруса», ни издательство («Л.Д.Френкель, 1923») ничего Юлиану не говорили.
– О чем это? – спросил он.
– Еще одна повесть о Дальней Любви, – пояснила Доротея. – Это о девушке, которая знала только одно: любимый приедет за нею на корабле с красными парусами…
Юлиан положил книжку на колени, прикрыл ладонью.
– Следовательно, – проговорил он, – мы с вами единомышленники, Доротея! Вы тоже верите, что Дальняя Любовь существует!
– Несомненно, – подтвердила Доротея.
Она пила горячий чай, а Юлиан смотрел на ее круглые локти. Потом Юлиан спросил, кто этот Грин – автор книги про красные паруса. Доротея ответила:
– Между прочим, поляк, а вообще – эсер… Вы не замечали, – добавила она, – что все социалисты-революционеры пишут очень похоже? Это легко объяснимо. Всякий бомбист – ужасный романтик, немножко сверхчеловек и при этом всегда неврастеник. Оттого и проза у них такая – избыточная, битком набитая экзотическими метафорами, с неровным ритмом и порывами в запредельное. Например, у Грина самое частое слово – «нервный», причем относится оно, как правило, к положительным персонажам…
Юлиан промычал что-то насчет своего сочувствия левым социалистам и их газете, но понял, что это совершенно некстати, и замолчал.
Доротея допила чай, приблизилась к стеллажу. Несколько минут разглядывала корешки, затем стремительно выхватила пару книг и вернулась с ними на тахту. Юлиан молча любовался ею. Потом спохватился:
– Мне еще нужно написать мои двести пятьдесят строк.
– Угу, – рассеянно отозвалась Доротея. – Вы работайте, я пока почитаю…
Юлиан перебрался за письменный стол и принялся писать, время от времени покусывая ручку и поглядывая за окно. Он сразу же забыл о том, что в комнате кто-то есть, кроме него самого, и вздрогнул, услышав, как за его спиной заворочались, скрипя тахтой, и уронили книгу. А потом снова забыл о Доротее. Она ничем не нарушала атмосферу юлианова дома, и потому ее присутствие казалось естественным, как дыхание.
Дождь унялся, почти сразу выскочило солнце, щедро заливая ярким светом мокрые крыши. Юлиан придвинул к себе пишущую машинку и застучал по желтым клавишам. Он печатал одним пальцем, но очень быстро.
Покончив с работой, он выдернул лист из машинки и наконец обернулся. Доротея подняла голову, оторвавшись от трактата по анатомии различных существ, подробно описанных путешественниками прошлого: людей с собачьими головами, людей, у которых вообще нет головы, а лицо помещается на животе, трехногих людей, человекоящериц, лотофагов и других.
Юлиан встретился с ней глазами и сказал:
– Случалось вам просыпаться наутро после дня рождения и сразу бежать к подаркам?
– Это вы о чем? – осведомилась она.
– О вас, – пояснил он. – Подарок – это вы.
Доротея улеглась поудобнее, подложила кулачок под подбородок.
– Поразительная книга, – сказала она.
– Пойдемте со мной в редакцию! – предложил Юлиан. – Это недалеко и недолго.
Она с сомнением покачала в воздухе босой ногой.
– А в чем я пойду?
Юлиан вышел в прихожую и вернулся, держа в каждой руке по безнадежно мокрой туфельке.
– Я их поставлю на подоконник, – предложил он, – они быстро высохнут.
И, забравшись на стол, открыл окно.
Доротея молча наблюдала за ним. Потом сказала нерешительно:
– Я могла бы остаться дома…
– У вас какой размер ноги? – спросил Юлиан, чувствуя себя несчастным нелепым созданием. – Я могу одолжить вам свои… У меня маленькая нога.
И вот Доротея с жемчужным бантом в волосах, в беленькой блузке с мятым воротничком, в пышной юбке со складками и в мужских ботинках невозмутимо шлепает по нарядным, умытым улицам Варшавы, а Юлиан идет рядом, боясь рассмеяться от счастья. Из раскрытых окон то и дело вырываются звуки: кто-то играет на рояле, жена бранит мужа, на кухне гремит кастрюля, два писклявых детских голоса что-то бурно обсуждают.
В прихожей редакции привычно и кисло пахнет табачным перегаром. Толкнув коричневую коленкоровую дверь, Юлиан вводит Доротею в святая святых – кузницу свежего номера. Несмотря на яркое предвечернее солнце, там уже горят желтые лампы, освещая тесно стоящие столы, две пишущие машинки (каждая со своим дефектом), изрядно засаленные старые обои с приколотыми кнопками газетными вырезками. В одном месте через всю стену, захватывая две или три вырезки, тянется ржавый след потека.
В редакции полно народа, все курят и говорят одновременно. Присев на край стола и не выпуская из зубов причудливо заломленную папиросу, ярится иллюстратор Смуглевич, весь красный от духоты и гнева. Перед ним, взмахивая рукой с зажатой между пальцами сигаретой, стоит заместитель главного редактора – невысокий, немного похожий на Наполеона Бонапарта в последние годы жизни. Дымящаяся рука так и летает перед прямым, как у статуи работы Фидия, носом красавца Смуглевича.
– Мы не можем себе позволить пропагандировать плохие… И потом, наша специфика: вечерняя газета! Вечернюю газету читает усталый читатель. Усталый! Он пришел домой после рабочего дня и, естественно, нуждается в отдыхе, в положительных эмоциях… А тут ему, извините, подсовывают… Мы не можем терять читателя…
Из услышанного Юлиан сделал правильный вывод о том, что Смуглевич в очередной раз безуспешно пытается напечатать стихи Жужи. Другая подруга пылкого иллюстратора, поэтесса Бронислава Вильновская, уже выпустила тоненькую книжку стихов под названием «Судьба». Книжка состояла из трех разделов: «Девочка», «Девушка» и «Женщина» и была «проникнута исповедальным лиризмом», как писал один критик. Средства на издание «Судьбы» дал отец Брониславы, владелец небольшой хлебопекарни. На издание творчества свирепой Жужи раскошеливаться было некому. Поэтому-то Смуглевич и обивал пороги редакций.
Заметив Юлиана, он страшно обрадовался.
– Юлиуш! Вот кстати! – закричал Смуглевич и сполз со стола. – Скажи вот ты… – Тут он заметил Доротею, и лицо его сразу приняло совершенно иное выражение. – Добрый вечер, пани…
– Савицкая, – представилась Доротея, протягивая руку.
Смуглевич галантно приложился к ее пальцам. остальные вокруг продолжали галдеть и ругаться, пока Смуглевич не гаркнул:
– Да тихо вы! Смотрите, какую красоту привел Юлиуш…
Доротею тотчас отобрали у Юлиана, усадили на стул, торжественно подали дрянного кофе. Смуглевич объявил:
– Пусть пани нас и рассудит.
И полез в карман за листком с отпечатанным на нем творением Жужи. Замредактора побагровел, закричал: «Увольте!» и быстро выбежал вон, стуча ботинками. Смуглевич не обратил на это никакого внимания, развернул листок и звучным голосом прочитал стихотворение – видимо, уже не в первый раз. Стихотворение называлось «Непримиримые враги» и описывало взаимоотношения двух недругов, каждый из которых был по-своему прекрасным человеком и непобедимым, яростным воином, так что в конце концов эти два врага и сами перестали понимать, какое чувство их связывает – ненависть или любовь. «Враги» были написаны от первого лица, и в последней части лирический герой с похвальной искренностью живописал финальный поединок, в котором ему довелось-таки убить своего врага. Заканчивалось стихотворение строчкой:
«Он мертв – а я, к несчастью, жив!»
Все то время, пока длилось чтение, Юлиан глубоко страдал, но удрать не представлялось возможным, поскольку Смуглевич взял в заложники Доротею.
Когда «Враги» иссякли, снова поднялся общий шум. Звучали реплики вроде: «Немного подработать, конечно, хотя в целом…» и «Заметен определенный творческий рост по сравнению со «Сломанными крыльями»…»
Наконец Смуглевич сказал:
– Что попусту спорить! Пусть скажет дама. На ее суд!
В наступившей тишине Доротея отчетливо произнесла:
– Я бы посоветовала автору вообще никогда больше не писать стихов…
Тишина на миг сделалась страшной. Затем поднялся крик, двое или трое хохотали и хлопали друг друга по спине, несколько человек наседали на Доротею с негодующим «Нельзя вот так сплеча» и «Творческий рост все же налицо».
Смуглевич, бледный, подошел к Юлиану и сквозь зубы процедил, что никогда ему этого не простит, после чего хлопнул дверью.
Доротея храбро сказала одолевающим ее оппонентам:
– При чем тут «творческий рост»… Легко заметить рост от совсем никудышного до просто скверного, только вот зачем? Когда есть люди, которые просто пишут хорошие стихи – готовые хорошие, без всякого «роста»…
– Доротея! – закричал Юлиан из-за спин. – Надо бежать!
Доротея оборвала полемику и принялась выкарабкиваться из-за тесного стола. Литераторы продолжали браниться между собой, так что она, можно считать, беспрепятственно добралась до двери. Увязался только один, востроносенький и увядший.
– А вы самоуверенная барышня! Не боитесь, что когда-нибудь и вас – вот так прихлопнут? Скажут одно слово… и все! Осудят навек. Налепят ярлык. И будете… Навсегда! И уже не снять. «Такая-то? А, бездарность…» А? Не боитесь?
– Нет, – сказала Доротея, отстраняясь.
– А почему? – въелся он, подсовывая свое ехидное лицо совсем близко к Доротее.
– А просто не боюсь! – сказала Доротея. – Идите к черту, дурак! Сами, небось, бездарность…
И, шаркая мужскими ботинками, удалилась под руку с Юлианом.
Дорогая Доротея!
Когда я был еще евреем, то испытывал смутную тоску по огромному миру, окружающему наш глухо занавешенный черным сукном кошерный мирок. Например, у нас дома запрещалось выращивать цветы в горшках. Дедушка считал этот обычай языческим, отец – тоже. В детстве мне не позволяли есть помидоры и цветную капусту, которые, согласно книге «Польская хозяйка», столь полезны для организма. У нас эти овощи считались запрещенными.
Я ушел от моих родителей, от их Бога, от своего детства. Я ем помидоры и цветную капусту. Более того, я ем жареную свинину и пью пиво. И вообще живу в свое удовольствие. Но детство то и дело настигает меня – воспоминаниями, страхом, запретной радостью.
Прежде я часто пытался представить себе Вас маленькой девочкой. Но потом, когда Вы появились здесь, в Варшаве, так неожиданно и чудесно, я понял, что нет нужды искать Ваше детство по пыльным чердакам, перетряхивая старые сундуки, полные воспоминаний и моли. Никакое черное сукно не отгораживает Вас от Вашего детства. Лучезарная, Вы несете его в себе…
Я часто теперь хожу на берег Вислы, туда, где мы с Вами бродили, запасшись яблоками и бутербродами. Там ничего не изменилось: вода сверкает под солнцем, как живая, и такая зеленая, словно отражает не небо, а траву; пахнет зеленью и паровозным дымом…
Недавно я гулял там в полном одиночестве и так погрузился в мысли о Вас, что сам не заметил, как споткнулся в густой траве о парочку. Девушка была почти совсем раздета – вообразите! – я видел ее ноги, белевшие среди зелени и смятой одежды, и острые плечи. Парень, бывший с нею, радовал глаз загорелой, чуть вспотевшей кожей и здоровой мускулатурой. Однако при виде незнакомого человека он так смутился, что схватил поскорее свою рубашку, набросил ее себе на плечи и вскочил, оставив свою подругу, так сказать, совершенно без прикрытия. К чести девушки, она не растерялась. Одарив меня королевским, бесстыжим взглядом, она молвила: «Добрый день, пан!» Я ответил глупейшим поклоном и поспешил удалиться.
Любимая! Если бы я мог сорвать с себя эту ветхую сорокалетнюю оболочку, избавиться от хилого, безвольного, впустую постаревшего обличья, – перед Вами предстал бы тот, кто вечно жил в моей душе, в душе хлипкого, замученного ангинами еврейского мальчика, который боялся погладить кошку, дабы не осквернить себя и не прогневать Господа Бога. Вы бы увидели, какой я на самом деле: красивый, отважный и с головы до ног покрытый стальной мускулатурой, как Виннету, сын Инчу-Чуна. Ксендзы определенно и твердо обещали мне воскресение в Судный День – и именно в таком виде. В наилучшем, заверял меня отец Адам, тот, который совратил меня окреститься. Вот почему я стал католиком, дорогая. Может быть, хотя бы после конца света Вы увидите, что я достоин Вас – и сумеете наконец меня полюбить.
Ваш Юлиан
Дорогая Доротея!
Говорил ли я Вам о том, что даже мечтать о Вас – без всякой надежды Вас когда-либо увидеть – само по себе было огромным счастьем? Не знаю, чем я заслужил его. Но после нашей встречи я вдруг понял, что любовь – как лестница на небо, и с каждой новой ступенькой она становится все богаче и прекрасней. Забавно, когда старинное сравнение вдруг оказывается вполне применимо к твой собственной жизни, и ты на собственном опыте убеждаешься в его правомерности.
Вы побывали здесь – не в моих мечтах, а во плоти – и весь мой мир одушевлен отныне Вами. Я готов водить по Варшаве паломников, буде таковые сыщутся: вот здесь Доротея стояла под моим зонтом, здесь она ела пирожные, целых три штуки, одно за другим (а я, как дурак, смотрел на Ваши губы, вымазанные кремом), здесь она вытряхивала камешек из туфли… Я помню каждый Ваш шаг, правда.
Впрочем, согласен: многое зависит от точки зрения на предмет. И в конце концов всегда можно считать, что Вы из пустой прихоти прокатились в Варшаву, где неплохо провели время в компании безобидного чудака, собирателя диковинных книг. А почему бы и нет? Вы – писательница, я – писатель. У нас много общих тем для разговора… Да, вот так все это и должно было выглядеть со стороны. Я познакомил Вас с варшавскими писателями, снабдил должным пакетом сплетен, продемонстрировал свою библиотеку… Вот чем был Ваш приезд ко мне «на самом деле». А чудо Дальней Любви вынесено далеко за скобки…
Удивительна, как призадумаешься, способность фактов к перетасовке, и зачастую самая простая обыденность, вроде билета на поезд, оборачивается чудом. Все зависит от того, в какой последовательности события – нет, не происходят, а воспринимаются.
Вот Вам пример. Не так давно мне довелось побывать на премьере картины «Обвал» режиссера-реалиста по фамилии Гвоздовер. Надо Вам сказать, что пан Гвоздовер вообще славится предельной достоверностью своих картин. Если какому-нибудь из его персонажей потребуется по ходу сюжета подняться, скажем, на второй этаж – то будьте благонадежны: звонящим в дверь квартиры вы его не увидите, пока он не одолеет все четыре лестничных пролета. Из-за этого самого реализма некоторые представители варшавской интеллигенции считают режиссера Гвоздовера недалеким человеком и неглубоким художником. Хотя домохозяйкам нравится. Однако на просмотр новой картины собрались, как всегда, единодушно. Ходили в фойе, предвкушали, курили. Ах, эта интеллигенция с присущим только ей выражением лица, с лакомой складкой рта – от постоянного пережевывания духовной пищи наилучшего разбора… Каково же было наше общее удивление, когда «Обвал» предстал произведением весьма футуристическим! Никто, честно сказать, не ожидал от Гвоздовера подобной прыти.
Сюжет картины прост: в шахте происходит обвал, и пятеро шахтеров пытаются выбраться наружу. Тут и владелец шахты, и профсоюз, и пресса, и шахтерские семьи, но в основном – пятеро шахтеров. И вот, представьте себе только, как тонко сделано: персонажи показаны то в шахте, еще до обвала, то пробивающими камень, то вообще дома, в кругу семьи. (Заканчивается их спасением и полным триумфом профсоюза).
После сеанса поднялась настоящая буря. Гвоздовер, растерянный и потный, молча принимал поздравления. Все шумели, требовали от него раскрытия сложнейших философских символов, которыми изобилует картина, произносили фразы наподобие: «Ну, брат, удивил так удивил!» и «Это, знаете ли, не «Обвал», а настоящий прорыв!» и т. д. Это продолжалось какое-то время, а потом из кинобудки показался чрезвычайно пьяный механик, который кое-как приблизился к группе ликующих деятелей культуры и вопросил нетвердо: «А который тут из вас, значит, есть пан Гвоздовер?» Режиссер-реалист, видя неладное, попытался уклониться от встречи, но механик настиг его, впился в пуговицу его пиджака и начал шумно извиняться за то, что по пьяному, значит, делу, кажется, маленько того… перепутал части фильма.
Вообразите только, милая Доротея: бедный реалист Гвоздовер снял эту ленту в обычной своей манере, то есть сперва персонажи в кругу семьи, потом они же в шахте до обвала, затем происходит обвал – профсоюз – шахтерские семьи – спасение шахтеров – цветы и музыка. И исключительно по прихоти пьяного киномеханика более чем реалистическое творение пана Гвоздовера внезапно обернулось футуристическим изыском, потрясшим даже наших бывалых кинокритиков.
Этот пример легко позволяет заключить, что пути чудес неисповедимы, и происходят они по большей части тихо, незаметно для постороннего глаза, а способность к преобразованию обыденности в чудо заключена у нас в груди.
Ваш Юлиан
Варшава
Отец уже ушел на работу. Ярослав с матерью допивали кофе. Ясь бездельничал последние дни перед началом учебного года. Он пил кофе и поглядывал в окно, предвкушая скорое появление Мариана, с которым они собирались вместе идти к Станеку ремонтировать мотоцикл. Вообще день обещал множество приятных приключений, а на закате предполагалось посетить заветную крышу.
Мама длинно рассуждала о пользе образования («…теперь полуграмотному даже у станка скоро станет нечего делать, и если ты хочешь добиться в жизни…»). Ясь рассеянно внимал журчанию родного голоса, не вслушиваясь в слова, и думал о мотоцикле. Он любил маму, любил это ясное предосеннее утро, любил прекрасный город, в котором по счастливой случайности жил, любил своих друзей Мариана и Станека, и нескольких знакомых девушек, и дребезжащий по булыжной мостовой велосипед почтальона пана Хохрика – вообще жизнь была милой, словно домработница Крыся.
В дверь панически застучали. Мама поперхнулась посреди нравоучительного монолога, а Ясь обрадованно вскочил и метнулся в прихожую.
– Что за привычка у твоего Мариана, – сказала, откашливаясь, мама, – лупит в дверь, словно пожар.
Однако из прихожей вместо ожидаемого ею басовитого гудения юношеских голосов донесся отчаянный женский крик:
– Пани Воеводская! Вы уже слышали? Вам звонили?
Мама схватилась за сердце, побелела и слабо прокричала через комнату, надеясь, что в прихожей ее расслышат:
– Ва…лерий?..
Валерием звали отца Яся.
Соседка, пани Ирена, с выпученными от ужаса глазами, уже вбегала в комнату, сметая на своем пути Яся, шаткий телефонный столик, накрытый кружевной скатеркой, и подвернувшегося кота Брыся.
– Валерий? – еще раз пролепетала мама. – С ним… что?
– Какой Валерий? – не поняла пани Ирена. Серьги в ее ушах тряслись. – Немцы! Немцы напали! Уже, говорят, близко!
Она рухнула на стул, схватила кофейник и попыталась отпить из носика – видимо, плохо понимая, что делает. Ясь, все еще во власти утренних мыслей, вежливо отобрал у нее кофейник. Пани Ирена уставила на него бессмысленный взор.
– Горячий, – пояснил Ясь. – Я лучше вам чашку достану.
Он вынул из буфета еще одну чашку, внутренне дивясь своему спокойствию и даже чувствуя некоторую гордость. Пани Ирена закрыла глаза, взялась руками за уши и громко, страшно зарыдала.
Отец пришел с работы около часу дня. Он казался чужим – отстраненным, потемневшим от тревоги. Включил радио, и над плюшевой скатертью, над вязаными кружевами, фарфоровыми фигурками пастушонка со свинкой на руках и пастушки с козочкой возле колен, плутая между фотокарточками родителей в день свадьбы и Яся в пятилетнем возрасте, понесся резкий жестяной голос, уверенно вещавший о непобедимой польской армии. Про немцев этот голос почти ничего не говорил. Звучало много патриотической музыки. Ян Собеский топтал конями турок, пан Володыевский взрывал пороховой погреб, несокрушимые польские солдаты вот-вот остановят Гитлера и загонят его обратно в Пруссию. Вообще по радио очень маршировали. Это должно было внушать уверенность в скорой победе, и легковерная мама позволила себе обмануться:
– Может, не все еще так плохо?
Пани Ирена полулежала в кресле с мокрой тряпкой на голове и тихо икала.
Отец сказал:
– Нет, дело паршивое.
Тогда мама робко взяла его за рукав.
– Так что же мы тут сидим, Валерий? Надо бежать в магазин, купить соли, спичек, крупы какой-нибудь… В конце концов, у нас ребенок, и нужно позаботиться…
– Сиди, – остановил ее отец. – В магазинах уже давка и спичек нет.
– Откуда ты знаешь? – вскинулась мама. – Вчера были, а сегодня уже нет?
– Оттуда, – вздохнул отец. – В магазинах сейчас ничего нет, кроме сплошной истерики. Сиди лучше дома.
Ясь в великой тоске думал о загубленном дне. Попадись ему сейчас живой немец – кажется, голыми руками убил бы! Так хорошо все начиналось, такое ясное утро… А теперь из дому не выйти. Слушай тут сводку с фронта о том, каким именно наилучшим образом польское командование собирается оборонять Варшаву и какие победы вот-вот одержит польская армия над коварным Гитлером. Мама всхлипывает, отец с каждой секундой делается все мрачнее и молча, тяжко, ворочает глазами, пани Ирена шелестит в кресле, вознося бесчисленные молитвы.
Наконец Ясь решился.
– Я пойду? – спросил он в воздух.
Мама закричала:
– Как ты можешь! В такое время оставлять семью! Мы должны сейчас держаться друг за друга!
А отец погладил маму по спине и сказал Ясю:
– Ты к Стану?
– Мотоцикл же… – уныло протянул Ясь.
– Иди, иди… – сказал отец. – Что ж теперь из-за немцев и мотоцикла не чинить?
Просияв, Ясь умчался быстрее вихря. Он очень боялся, что мама заплачет в голос и начнет умолять остаться.
Мариан и Станек были настроены куда более бодро, нежели мама и пани Ирена. Они предполагали немедленно вступить в ряды непобедимой польской армии. Мариан чертил на песке какие-то извилистые линии, обозначавшие реки и границы, и выражал озабоченность тем, что победу над немцами могут одержать прежде, нежели друзья успеют встать под ружье. Ясь тотчас изъявил готовность присоединиться к Мариану и Станеку. Некоторое время они с наслаждением обсуждали техническую сторону вопроса, но потом мама Станека вышла к ним во двор и позвала работников обедать.
Мама Станека была маленькой, щупленькой, как и Станек, с серенькими веснушками на носу и щеках. Ясь почему-то всегда жалел ее, когда видел. Она казалась ему грустной птичкой, выросшей в неволе. Иногда рисовался и хозяин этой птички – например, старик-узник с прозрачными руками или чахоточная девочка. Разумеется, этими фантазиями Ясь ни с кем не делился, и мама Станека, нимало о них не подозревая, подала ему, как и прочим, тарелку с жареной колбасой и картошкой.
– Ешьте-ка, – сказала она.
– Мам, мы идем в армию, – сообщил Стан, жуя.
– Еще чего! – отмахнулась его мать. – Война скоро кончится. И без вас справятся. Ешьте лучше.
У Яся сразу отлегло от души. Почему-то он сразу ей поверил. Может быть, просто хотелось поверить. А мама Станека, хоть и была похожа на девочку, все-таки оставалась «настоящей взрослой тетенькой», и на ее мнение вполне можно положиться.
Однако права оказалась не она, а рыдающая пани Ирена. Шестого сентября радио вдруг перестало исторгать победные реляции, остановившись на сорок втором сбитом немецком самолете. По улицам загрохотали грузовики: Варшаву покидали аэростаты заграждения, прожектора, зенитная артиллерия, пожарные команды. Летчики, черные от усталости и злобы, не поднимали глаз. Все было очень плохо. По радио, обрывая героическое отчаяние Шопена, заговорил представитель командования, подполковник такой-то. Железным голосом он приказал всем военнообязанным немедленно явиться на сборные пункты за Вислой. «В суровый час, когда враг… Но никогда Варшава… И каждый, чье сердце…» – гремел по улицам голос, то и дело заглушаемый ревом моторов.
В воздухе стоял таинственный горьковатый запах осени. Юлиан курил и поглядывал в окно. По двору пробегали какие-то незнакомые люди с узлами. Из узлов иной раз высовывалось тощее горло чайника. Никого из этих людей Юлиан прежде не видел у себя во дворе и теперь от души недоумевал: откуда они взялись? Проскакала на каблуках какая-то высокая тощая дама в нервно сбитой шапочке, за ней протащилась хмурая девочка с одним спущенным чулком. Следом – сердитый лысый мужчина и несколько простоватых кудахтающих теток, обремененных однообразными детьми. Мелькнула юная девушка, озаренная печалью, точно заревом далекого пожара, прекрасная, как Богоматерь. Люди пробегали по двору наискось и куда-то скрывались.
Подполковник такой-то взывал к военнообязанным еще некоторое время, а после вдруг смолк, как обрубленный, и сменился громким шуршанием, после чего опять зарыдал Шопен.
Совсем близко дважды хлопнула дверь, и женский голос истерично прокричал откуда-то снизу:
– Зося!
Юлиан бессмысленно обвел авторучкой три кляксы у себя на столе и пририсовал одной уши, другой ноги, третьей – лепестки. В этот момент во двор влетел автомобиль и с визгом затормозил возле парадного. Стукнула дверца – кто-то вышел. Юлиан вдруг понял, что приехали к нему, открыл входную дверь, чтобы не терять лишнего времени, и снял с гвоздя рубашку.
В квартире почти сразу оказался литератор Чума. Он был непривычно красен и потен.
– Собрался? – закричал он с порога. – Юлиуш!
– Да, да, – сказал Юлиан, хватая с полки первую попавшуюся книгу.
– Брось талмуд! – приказал литератор. – Автомобиль и так перегружен. Рубашку не бери. К черту все! Немцы на подступах. Готов?
И, бегло глянув на Юлиана, побежал вниз. В последний момент Юлиан сорвал с вешалки свое пальто и перебросил через плечо. Вешалка повисла на одном гвозде, но этого Юлиан уже не видел. Он хлопнул дверью, не потрудившись запереть ее на ключ, и бросился следом за писателем Чумой.
На лестнице возилась с огромным узлом, завязанным в полосатую простыню, соседка со второго этажа. Ее дети прыгали вокруг и глупо хихикали, а сама она, то и дело откидывая со лба мокрую прядь, тихо, упорно плакала. Завидев Юлиана, бегущего по ступенькам с пальто и книгой, она выпрямилась, пнула каблуком узел, схватила детей и побежала вперед Юлиана.
Автомобиль изрыгал дым. Чума уже незыблемо восседал там на заднем сиденье. Кроме Чумы, в автомобиле находились: владелец хлебопекарни (и автомобиля) Вильновский, его дочь Бронислава (поэтесса, автор книги «Судьба»), иллюстратор Смуглевич, двоюродный брат Брониславы с очень худой тещей и вертлявой дочкой и вездесущий Пеньковский. Юлиана втиснули между тещей и Пеньковским. На коленях у них лежала Жужа. Юлиану досталось ее бедро, которое оказалось очень костлявым и больно впивалось в колено.
Автомобиль лихо и жалобно вскричал почти человеческим голосом и рванулся с места. Вскоре он влился в общий поток автомобилей и людей, двигающихся в восточном направлении. Нарядный центр города сменился рабочими окраинами, затем потянулись унылые предместья. Лежащая на коленях Пеньковского, тещи и Юлиана Жужа посылала в небо проклятья. «Мы вернемся, мы отомстим!» – страстно шептала она.
Юлиан вдруг взял ее руку и поцеловал. От растерянности Жужа замолчала, а потом зажмурилась и обильно заплакала. Смуглевич, не оборачиваясь, бросил ей с переднего сиденья платок.
Юлиан смотрел перед собой, погруженный в странное оцепенение. В голове было пусто, в груди мертво. Бесполезная роскошь листвы скользила мимо взгляда, и с каждой минутой все дальше и дальше была от него Варшава – лучший город на Земле.
Продукты действительно исчезли из всех магазинов, однако продолжалось это совсем недолго. Спустя несколько часов после того, как ноев ковчег под водительством хлебопекарщика Вильновского отбыл из столицы, радио заговорило сдержанным и деловитым голосом президента Варшавы.
– Граждане Варшавы! – гулко понеслось по улицам. – Враг на подступах к столице…