Варшава и женщина Хаецкая Елена

Янина, против всех ожиданий, не стала бранить младшую сестру за легкомыслие, а вместо этого сказала:

– Ты лучше спроси Бога, а Он уж положит ответ тебе прямо в сердце. Съезди к этому писателю в Варшаву, познакомься. Может, хороший человек – тогда и раздумывать нечего.

– Ну-у… – протянула Доротея. – Так далеко я еще не зашла. Яня! Ты только не рассказывай пока никому, ладно?

– Ладно, – сказала Янина.

* * *

Костел был маленьким и находился в лесочке, сразу за воротами кладбища. Островерхий и тонкий, он казался еще одним деревом в небольшом лесу. Двор костела был тщательно выметен, скамьи отмыты. По всему двору были расставлены картины, изображающие различные эпизоды Нового Завета. Написанные в синих тонах, они были проникнуты кубической испанской тоской в духе Пабло Пикассо.

– У нас ксендз сам пишет, – сказала Яня с гордостью. – У него и в Вильнюсе картины выставлялись…

Нарядная толпа постепенно собиралась вокруг костела. Янина с мужем казались Доротее недосягаемо взрослыми, какими-то невозможными. В глубине души Доротея никогда не верила, что взрослые получаются из детей. В том статичном детском мирке, из которого она едва только выходила, настоящие взрослые дяденьки и тетеньки такими вот взрослыми сразу и вылуплялись – как муравьи из куколок – в костюмах и галстуках, с готовым перманентом на голове, уже с накрашенными губами и набриолиненные. У них какой-то особенный взгляд на вещи, совсем не такой, как у детей. Например, они всегда знают «как надо», и с ними можно советоваться.

Янинин муж, владелец хутора, был очень красен и покрыт крупными каплями пота. Он озабоченно улыбался и тер носовым платком шею. Яня цепко держала его под руку. Тощие загорелые ключицы старшей сестры топорщились из низкого шелкового выреза. На лице Яни застыло то кисло-встревоженное выражение, которое теперь всегда искажало черты их матери, некогда мягкие и приятные. От этого Доротее тоже делалось не по себе.

Она стояла чуть в стороне от родственников, боясь спугнуть какое-то странное радостное ожидание, переполнявшее ее с самого утра, с той минуты, как они с Дануткой проснулись в маленькой комнатке наверху, залитой прохладным утренним солнцем.

Наконец толпа заволновалась, колыхнулась и расступилась. Из лесочка выступила долгожданная процессия детей, прекрасных, как ангелы: девочки в длинных белых платьицах с оборками, с венками из живых цветов и травы на кудряшках, веснушчатые мальчики со стрижеными белыми затылками, в белоснежных рубашках и галстуках «кис-кис»… Их встретили пением и повели в костел, а следом, смыкаясь, повалили потеющие взрослые.

Доротея осталась во дворе с теми, кого уже не мог вместить маленький костел. Из раскрытых окон вылетали речитативы и глухие ответные выдохи толпы, слабый звук органа и звонкий хор:

Ave, ave, ave Maria!

Потом опять голос и опять печальный и тихий вздох толпы: «Amen». После короткой паузы все во дворе, кряхтя, полезли становиться на колени. Умалилась и Доротея и, подняв глаза к пушистому облаку, тихо переползавшему от тонкого шпиля костела к верхушке сосны, вдруг вспомнила совет сестры и взмолилась: «Господи! Как же мне быть с тем человеком, с Юлианом? Кто он такой, Господи? Полюбить мне его или выбросить из головы?»

Больше она ничего не успела подумать, потому что из костела, покачиваясь, выглянуло тяжелое темно-красное знамя с золотым крестом. Доротея поднялась на ноги, украдкой обтряхнула песок с платья. Знамя выплыло во двор. Следом показалось второе, затем – поднятое на шесте изображение Богородицы и несколько голубых хоругвей с умиленно-прекрасными, немного аляповатыми ликами святых. Ленты от хоругвей, свисающие по обе стороны, несли девушки, одетые невестами. Две были в литовских костюмах, старинных и громоздких, как сундуки.

За хоругвями следовали дети с длинными белыми свечами в кружевных бумажных «манжетах».

Все это великолепие медленно передвигалось от картины к картине, и у каждой ксендз давал маленьким ангелам наставления, после чего все они – а с ними и остальная толпа – возносили коленопреклоненную молитву.

Стоя сразу за детьми, Доротея видела, как два мальчика в последнем ряду потихоньку фехтуют свечками. Доротея думала: «Он сумасшедший. Старый. Наверняка развратный». И ей страстно захотелось дать обет и навсегда остаться девственницей в белом платье невесты.

Возвращались не спеша, хотя над соснами уже собиралась гроза. Отец Данутки то и дело принимался смеяться, лез обнимать Янину и щипал ее за бок, повторяя: «Ну вот, и Данутка наша совсем выросла!», а Янина смущенно и весело отмахивалась. Данута шествовала важная в своем длинном платье и ни на кого не глядела. Думала о чем-то.

Доротея, чувствуя себя лишней, немного поотстала. Села в траву и тотчас увидела целую россыпь земляники. Пока ела, спускалась все ниже и ниже, пока не оказалась возле самых путей. И тут загудели рельсы. Скоро показался и поезд. У станции он остановился ровно на минуту, а потом, набирая ход, плавно пошел – пошел, минуя Доротею, стоящую по пояс в траве на откосе, и вот уже перед ней замелькали окна, лица, бутылки на столиках. Все быстрее и быстрее – поезд уходил на запад, в Вильнюс и потом – в Варшаву… До Доротеи долетел вдруг запах мазута и горячей стали.

«Варшава!» – сладко подумала Доротея и даже задохнулась.

С тропинки наверху донеслись голоса. Во-первых, завывал некто лет четырех или пяти:

– Ава-ва-ва-ва! Ма-ва-ма-ва-ма! Да-а-ай! Ва-ва-ва! А-а-а!..

Видимо, выл давно, потому что ни мать, ни бывшая с нею подруга великолепнейшим образом не обращали на это никакого внимания.

Женский голос рассудительно и не без удовольствия повествовал:

– Этот-то, Анжей, – он мне говорит: «Если, – говорит, – он когда-нибудь тебя тронет, ты мне скажи». А я говорю: «Я на своего мужа грешить не буду». Правильно я говорю?

Второй женский голос сочувственно тянул:

– Да-а-а… Да-а-а…

– Ну вот. А он и говорит: «А глаз – глаз тебе кто подбил?» – «А это, – говорю, – тебя никак не касается…»

– Да-а-а… Да-а-а…

Голоса постепенно стихли, и тотчас медленно прокатился гром. Доротея потянулась, сидя в траве, съела еще одну ягодку и подумала о старости и смерти. Представила свое тело, ставшее похожим на сморщенную тряпку, поглядела на свои руки, тронутые легким золотистым загаром, пожалела их. Бедные мои руки! Бедные мои ноги!

И вдруг хлынул ливень. Над лесом одна за другой ложились молнии. Вскрикнув, Доротея вскочила, сняла туфли и белые носочки. Вскарабкалась поскорее на тропинку, побежала, прижимая туфли к груди и тиская носочки в кулаке. Теплые струи дождя текли по лицу. Впереди показалась станция: беленький домик, с одной стороны огороженный забором, дощатый перрон с навесом. Из-за забора ломилась мокрая, сверкающая под дождем красная смородина. Под навесом возлежала очень мокрая, чрезвычайно скорбная собака желтого цвета.

Доротея постояла немного рядом с собакой, однако дождь все не унимался, и она снова отправилась в путь. По грунтовой дороге, пересекающей железнодорожные пути, мчался бурый поток. И вдруг по лужам пошли пузыри – те самые, которые, как утверждают, появляются в самом конце дождя (кстати, это вовсе не так). Доротея стояла, мокрая до нитки, и смотрела на них.

Поначалу ей вся эта история казалась ужасно глупой. («Ха-ха-ха, он написал мне в письме номер четыре, что во время дождя в лужах вздуваются такие особые пузыри…» – «Пузыри?» – «Да, представь себе, пузыри – и там плавают такие гномики…» – «Гномики?» – «И если хорошо кушать кашу…» – «Послушай, Доротея, ты уверена, что у него все дома?»)

Но потом она вдруг присела на корточки и вгляделась повнимательнее. Ей показалось… Нет, чепуха! Но вот опять, и опять, и снова… А там – еще…

Желтая собака насторожила острые уши, шевельнула кожаным носом. Она тоже считала, что Доротея ведет себя странно.

Да, сомнений больше не оставалось. Там, в бурых пузырях, весело вздувающихся под отвесными крупными каплями летнего дождя, сидели гномы – совсем крошечные, как и говорил Юлиан. И каждый почему-то был вылитый еврей: носатый, с пейсами из-под круглой черной шляпы, с иерусалимской скорбью в больших миндалевидных глазах.

История о том, как Джауфре Рюдель впервые в жизни полюбил, о том, что из этого в конце концов вышло, и о друзьях Джауфре Рюделя

Альберту Штиммингу с благодарностью посвящается этот рассказ

В 1142 году Джауфре Рюдель был уже сеньором, но еще юношей – самое подходящее время для любовных, охотничьих и прочих утех. Друзьями молодого властителя Блаи были те, кого Бог послал ему в качестве родственников и соседей.

Первым среди них следовало бы назвать нового графа Ангулемского, которому Джауфре Рюдель приходился двоюродным братом. Два года назад упало с ветви древа Ангулемских графов перезрелое яблоко сеньора Вульгрина, и тотчас налилось спелым золотом новое – Гильем Тайфер, четвертый этого имени. Подле этого, вполне доблестного, благоразумного и достойного яблока тихо покачивалось и другое яблочко, сочное, в меру бледненькое, в меру румяненькое, по имени Матильда – старшая сестрица нового графа. Впрочем, старше она была совсем ненамного и в описываемое время оставалась еще юной и прекрасной и, следовательно, желанной.

Затем надлежит вспомянуть сеньора Гуго Лузиньяна, который был постарше Джауфре Рюделя лет на семь, но тем не менее охотно принимал участие в различных забавах, достойных его возраста, нрава и положения. Сеньор Гуго был вспыльчив, отчего зачастую казался моложе своих лет, заносчив, хвастлив и смешлив; все эти качества часто делали его истинным душою тогдашнего общества.

Однако в сонме этих изысканных господ имелась также некая белая ворона, бывшая исключением из всех и всяческих правил, какие только возможно измыслить.

Точнее было бы сказать не «ворона», а «ворон», и не «белая», а «черная», ибо происхождением, мастью и манерою держать себя был этот человек чрезвычайно темен, а бесспорным в нем являлись всего две вещи: во-первых, был он хорошим рифмоплетом и очень недурно пел, а во-вторых, он был гасконцем со всеми вытекающими из этого обстоятельства неутешительными последствиями.

Звали его различно, например, Дармоедом, Горлодером, Лоботрясом и даже Лизоблюдом, и все эти прозвища, каждое со своей стороны, правдиво отображали действительность. Ибо, в полном соответствии с тем, что только что говорилось о его темном происхождении, рожден он был неизвестной гасконкой и, едва ли имея месяц от роду, оставлен в корзине, подброшенной на порог одного богатого дома. И хоть был младенец окрещен, как подобает, имя его тотчас затерялось, и иначе, чем Дармоедом, поначалу его и не кликали.

Впору бы умилиться богобоязненным людям, которые взвалили на себя обузу – заботиться о незаконнорожденном мальчишке, однако в нашем повествовании подобным чувствам явно не место, ибо с самого раннего детства подкидыш изведал немалое количество попреков, тычков, затрещин и прочих воспитательных мер. Оплакивать подобную участь также было бы неосмотрительно, поскольку юный гасконец отвечал своим благодетелям мелкими кражами, ядовитыми дерзостями и ловкими побегами с места преступления.

Получив такое достохвальное воспитание, Дармоед покинул приютивший его дом и отправился в странствия по свету в обществе одного жонглера, который и сманил юношу рассказами о превосходной, сытой и свободной жизни певцов и поэтов. С того-то времени безвестный гасконец и взял себе новое имя – Маркабрюн.

Поначалу он только горланил при дворах мелких сеньоров чужие песни, которым выучился за время странствий; затем начал слагать свои собственные и явил немалый поэтический дар. Однако даже в поэзии оставался он малоприятным человеком, ибо то и дело злым языком честил неверных женщин, предающихся разврату от скуки, мужчин, не умеющих верить в Бога и чуждых добру, сеньоров, замеченных в скупости или недобрых делах, жадных и лживых клириков – словом, доставалось решительно всем, и в конце концов все так ополчились на этого Маркабрюна, что тот подался в наемники и несколько лет не было о нем ни слуху ни духу. Однако незадолго до смерти графа Вульгрина он вновь объявился в тех краях, злее, чем прежде, и направился прямехонько в Блаю, где был принят молодым Рюделем как жонглер и трубадур и по возможности обласкан.

С этим-то Маркабрюном и сдружился Джауфре Рюдель, очарованный его стихами и грубостью.

Маркабрюн был загорелым до такой черноты, что впору спутать с сарацином; острый крючковатый нос так и искал кого клюнуть; небольшие темные глазки глядели насмешливо и мутно. Волосы он нарочно не стриг и уверял, что в тех сражениях, в которых довелось ему явить геройство, не надевал шлема, ибо изверился в людях и жаждал смерти.

Время Маркабрюн проводил так: либо сочинял стихи и подбирал к ним мелодию, попутно собачась со всеми, кто имел неосторожность ему помешать; либо беспробудно пил, а сделавшись пьян, искал с кем-нибудь ссоры.

Но с Джауфре Рюделем, невзирая на свою неуживчивость, он никогда не ссорился, поскольку сумел полюбить этого молодого сеньора, и иногда случалось им вести долгие поучительные беседы о любви к женщинам, о Боге и о том, какой должна быть истинная поэзия.

Несмотря на свое низкое происхождение, во всем, что касалось стихотворчества, Маркабрюн был аристократом из аристократов. Лепить простые песенки про простаков, понятные и простонародью – такое дело не достойно называться поэзией. Истинное стихотворение должно быть составлено так, чтобы один смысл незаметно накладывался на другой, подобно тому, как верхняя одежда скрывает от посторонних глаз нательную рубаху. Но рубаха, будучи скрытой, тем не менее никуда не исчезает, и хотя все знают о ее существовании, но точной ее вид известен лишь владельцу да интимной его подруге.

Эту мысль нетрезвый гасконец развивал на все лады и в конце концов признался:

– Иной раз я и сам оказываюсь в положении стороннего наблюдателя и, твердо зная о наличии в моих песнях потайного смысла, никак не возьму в толк, в чем же он заключается.

– Разве можно писать, не понимая, что именно ты пишешь? – дивился Джауфре Рюдель.

– Можно! – твердо сказал Маркабрюн. – Ибо истинные наши намерения и подлинные значения употребляемых нами слов известны только Господу, создавшему и нас самих, и употребляемые нами слова, и все заложенные в них смыслы. Поэт же лепечет по вдохновению, посланному свыше, и часто остается в полном неведении им самим же и сказанного.

Такие разговоры глубоко восхищали юного Рюделя, и он принимался сам складывать слова в поэтические строки, пытаясь придать им таинственность и глубину, и иногда у него что-то получалось, но чаще – нет.

И вот какая с этим Маркабрюном однажды случилась неприятность.

Как-то раз вздумалось ему отправиться ко двору сеньора Лузиньяна. Не сказать, чтобы сеньор Гуго сильно обрадовался такому гостю, но, право же, и не огорчился. Разместили трубадура не в самых лучших покоях, но и не в худших – так, между теми, где жила прислуга, и теми, где обитали славные и отважные малые – оруженосцы сеньора Лузиньяна.

Оказавшись в покоях, Маркабрюн сразу снял с себя верхнюю одежду, всю ее повесил на перегородку, чтобы не мялась и лучше проветривалась, а сам со своей виолой развалился в небольшом креслице, которое со стороны могло показаться колючим и даже неприятно сходным с обнаженными ребрами грудной клетки, но на самом деле было весьма удобным. Покойно сидя в этом креслице и размышляя о разных предметах, Маркабрюн водил смычком по струнам виолы – в такт раздумьям, мало беспокоясь при этом о благозвучии исторгаемых им звуков.

Упражнения сии были в самом разгаре, когда в покоях появилась девица, по виду служанка, однако чрезвычайно бойкая и прехорошенькая. Она принесла гостю солидный кувшин вина, горсть сушеных яблок и горку печенья и мило попросила угощаться, сколько душе угодно. Ибо она, девица, всегда рядом и готова услуживать гостю.

Не переставая водить смычком, Маркабрюн кивнул ей, чтобы поставила все на крышку большого сундука, служившего здесь столом, и уходила. Девица так и сделала, однако уходить почему-то не торопилась.

Маркабрюн еще раз протянул смычком по мученице-струне, а затем отнял виолу от плеча и сказал девице, чтобы она ступала прочь.

– Тебя больше не надобно.

– Меня зовут Бассетта, сир, – сказала она, не трогаясь с места.

Маркабрюн молчал.

– Позвольте хотя бы налить вам вина, – продолжала девица, ничуть не смущаясь угрюмыми взглядами гостя. Не дожидаясь дозволения, она проворно налила вина в большой серебряный кубок, имевший на одном боку вмятину, словно некогда им с силой запустили в стену.

Маркабрюн забрал кубок из ее рук и выпил. Бассетта следила за ним с обворожительной улыбкой.

Маркабрюн поставил кубок на крышку рядом с кувшином и сказал:

– Девица, ради Бога, оставьте меня в покое. Ваши домогательства мне смешны, а вам опасны.

И с этим словом решительно выставил ее вон.

Разобиженная девица прямиком отправилась к храбрым и веселым оруженосцам мессира Лузиньяна и принялась на все лады поносить Маркабрюна, живописуя его отвратительные пороки. Для чего он только взялся за трубадурское художество? Всякий трубадур есть прежде всего любезник женщин; этот же вечно пьяный гасконец, как о нем и говорили, действительно ненавидит всех добрых дам и девиц и отвергает их любовь.

Рассказ Бассетты вызвал законное возмущение оруженосцев, бывших друзьями этой благонравной девицы, и покуда один из них, по имени Констан, утешал ее, как умел, по мере сил, двое других отправились к Маркабрюну, чье пиликанье вкупе с отвратительным поведением по отношению к девице успело основательно их разозлить.

Маркабрюн был уже сильно пьян и при виде новых гостей приветственно помахал им смычком. Те поняли этот жест по-своему, и Матье (так звали одного оруженосца) воскликнул, обращаясь к Ламберу (так звали другого):

– Клянусь пятками Господа! Он, кажется, нам еще и угрожает!

Маркабрюн громко засмеялся, вскочил с кресла – куда ловчее, чем этого можно было ожидать – и взял виолу в левую руку, точно щит, а смычок в правую, наподобие меча.

– Что ж! – вскричал он с широкой улыбкой. – Я принимаю ваш вызов, любезные господа! Нападайте, мессиры!

Те растерялись и не знали, что и сказать. Маркабрюн сделал в их сторон несколько выпадов смычком, потом взмахнул над головой виолой и неожиданно зевнул.

– Вижу я, – сказал он, – что не для доброго поединка вы сюда явились…

И снова уселся в кресло с видом крайнего разочарования.

Поскольку больше сесть было некуда, то оба друга Бассетты стояли перед развалившимся в небрежной позе Маркабрюном, точно подданные перед государем. Маркабрюн царственно махнул им рукой.

– Ступайте!

Ламбер вскипел:

– Знайте же, мессир, что у всякого приличия есть границы!

– Да-а? – удивился Маркабрюн.

– Да! – отрезал Ламбер. – И да будет вам известно, что вы зашли далеко за них!

Маркабрюн отправил в рот печенье и громко захрустел. Тогда к нему подскочил разгневанный Матье:

– Мы слыхали, что вы избегаете женщин! Да, мы уже слыхали об этом!

Маркабрюн перестал на миг жевать, а после уточнил с набитым ртом:

– Развратных женщин.

Матье побагровел.

– Что вы хотите этим сказать? Наша бедная Бассетта выбежала от вас вся в слезах! Уж не вздумалось ли вам очернить ее доброе имя? У нее найдутся защитники!

– Напротив, – холодно произнес Маркабрюн. – Я, как умел, пытался оберегать честь этой достойной девушки. Возможно, именно это обстоятельство и вызвало ее живейшее неудовольствие… А теперь – ступайте, ибо ваша глупость меня утомляет и грозит довести до нервного истощения, что весьма не полезно для поэта.

Таким образом, не успев еще приехать, Маркабрюн поспешно нажил себе четырех врагов. Но поскольку такое случалось с ним повсеместно, то даже и удивляться этому не стоит.

* * *

Итак, сделался Маркабрюн немил и тем, и этим, однако его подобные мелочи нимало не беспокоили, ибо оставалось еще довольное число людей, готовых с удовольствием внимать его песням и витийству, чем он и пользовался – увы, зачастую лишь во вред самому себе.

Не прошло и двух дней, как дама Элиссана, супруга Гуго Лузиньяна, прислала Маркабрюну форменный вызов на поединок, составленный по всем правилам. Опасаясь, чтобы Маркабрюн не поднял ее на смех и не отказался ответить, дама Элиссана уж позаботилась о том, чтобы вызов ее стал известен и другим рыцарям, и самому Гуго Лузиньяну. Во время воскресного застолья в большой зал, откуда убрали все перегородки ради огромного стола, за которым и пировали Гуго с друзьями и прихлебателями, мерным шагом герольда вошла девица из числа услужающих даме. Она глядела очень строго и воинственно, в одной руке держала трубу с небольшим желтым флажком, в другой – свиток со свисающей на ленте печатью. Рыцари, бывшие за столом, так и покатились со смеху, поскольку, если не считать трубы и свитка, выглядела эта девица совершенной простушкой и одета была как обыкновенная служанка. Однако девица ничуть не смутилась и, как ей и было велено, поднесла к губам трубу и сильно в нее дунула. Раздалось шипение, которое сменилось страдальческим скрежетом. Этот звук многие тотчас уподобили другому, испускаемому дурно воспитанными людьми после обильной трапезы, что, разумеется, лишь усугубило общую веселость.

Подудев таким образом еще некоторое время, девица отняла от губ трубу и развернула свиток. Разумеется, она не читала, а лишь повторяла заученное на память, стараясь говорить громким, суровым голосом.

«Как есть вы, Маркабрюн, рыцарь бесславный и стихоплет скверный, ненавистник добрых дам и веселых девиц, противник любви и забав, своим угрюмством оскорбляющий нас, а своими песнями наводящий на нас уныние, то мы и посылаем вам этот вызов на честный бой, где оружием да послужит меткое слово, глашатаем да станет тема «Любовь Торжествующая», а победителем да содеется сильнейший. Если же вы уклонитесь и не явитесь завтра в сад для нашего поединка, да сочтут вас повсеместно трусом, ничтожеством, бездарным рифмачом и поносителем женщин, недостойным любви ни одной из них!»

Прокричав все это до конца, девица перевела дух, еще немного подудела и торжественным шагом удалилась.

Маркабрюн сидел за столом пьяный, щурил глаза и усмехался, а кругом хохотали и хлопали его и друг друга по плечам, предлагали осушить еще кубок-другой, подбадривали и подзуживали трубадура, впавшего в немилость у женщин. Сеньор Гуго заранее был в восторге от предстоящего и шумно благодарил небеса, ниспославшие Маркабрюну столь удачную мысль приехать в Лузиньян.

Место для поединка выбрали в саду, дабы и земля, и небо, и деревья сделались свидетелями маркабрюнова позора и поражения. Само ристалище оградили лентами, перевив их цветами. Вокруг расставили скамьи. Судьею поединка назначили супругу виконта Марсельского – весьма сведущую в делах такого рода.

Вчерашняя девица уже дудела в свою трубу, оглашая сад немелодичными взвизгами, хрипом и скрежетом. Сеньоры и дамы рассаживались на скамьях, виконтесса заняла центральное место, отмеченное шелковой подушкой, и взяла в руки заранее приготовленный судейский посох, увитый цветочной гирляндой и увенчанный неспелой тыквой.

Наконец явилась дама Элиссана де Лузиньян, высокая, пышная, с пылким румянцем и яркими глазами. Сказать по правде, была она очень хороша собой, полна жизни и тепла и уже подарила своему мужу и господину двух горластых сыновей.

Вслед за нею вышел на ристалище и Маркабрюн, и тотчас все, даже недоброжелатели его, принялись смеяться, ибо свои длинные волосы он довольно неискусно заплел в женскую косу. Однако сам он сохранял строгий вид и представлял дело так, словно ничего необычного здесь и не было.

Стукнув посохом о землю, виконтесса Марсельская возгласила:

– Начинается честный поединок между дамой Элиссаной, желающей защищать любовь и всех женщин, и этим вот трубадуром по прозванию Маркабрюн, ненавистником Веселого Вежества!

– Ахрр… вззз-з… и-и-и!!! – продудела девица-герольд.

– Но поначалу, – продолжала судья, – пусть он, Маркабрюн, ответит перед всем собранием: отчего он убрал волосы в столь неподобающую прическу?

Маркабрюн невозмутимо поклонился собранию, затем отвесил нижайший поклон отдельно виконтессе:

– Ничего неподобающего нет в моей прическе, милостивая госпожа моя. Ведь мне предстоит вести диспут с женщиной, следовательно, и мыслить во время этого диспута я должен по-женски, а не по-мужски, дабы сражаться нам с нею равным оружием. Лучший же способ превратить мужскую голову в женскую – это заплести косу, что и было мною, как вы можете видеть, проделано.

В рядах зрителей раздался смех, однако виконтесса сурово нахмурилась.

– Не хотите ли вы сказать, что мужской ум сильнее женского и что превращая свою голову в женскую вы стараетесь как бы лишить себя части своего ума?

– Отнюдь! – вскричал Маркабрюн и подергал себя за косу. – Говоря о том, что я желаю уравнять наше оружие, я говорил лишь о различиях в способе думать и увязывать понятия, свойственных мужчинам и женщинам, но никак не о количестве или силе присущего им ума. Никто не назовет равным поединок, при котором один противник вооружен копьем, а другой – мечом. И хотя каждое оружие имеет свои преимущества и недостатки, честный бой ведется только на мечах, либо только на копьях, либо сперва на копьях, потом на мечах.

Сочтя это объяснение приемлемым, виконтесса кивнула и дала знак к началу поединка.

Дама Элиссана вышла вперед и начала:

– Я назову вас виновным, Маркабрюн, согрешившим против великой весенней силы Любви, ибо вы, не задумываясь, отвергли любовь весьма юной и достойной девушки и тем самым нанесли оскорбление всем женщинам.

Маркабрюн смиренно сложил руки, подражая той позе, в какой девушка-служанка обыкновенно стоит перед госпожой, и сделал это так похоже, что зрители опять взвыли от смеха. Чуть приклонив голову, трубадур отвечал:

– Ежели некая девица не показалась мне такой уж юной, прекрасной и достойной, но, напротив, увиделась мне как пустоголовая и развратная, то отсюда еще не следует оскорбления всем женщинам вообще.

– Но разве Любовь не возвышает любую, даже и не вполне благородную натуру? Разве не преисполняет она высшими достоинствами всякого влюбленного?

– Истинно так, моя дама, однако позвольте задать вам встречный вопрос: о какой любви вы говорите все это время? О подлинной, о возвышенной любви, являющейся подобием и отблеском Божественной Любви, – той, что побудила Господа отдать за нас жизнь? Или о нищенке, что вырядилась в краденые одежды, но не вымыла ни шеи, ни рук, ни ног своих и не озаботилась вывести насекомых из своих грязных волос?

– Моя служанка – не нищенка! – побледнела от гнева дама Элиссана. – И у нее нет насекомых в волосах…

– Я говорю не о служанке, госпожа моя, я говорю о любви – любви ложной, фальшивой, падшей, – о любви, которая только притворяется любовью, – возразил Маркабрюн.

Виконтесса дважды ударила посохом в знак того, что желает задать вопрос. Дискутирующие тотчас замолчали и повернулись к судье.

– Я хочу, чтобы Маркабрюн объяснил нам, каким это образом, взяв на себя роль судии, он берется определить: где истинная любовь, а где ложная?

Маркабрюн немного помолчал, кокетливо теребя косу, а затем протянул:

– Вы меня, право, смуща-аете…

И потупился.

Новый взрыв хохота встретил эту выходку. Дама Элиссана прикусила губу.

Судья прикрикнула на Маркабрюна:

– Я велела вам отвечать!

– Хорошо, – сказал Маркабрюн со вздохом. – Любовь истинная всегда зарождается в душе и тянется к душе подруги или друга. Ложная любовь всегда обитает только в теле и при зарождении не одна душа влечется к другой, но один детородный орган – к другому.

– А вы считаете, что взаимное влечение вышесказанных органов – нечто недопустимое и противное человеческому и божественному установлению? – смело спросила дама Элиссана.

Гуго Лузиньян одобрительно захохотал, подбадривая супругу.

– Отчего же, – согласился и Маркабрюн, – вполне достойное дело… Однако оно должно быть не началом, но венцом любви. Я назову падшей любовью такую, которая стремится сразу к этому венцу – воровским путем, минуя душу.

– Однако душа не есть орган любви, – еще более смело возразила дама Элиссана, – и дети не родятся от одной только взаимной душевной склонности. Скажу вам более – ежели вам это до сих пор не известно – и поцелуев для деторождения тоже мало. А между тем дети – истинная цель любви, заповеданная человекам от Самого Господа!

– Да полноте! – развязно сказал Маркабрюн. – Неужто вам самой, госпожа моя, не были бы противны объятия человека, к которому вы не испытываете ни малейшей душевной склонности?

– Благодарение Богу, это не так! – горячо сказала дама Элиссана. – Ибо я люблю своего мужа и нахожу в его объятиях величайшее наслаждение!

Маркабрюн поклонился ей, махнув косой, и произнес:

– Предположим, однако, госпожа моя, что некто, никак не затронувший вашу душу, вдруг начнет добиваться ваших объятий. Будет ли он вам столь уж желанен?

– Никак не возьму в толк, о чем вы говорите, Маркабрюн. Для душевных склонностей существуют особые, духовные наслаждения: музыка, цветы, месса. Объятия же предназначены исключительно для наслаждений плоти.

– Вовсе нет! – возразил Маркабрюн с улыбкой: он видел, что выигрывает. – Хотя душа в конце концов и отделяется от тела, Господь сотворил нас таким образом, что здесь, на земле, и в Судный День душа и тело соединены и слиты. Поэтому всякое оскорбление души есть одновременно с тем и поношение нашему телу.

Дама Элиссана тоже понимала, что ее аргументы исчерпаны. Гасконец, несомненно, побеждал. И потому молвила с насмешкой:

– Для человека, который вместо «кипяток» говорит «окроп», а вместо «свиток» – «руля», вы недурно рассуждаете…

Маркабрюн спокойно ответил:

– Рассуждение строится не на словах, но на связи между ними, поэтому нет большой разницы, как называть рулю – свитком или свертком…

Отступая, его противница воскликнула:

– Вам следовало бы идти в клирики, а не в трубадуры!

– Увы, разврат проник повсюду и царит повсеместно! – сказал Маркабрюн. – Так что, боюсь, среди клириков я также нашел бы очень мало понимания.

– Это верно! – басом выкрикнул Гуго Лузиньян.

При общих рукоплесканиях, под звук шутовской трубы Маркабрюн был увенчан венком победителя. Побежденная дама бросала на него злые и растерянные взгляды, но Маркабрюн уже, казалось, забыл о поединке: бродил себе по саду с кувшином молодого вина под мышкой. Под девическим венком, в обрамлении женской прически, его смуглое хищное лицо с пьяноватыми карими глазами, на ярком солнце почти желтыми, производило неожиданное и жутковатое впечатление.

Его окликнули.

Маркабрюн повернулся и увидел даму Элиссану.

– Вы плакали? – удивился Маркабрюн.

– Да! – сердито сказала дама. – Но вас это не касается, Маркабрюн… Скажите, это правда, что прежде вас называли Дармоедом?

– Случалось, – фыркнул Маркабрюн.

– А как «Дармоед» по-гасконски?

Маркабрюн знал, что она при случае станет дразнить его этим, но ответил:

– Пендеря.

И они принялись прогуливаться по саду как ни в чем не бывало.

– Почему вы не боитесь насмешек? – спросила она задумчиво.

– И вы не бойтесь, – посоветовал Маркабрюн.

– Это правда, будто вы – наемник?

– Случалось, – опять ответил Маркабрюн.

– Тогда скажите, – дама Элиссана остановилась и впилась в него злющим взором, – почему вы держитесь таких строгих правил?

– Я много пью и груб на язык, – напомнил Маркабрюн.

Дама Элиссана покачала головой.

– Не притворяйтесь, мэтр Маркабрюн! Вы превосходно понимаете, что я хочу сказать. Никто никогда не видывал набожного жонглера и целомудренного наемника, да еще вдобавок чтобы вся эта добродетель расхаживала в гасконской шкуре…

Маркабрюн перестал улыбаться и ответил с пьяноватой серьезностью:

– Это потому, госпожа моя, что в нашем греховном мире одна только вера служит человеку щитом.

* * *

Вера, несомненно, – да: и щит она, и меч, и в непогоду укрытие, но из всех добродетелей любовь – наибольшая. И потому воистину избранными и в глазах Маркабрюна отчасти священными представлялись те, кто живет в любви, подобно тому, как все прочие живут во времени. Однако Маркабрюну, зачатому под горькой звездой, даже отраженный свет чужой любви ничего, кроме беды, не приносил.

Спустя седмицу или даже более того после памятного поединка трубадура с дамой де Лузиньян отправился сеньор Гуго в лес, и с ним были трое его удалых оруженосцев – Ламбер, Матье и Констан, один рыцарь – вассал сеньора Гуго, и Маркабрюн. Все они намеревались набить куропаток, которых затем и съесть испеченных с зелеными яблоками (для этого куропатку надлежит хорошенько ободрать и заменить ее внутренности яблоками; затем обмазать глиной, немного обсушить на солнце и запекать в очаге, а спустя известное время разбить глину и извлечь уже приготовленную птицу).

В поисках птиц ездили они по лесу и наконец выбрались на дорогу. Разумеется, на дороге никакой охоты нет, и потому сеньор Гуго со своими спутниками собирался уже покинуть наезженное место, как вдруг Констан приметил впереди двух всадников, которые поспешно удалялись от Лузиньяна. Это показалось любопытным, и все, не сговариваясь, засвистели, заулюлюкали и пришпорили коней и вскоре уже догнали и окружили незнакомцев.

Те остановились, так что можно было беспрепятственно разглядеть, что путники – мужчина и женщина, оба юные и обличьем чрезвычайно привлекательные, не бедно одетые и хорошо снаряженные для длительного путешествия, и их лошади везут большую поклажу.

– А! – воскликнул Гуго Лузиньян. – Вижу я, что вы куда-то торопитесь, да так сильно, что забрели случайно на мою землю.

– Прошу вас, сир, и умоляю: позвольте нам продолжать путь! – жалобно проговорила женщина.

Но Гуго, снедаемый любопытством, взял за рукав ее спутника, который казался испуганным.

– Я хочу узнать, – сказал сеньор Гуго, – кто вы такие и откуда едете, а также куда направляетесь по этой дороге.

Молодой человек поежился в слабой попытке высвободить рукав, и было очевидно, что отвечать на вопрос Гуго де Лузиньяна ему не хочется. Наконец он промолвил:

– Сир, я – человек.

– Клянусь устами Господними! – воскликнул тут Гуго. – Да я и сам как будто вижу, что не животное!

Незнакомец отпрянул, потянулся за оружием. Это чрезвычайно обрадовало сеньора Гуго, и он закричал:

– Вы, никак, ищете ссоры? Так вы ее получите!

Тогда незнакомец хотел ускакать и поднял лошадь на дыбы, но Ламбер с Констаном быстро настигли беглеца и схватили за рукава и капюшон. Капюшон упал, открыв голову молодого человека, и все увидели, что перед ними монах. Поднялся тут громкий смех, и тот рыцарь, что был вассалом Лузиньяна, закричал:

– Так вот оно что!

Беглый монах был молод и действительно очень хорош собой. Он густо покраснел и прикусил губу. Лузиньян ткнул его в подбородок рукоятью охотничьего кинжала и спросил:

– Стало быть, ты – монах. А эта женщина с тобою – кто она?

Вот что рассказал прекрасный юноша, то и дело побуждаемый к исповеди тычками и угрозами.

Жил некогда один человек по имени Сильван (это было спустя шесть или шесть с половиной веков по Воплощении Бога-Слова), и вел он такую святую и праведную жизнь, что по его молитве творились самые разнообразные и полезные чудеса: воскресал павший скот, наполнялись зерном опустевшие мешки, сами собою починялись старые плуги и топоры, становилась опять прочной ветхая одежда. Случались и другие, необходимые для людей вещи.

Однако после смерти Сильвана могила его была забыта и лишь пятьдесят лет назад случилось людям обрести реликвии этого доброго чудотворца. А именно: некий очень бедный, почти неимущий человек заснул на краю поля и увидел во сне незнакомого старика, который укоризненно качал головой и говорил: «И хотел бы помочь, да не могу – землей меня придавило, забвеньем придушило, неблагодарностью лишило сил…» Проснувшись, человек этот помолился и тотчас принялся рыть землю. Спустя час или около того откопал он тело старика, точь-в-точь того самого, что являлся ему в сновидении. Это тело сохранилось совершенно нетронутым, так что выглядел старик совсем как живой – за исключением того, что был мертв.

Бережно уложив благообразного мертвеца на траву, нашедший его человек стал рядом на колени и с молитвою вопросил:

– Кто ты, святой старец?

На это мертвец, не открывая глаз, ответил хриплым голосом:

– Я – святой Сильван, который в былые времена сотворил немало доброго для исповедающих веру Христову, а нынче вновь желал бы ради них потрудиться, ибо провижу впереди немало неурожайных лет.

Он говорил так хрипло и вместе с тем тихо, потому что за долгие годы лежания под землей почти совершенно утратил голос.

Тогда нашедший тело возблагодарил Господа за обретение новой реликвии и отнес святого Сильвана к тамошнему епископу. Святого поместили в красивом гробу без крышки (так он сам распорядился), украсив все вокруг цветами и огнями. И святой улыбался в гробу, поскольку именно такого он и желал.

Для лучшего ухода за гробницей святого Сильвана образовалось небольшое монашеское братство, и вот к этому-то братству и принадлежал наш беглый монах, которого звали Готье.

Как и все, он заботился о свежих цветах для святого, а зимой – о свечах и красивых лентах, ибо святой Сильван любил все прекрасное и, хотя никогда не поднимал век (за столетия пребывания под землей глаза у него совсем иссохли), но сердцем всегда твердо знал, хорошо ли убрано место его успокоения. Случалось, он даже бранил нерадивых монахов за увядшие цветы или пыльные украшения. И потому братия старалась, как могла.

Другой обязанностью брата Готье было встречать и наставлять паломников, которые во множестве стекались к святому – каждый со своею нуждой. Иной раз приходилось давать от ворот поворот, особенно таким, которые, скупясь заплатить лудильщику или горшечнику, тащились к святому с прохудившимся котелком или битым горшком. К подобным, с позволения сказать, «богомольцам» брат Готье был непримиримо строг и жестоко бранил их за жадность и праздношатающийся ум. «Ибо земное бытие есть ткань; чудо же подобно золотому шитью на этой ткани. Если всю ткань заменить на золотые украшения, то и платье сшить из такой ткани будет невозможно», – объяснял брат Готье. Иные тут же и соглашались и уходили, прижимая к груди битый горшок и похохатывая: «Да уж, в золотых портках далеко не уедешь». Другие же учиняли форменные безобразия, топали ногами и требовали чуда. Этих, случалось, приходилось учить и палкой.

Однако все эти люди, валом валившие к святому со своими грошовыми нуждами, не так уж обременяли брата Готье, который находил себе изрядное развлечение в беседах и стычках с ними. Куда хуже были прекрасные паломницы, которые, видя, что брат Готье молод летами и замечательно красив, так и норовили соблазнить его, тем ли, иным ли способом.

Пока дело касалось только вожделений плоти, брат Готье успешно отбивал все поползновения этих дьяволиц. Но затем явилась одна дама, сумевшая так сильно задеть душу брата Готье, что весь он словно бы уподобился морю, взволнованному до самого дна. Против такого влечения ничего не мог он поделать, ибо душа его в тот же миг, как он увидел эту даму, утратила девственность, и потому брат Готье настрого запретил даме приходить к святому Сильвану.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

«– Просыпайтесь, орлы! Заявка висит....
«Я крутанул ручку старенькой магнитолы, убрав ненавистную рекламу, и попытался поймать музыку или хо...
Неожиданное счастье, свалившееся на простого паренька, курьера туристической фирмы, оборачивается дл...
Крупный строительный супермаркет «Планета-Хауз» оказывается в эпицентре криминальных событий. На это...
Трудно ли быть богом? Не трудно – противно и мерзко. Диомед, сын Тидея, великий воитель, рад бы оста...
«Сколько раз, – думал Ник, выходя из бара, – я уже и сам об этом размышлял. Правь хоть Аномалы, хоть...