Варшава и женщина Хаецкая Елена
Шнитце тем не менее расслышал и с восторгом подхватил, указуя рукой на шеренгу, откуда донесся голос:
– Совершенно верно! Это – новый порядок!
Ясь чувствовал, как к горлу подваливает что-то вроде ватного комка. К счастью, речь господина Шнитце уже подошла к финалу. Вместо истории и литературы предполагается ввести дополнительные часы для занятий трудом, физкультурой, прикладными (в первую очередь) аспектами биологии и физики и, разумеется, немецким языком.
Немецкому языку обучала теперь учительница отмененной литературы. Учитель истории исчез. Официально считалось, что он уволен за ненадобностью, но уже к концу первого учебного дня старшеклассники достоверно знали, что он арестован немцами.
Отец Яся потерял работу в университете и устроился – не без помощи взятки – на шинный завод старшим мастером. «Как ты будешь работать на производстве? – волновалась мама. – Ты ничего в этом не смыслишь!» Отец сказал: «Предполагается, что я буду работать на немцев, а здесь чем меньше смыслишь, тем лучше…»
Мама Станека начала шить солдатское белье на фабрике. Дядя Ян встал к станку – делать снаряды для немецкой армии. Инженер Баркевич руководил одним из цехов по производству танков.
Ходить по улицам стало противно. Варшава, которая считалась самым романтическим городом старой Европы, вдруг превратилась в немецкое захолустье. Нарядные разноцветные стены домов теперь были заляпаны хамской белой краской. Колючие готические буквы оповещали по-немецки о том, что немецкая армия – самая непобедимая армия в мире. Находились остряки, которые приписывали к подобным высказываниям дату – «1812», но эти меловые приписки стирали тряпками старательные немецкие унтер-офицеры, а остряков, говорят, беспощадно вылавливали.
По улицам ходили по двое, по трое ошалевшие немецкие солдаты с усталыми, сильно загорелыми крестьянскими лицами. Повсюду прибивались фанерные щиты со свастиками, растрепанными, похожими на ворон, орлами Третьего Рейха и мордастыми «белокурыми бестиями» подле пышногрудых красавиц. Идеальные немцы с плакатов разительно отличались от реальных – деловитых и вороватых.
Незадолго до Рождества по дороге в гимназию Ясь натолкнулся на труп. Труп лежал прямо посреди улицы, откинув в сторону руку и недоуменно глядя в небо. С красно-черного плаката взирал на застреленного нарисованный немец и широко, но как-то безрадостно улыбался. Вокруг сновали люди – Ясь вдруг поразился тому, как плохо стала одеваться варшавская уличная публика. У перекрестка румяный и гладкий немецкий постовой лихо регулировал движение.
Ясь задержался возле убитого, тупо пытаясь соображать: ведь его же надо куда-то забрать, кому-то передать, оповестить родных, похоронить, наконец?.. Покойник продолжал безмолвно дивиться случившемуся с ним. Чахлые снежинки не таяли на его бледном лице.
Яся толкнули – раз, другой. Он отошел и направился к перекрестку. Идти в гимназию, где первым уроком сегодня немецкий, жгуче не хотелось. Поддавшись искушению, Ясь свернул не вправо, к гимназии, а влево и, пробежав несколько шагов, юркнул в переулок, где помещался дешевый кинотеатр с громким названием «Вавилон».
Старенький билетер в нелепом синем костюме с галунами – подарок не то швейцара, не то шпрехшталмейстера – укоризненно молвил:
– Зачем вы ходите в кино, пан? В ваши годы нужно посещать гимназию!
Ясь неопределенно промычал в ответ. Старичок билетер высунулся из окошка и, дыша на Яся затхлостью, прошептал:
– «Они»-то что удумали! Всех ловят – фьють! – в грузовик и к себе, в Неметчину. И работай там на них, покуда, значит, кровь из ушей не пойдет. Вчера опять кинотеатр оцепляли и схватили, говорят, десять человек. Десять! А они еще очень пригодились бы Польше.
Тут вошел новый зритель, старичок медленно опустился на свой продавленный стульчик и с рассеянным видом зашлепал губами над нераспроданными билетами.
В полупустом зале сидели: тесной, компактной группой человек двадцать гимназистов третьего или четвертого класса во главе с наставником; трое хулиганов лет по восемнадцати, пускающих дым в рукава, – их головы в кепках отчетливо вырисовывались над креслами первого ряда; и еще несколько разрозненных зрителей, теряющихся в полумраке.
Сеанс начался с киножурнала. Показали парад войск, выстроенных в форме свастики, отрывок из речи фюрера, затем непонятных белоногих доярок и наконец идиллический репортаж из польской деревни: немецкий солдат колет дрова, помогая по хозяйству польским крестьянам, у которых его разместили на постой. Отношения – самые дружеские. Польские крестьяне очень довольны: они могут получать промышленные товары по значительно сниженным ценам. Немецкий офицер рассказал также о скором строительстве хорошей дороги, которая пройдет через деревню и тем самым будет способствовать ее дальнейшему процветанию. Завершалось все громкой музыкой и медленным наползанием на экран взъерошенного орла. Хулиганы из первого ряда обрадованно закудахтали.
Затем начался фильм. Фильм рассказывал о судьбе немецкого мальчика лет двенадцати – сына рабочего-коммуниста. Вечерами коммунист тяжко пил горькую, а выпив, злобно выкачивал глаза и бил ребенка смертным боем, равно как и жену. После чего сваливался и засыпал. Днем же, пока коммунист был на работе, битый мальчик лазал по лопухам и подглядывал за марширующими ребятами из Гитлерюгенда. Заканчивалось хорошо: коммуниста арестовывает гестапо, а мальчик вступает в Гитлерюгенд и получает штанишки до колен, белые гольфы и нарукавную повязку со свастикой.
Не отзвучали еще последние звуки победного марша, как вспыхнул свет и послышался лай в мегафон:
– Всем приготовить докумиэнты!
Хулиганы завопили:
– Облава!
И рванулись к какой-то потайной двери за экраном. Ясь нырнул под стулья и отполз в середину зала. Вокруг что-то лязгало, кому-то дали по зубам, одного из хулиганов схватили и проволокли к выходу. Наставник с достоинством показывал какое-то письменное разрешение, гимназисты оживленно пищали. Наконец все стихло, свет погас. Ясь на всякий случай лежал не шевелясь еще какое-то время. Потом послышалось шарканье старческих ног, по стене затрясся слабенький свет фонаря. Билетер сказал:
– Выбирайтесь, панове. Ушли немцы.
Ясь осторожно вынырнул из-под кресел. К его удивлению, десятью рядами дальше точно так же высунулся второй нелегальный посетитель киносеанса. Старичок закхекал, покачал головой и направился, звякая ключами, к запасному выходу.
Товарищем Яся оказался невысокий подросток лет четырнадцати, может быть, четырнадцати с половиной, с мягкими белокурыми волосами и немного растерянным видом. Как-то с первого взгляда становилось ясно, что это – мальчик из хорошей семьи. Ясь намеревался мужественно пожать ему руку и удалиться, ничем не выдав пережитого волнения, но тут мальчик вдруг вздохнул и с застенчивым смешком сказал:
– Ну я и перепугался!
– Я тоже, – сознался Ясь.
Они пожали друг другу руки с особым чувством. Мальчик сказал, что его зовут Кшиштоф Лесень, а Ясь назвал себя. Рассказал, как видел у перекрестка убитого. Лесеня всего передернуло от этого рассказа, он помрачнел и предрек:
– Это поначалу только пугает, когда мертвые на улицах… Погоди, еще настанет время, когда никто не будет обращать на это внимание…
Кшись оказался для Ярослава первым человеком, серьезно пострадавшим от войны. Он жил с родителями и старшим братом в собственном доме в Мокотове, но во время немецкого наступления в самом конце сентября дом был полностью разрушен, родители, оба немолодые, погибли, а тяжело раненный брат Константин сгинул где-то в госпитале.
Кшись, оглушенный и перепуганный, оставил Мокотов и перебрался как можно дальше от руин отческого дома, на Прагу, сочтя ее более безопасной для обитания. Он выбрал себе разбитый снарядами дворик, где имелся вполне годный колодец и стояла поломанная обозная телега, брошенная отступавшими польскими солдатами. Под телегой он ночевал, а днем занимался мародерством, неустанно копаясь в развалинах в поисках съестного.
Тем же самым промышлял поблизости один весьма диковинный с виду пан в щегольском, хотя и очень грязном, светлом пальто. Пан был немолод, на диво свеж, почему-то бодр, обладал тростью, звучным голосом и неиссякаемым запасом энергии. Кшись застал его в «своем» дворике за попытками извлечь из-под руин пианино, явно пришедшее в негодность.
– Ну, что уставился? – спросил пан, без устали отбрасывая камни и разгребая щебень куском фанеры. – Помогай!
Они вытащили пианино. Инструмент щербато лыбился из-под крышки, порванные струны торчали в дыру жесткими локонами. Пан взял бессвязные три аккорда, выругал немцев последними словами, затем выбежал на середину пустынной улицы, потряс тростью, вернулся во дворик и закурил. Предложил Кшисю – как равному. Кшись отказался.
– Не куришь? – сказал пан. – Ну и не надо… Не пришло, знать, еще твое время… А я в первую германскую был лихим пулеметчиком…
Он назвался Зигмундом Пшегродзки, бывшим редактором бывшей вечерней газеты, и принялся поливать площадной бранью своих разбежавшихся сотрудников, которые предали газету и тем самым наплевали ему, пану Пшегродзки, в самую душу. Затем он предложил Кшиштофу работу. Кшись, убежденный в том, что пан Пшегродзки утратил рассудок, легко согласился. На том они расстались. Бывший редактор торжественно сжал Кшисю руку и удалился вниз по улице в своем развевающемся пальто, а Кшись остался ночевать в развалинах, под телегой.
Утром первого октября, сразу после того, как немцы победоносно вступили в Варшаву, пан Пшегродзки вернулся во дворик. Он был чисто одет, хорошо выбрит, хмур, и во всем его поведении не усматривалось ни малейшего намека на безумие.
– Лесень, – объявил он, – я все устроил. Нас берут в аптеку пана Немучика, моего бывшего подписчика с тридцатилетним стажем. Меня – приказчиком, тебя – рассыльным. Жить будешь при аптеке. Ты в Бога веруешь?
Кшись ошеломленно сказал:
– Да.
– Хорошо! – обрубил пан Пшегродзки. – Идем.
Он извлек Кшися из развалин и водворил в маленьком флигельке на Хмельной улице, где исстари по-муравьиному кишела мелочная торговлишка. Пан Немучик, молчаливый, в мелкую морщинку, на правах хозяина «справил» все положенные документы, и Кшись, оглушенный стремительными и роковыми изменениями в своей судьбе, глазом не успел моргнуть, как сделался рассыльным, упаковщиком, грузчиком и еще много кем в крошечной аптеке, битком набитой средствами от кашля, головной боли и нервических припадков.
В отличие от Кшися, пан Пшегродзки вообще никак себя работой не утруждал, а целыми днями сидел в аптеке и курил или пропадал вдруг в водовороте варшавских улиц, возвращаясь под утро, в самое неудобное для этого время. Пан Немучик смиренно терпел подобный беспорядочный образ жизни своего работника, ибо пан Пшегродзки то и дело веско намекал ему на различные дела государственной важности, которыми он, пан Пшегродзки, неустанно занят в Варшаве.
Затем в аптеке появился строго засекреченный и трижды запрещенный немцами радиоприемник. К прочим многочисленным обязанностям Кшися прибавилась новая: заворачивать заказы некоторых клиентов в отпечатанные на машинке сводки, которые составлял по материалам зарубежных радиопередач бывший редактор. Пан Пшегродзки исступленно мечтал наладить выпуск еженедельной газеты. Вечерами он расхаживал по тесной аптеке, как тигр по клетке, и грозно рычал:
– Я не могу жить без запаха типографской краски! Меня можно не кормить! Не поить! Меня можно не пускать в кинотеатр «Аполло» и ресторан «Митропа», пусть там все подавятся! Но, черрт возьми, кто дал им право лишать меня моей газеты?
К ноябрю он уже связался с подпольем и взял на себя заботы о нелегальной газете «Голос Польши». Кшись поставлял для газеты обзоры немецкой кинохроники, которую показывали в варшавских кинотеатрах, а пан Пшегродзки, основываясь на информации радиопередач и мнениях зарубежных аналитиков, сопровождал эти обзоры язвительными, разоблачающими комментариями. Газета получалась смешной и ядовитой.
Ярослав принес домой «Голос Польши» в самом начале 1940 года. Показал родителям. Мама испугалась, а отец внимательнейшим образом прочел, сложил в несколько раз и молвил:
– Лихо.
Мама сказала робко:
– Валерий! Ведь это опасно… Почему ты молчишь?
Отец поднял голову и несколько секунд смотрел маме в глаза. Потом сказал:
– Да потому что опасно сейчас все… Не опасно только лежать на кладбище.
– Но пани Ирена как-то ухитряется…
– Пани Ирена скоро двинет кони, – непочтительно сказал отец, – если и дальше будет играть в законопослушание. Соблюдать все их предписания – значит, гарантированно помереть от голода, а не соблюдать – угодить в концлагерь. Хочешь жить – ври, изворачивайся, уклоняйся… и конечно воруй.
Ясь видел, что отец не на шутку разозлен, однако отважился напомнить:
– А разве ты сам не говорил, что чем хуже работать на немцев – тем лучше?
Ясь не ожидал, что отец отнесется к провокации серьезно, но Валерий ответил:
– Так и есть. Любишь родину – занимайся саботажем… А ты не думал о том, что ждет всех нас завтра?
– Война, – сказал Ясь с напускной беспечностью.
– А после войны? После того, как немцев ссаными тряпками погонят с польской земли?
Ясь пожал плечами.
– Ну, это еще когда будет…
Валерий не слушал:
– Рабочие привыкли прогуливать! Они уже усвоили, что прогуливать, врать, выпускать некачественную продукцию – похвально и патриотично! Привычка врать, игнорировать законы прививается очень быстро…
– Так ведь это «их» законы?
– «Их» законы когда-нибудь сменятся «нашими», а привычка к бракодельству и беззаконию, к сожалению, уйдет значительно позднее… Я иду спать. Завтра первая смена.
И отец ушел, оставив Ярослава наедине с матерью и «Голосом Польши». Ясь догадывался о том, что отец занимается какой-то нелегальной деятельностью. Подозревал, что даже мама в курсе далеко не всех его дел. Вообще же разговор с отцом сильно задел Ярослава. Он не видел большого смысла задумываться о завтрашнем дне, когда непонятно, как прожить сегодняшний. Так и сказал маме.
Мама ответила:
– Это сейчас тебе кажется, что нужно прогнать немцев – а дальше хоть трава не расти. Но после их исчезновения опять будет жизнь.
– Не у всех, – буркнул Ясь. Он был крепко разобижен на родителей.
Ярослав Воеводский
Отец, конечно, прав: законопослушные граждане при немцах имеют не меньше, а куда больше шансов двинуть кони, так что интеллигенции, если она желает дожить до полного разгрома немцев, предстояло мужественно распрощаться с множеством устаревших принципов. Например, с таким: «Брать чужое – нехорошо».
Одной из первых осознала это пани Ирена. В рекордно короткий срок она превратилась из чувствительной и безобидной пожилой дамы в мелкую акулу подпольного бизнеса. Она завязала или возобновила знакомства с различными людьми, причастными к складам, поставкам, отгрузке, вообще – к продовольствию. Это – с одной стороны. На другом полюсе находились варшавские интеллигенты, обладатели, например, антикварных вещиц, семейного серебра и прочих предметов, для пропитания бесполезных. До немцев она, впрочем, никогда не опускалась. С немцами контактировали совсем другие люди.
К середине 1940 года уже установилась стройная и гармоничная система. Разные некрупные немецкие чины где-то у своего начальства воровали крупу, сахар, консервы, мятую, как туалетная бумага, колбасу и т. д. и перепродавали все это добро польским спекулянтам. Польские спекулянты, в свою очередь, сообщали пани Ирене о наличии у них такого-то товара и называли цену. Пани Ирена квалифицированно и быстро подбирала покупателя, спасая одних от голодной смерти и снабжая других вещами, которые когда-нибудь, в отдаленном будущем, сделаются основой неплохого капитала.
Валерий Воеводский брезгливо морщился при всяких разговорах на эти темы, а Ясь ощущал нечто вроде нездорового восторга, ибо никогда не подозревал в почтенной пани подобной деловой хватки.
Поэтому мама, затевая аферу, прибегла к помощи Ярослава. Пока отец был на работе, она завела с Ясем разговор.
– Ясь, – начала мама осторожно, – я тут думала-думала…
Ясь пил чай того бледного, чахлого оттенка, который покойная бабушка Юлиана аттестовала не иначе, как «писи сиротки Хаси». Что-то в интонации маминого голоса заставило Яся отставить чашку.
Мама замолчала.
– Мама, – напомнил Ясь, – ты о чем-то думала…
– Да, – подхватила мама, – об этих фарфоровых… о пастушках. Которые у нас в гостиной.
Ясю никогда прежде не доводилось размышлять о фарфоровых фигурках. Еще об обеденном столе думать или о комоде!.. Он так и сказал маме, все еще недоумевая.
– Может быть, их продать? – предложила мама с деланно-залихватским видом.
В голове Яся сама собою немедленно нарисовалась ужасная картина:
дощатые закопченные сараи, руины безымянного железнодорожного строения, разрушенного при штурме немцами Варшавы, заплеванная и пыльная трава полынь, грязный пустырь – все это где-нибудь за Жолибожем, где велась бойкая торговля съестным и «мануфактурой» (это торжище носило многозначительное наименование «Перехват»).
Представились завсегдатаи Перехвата – серые с лица мужчины неопределенных лет, с гнилыми зубами, в костюмчиках, жмущих под мышками; хищные бабищи, источающие дух свежей водки, с громким смехом и холодными, прощупывающими глазами; истощенные костлявые подростки обоего пола, более голодные и опасные, чем бродячие псы. Из рук в руки кочуют деньги, крупа, золотишко, барахлишко, ведутся таинственные разговоры, шлюхи безразлично демонстрируют тощие коленки.
А посреди всего этого – мама, беспомощно прижимающая к груди фарфоровых пастушков…
– Мама, – сказал Ясь, – ты меня извини, конечно, но затея дурацкая. Если не сказать хуже.
Но мама оказалась не так уж проста.
– Я уже договорилась – через пани Ирену. Она нашла покупателя, говорит – вполне надежный. Предлагает триста злотых. Вообще говорит – «до тысячи, в зависимости от состояния». Торговец антикваром, пани Ирена уже имела с ним дело. Справедливый. Может быть, даст и больше. Все зависит от ценности.
– Ладно, – сказал Ясь, помолчав. – Куда идти?
Мама все объяснила. Встреча назначена сегодня на шесть часов вечера, Иерусалимские аллеи, угол бара… Забыла! Там еще колесо светится по вечерам над входом.
– Понятно, – сказал Ясь.
– Там он и будет ждать. Зовут – Вацлав. Среднего роста, в сером костюме. Не опоздай, у него очень мало времени.
И подала ему фарфоровые фигурки, заранее завернутые в платок. Ясь набросил пиджак, сунул их в карман. Ему вдруг стало смертельно жаль пастушка и пастушку. Никогда прежде о них не думал, стояли себе и стояли… Просто они были всегда, еще до рождения Ярослава. Смешные, ненужные, хрупкие.
«Вся жизнь наперекосяк, – подумал он сердито. – Пол-Варшавы разворотили, везде немецкие морды, в гимназии изучают токарный станок и немецкий язык, а я о каких-то пошлых…» Но сердитые мысли не помогали, на душе все равно было тягостно.
Мама, конечно, права. Заработанного не хватает, украденное выручает плохо.
Ясь плюнул и решительно зашагал к бару с колесом.
Вацлав – если только его действительно так звали – ждал. Все, как описано: серый костюм, средний рост. Выражение лица насмешливо-выжидательное: «Ну, мальчик, поглядим-поглядим, что такого ты мне принес…»
– Вы – Вацлав? – спросил Ясь, хотя и так было ясно. Вацлава можно было сажать в тюрьму за спекуляцию на основании одной только его ухмылки.
– Принес? – осведомился Вацлав, не тратя драгоценного времени на формальности. – Показывай… – И, видя, что Ярослав полез в карман, досадливо сморщился: – Погоди ты, не здесь же…
Они отошли во двор, и тут Ясь окончательно понял, что дело плохо: у заднего входа в бар, где валялись пустые ящики, сидели еще двое и весело глядели на Ярослава.
– Давай, – сказал Вацлав.
Сумрачно поглядев на двоих у ящиков, Ясь все же вынул фигурки, развернул платок. Вацлав пощелкал ногтем по пастушке.
– Фаянс, – бросил он пренебрежительно. – Двести еще дать могу…
– Давай двести, – хмуро сказал Ясь.
Вацлав забрал фигурки и принялся шарить во внутреннем кармане пиджака. Затем вдруг развернулся и резко ударил Ярослава в переносицу. Тотчас же те двое оказались рядом. Ясь упал. Несколько раз обжигающе ударили по спине, безошибочно попав по почкам, напоследок пнули в затылок и ушли, быстро и нагло стуча ботинками.
Ясь приподнялся, сражаясь с мутью в глазах. В воздухе плавали жирные червяки. Раскорячивая ноги и сильно шатаясь, он добрался до подворотни, выглянул – трое шли по Иерусалимским аллеям, не особенно даже торопясь, затем свернули в переулок.
Ясь затряс головой, как пес, и тут его вырвало.
– Ах ты, черт! – сказал он, хватаясь за стену.
На заднем крыльце показалась тетка в нечистом белом халате. Она несла ведро с какими-то отходами. Ногой она с грохотом отодвинула в сторону ящики и тут заметила Яся.
– А ты что тут делаешь? – закричала она сипло. – Ты что, блевать сюда явился, пьяная рожа? Иди, иди!.. Гляди-ка, еще чтоб немцы тебя не забрали! Бездельник! Я живо полицию позову!.. А мне потом убирать тут… за всякой сволочью… Давай, давай отсюда!..
Ясь слабо махнул рукой и выбрался на улицу. Голова еще гудела. До переулка он доковылял сравнительно быстро. Один из бивших Ярослава стоял в подъезде двухэтажного кирпичного дома, выкрашенного желтой краской, и беспечно курил. В окне виднелась вывеска: «Столярная мастерская». Ясь подождал, пока тот скроется за дверью, и засел в кустах напротив мастерской. Ждал, а заодно отлеживался. Резкая боль отступила, потом прекратилось и гудение в голове.
Около десяти вечера погасло сперва одно, затем второе окно мастерской. В переулке показались подручные Вацлава. Ясь проводил их бессильным взглядом. Затем – внимание! – умерло и третье окно, последнее.
Вацлав!
Постоял на пороге, закурил. Засмеялся чему-то сквозь зубы и пошел себе прочь, но не в сторону Иерусалимских аллей, а в глубь переулка. Ясь подобрал заранее облюбованный кирпич и двинулся следом, держась шагах в десяти.
На углу Вацлав остановился и снова прикурил. Ясь настиг его одним прыжком. Удар кирпича пришелся в основание черепа. Вацлав, не издав ни единого звука, повалился навзничь. Ясь стремительно нагнулся к нему, обшарил карманы. Нашел пятьсот злотых, схватил их в кулак и метнулся прочь, за угол. Там перевел дыхание, придал себе, по возможности, небрежный вид и зашагал прочь.
Мама встретила его тревогой и прямо в прихожей зашептала:
– Где ты пропадал? Я уже беспокоиться начала…
– Зашел к Стану, – соврал Ясь.
– Боже мой! Неужели не могло подождать? Ты ведь знал, что я места себе не нахожу…
– Мама, – сказал Ясь, – ну прости. Так вышло.
Мама быстро оглянулась на дверь столовой, где угадывался отец.
– Ну как? Продал?
Ясь безмолвно вручил ей пятьсот злотых.
– Надо же, как удачно! – обрадовалась мама. – Вот видишь, и среди спекулянтов встречаются порядочные люди!
– Это точно, – согласился Ясь.
Кшиштоф Лесень
Между прочим, это неправда, что мир для всех устроен одинаково, а вся разница в жизни людей проистекает от того, насколько хорошо они умеют прилаживаться к обстоятельствам. Будем считать так: вся полнота мира – только в Боге, а каждому человеку – лишь то, что он способен вместить. Плюс – искажения, вносимые падшими духами.
Вот пример. Когда умерла бабушка Ядзя…
Кшись прикрыл глаза, и тотчас обступили его замечательные, уже полустертые воспоминания: запах пирожков и крахмальных скатертей, кружевной ксендз, мама, похожая на Деву Марию, – в длинном, тонком темном платье, с черным кружевным шарфом на голове, отчего ее узкое лицо сделалось как будто из резной кости. Бабушку уложили в уютный гробик. Гробик был как колыбелька. Все там было приготовлено: и подушечка с желтоватым шитьем, и одеяльце с бледными розами вдоль края, и драпировка на стенках. И бабушка, на удивление мирная и симпатичная, устроилась в гробу даже как будто не без удовольствия.
Накануне вечером она была еще вполне жива и бодра и напекла целую гору пирожков. Бабушка к старости (как уже потом слышал Кшись) начала потихоньку выживать из ума, она воображала себя молодой, кокетничала с русскими великими князьями, коих знавала еще до знакомства с дедушкой, и изъяснялась исключительно по-французски. Ее никто в семье не понимал, и бабушка сердилась. А Кшисю она казалась волшебной.
Ну вот, бабушка Ядзя напекла эти румяные пирожки, укрыла их полотенцем и отправилась почивать. А утром обнаружилось, что она умерла. И пирожки ели на поминках.
В костеле, пока шла последняя бабушкина месса, произошел странный случай. Какая-то неопрятная нищая женщина принялась приставать, чтоб ей дали работу, пустили жить «хоть в подвал, хоть на чердак»; но вид у нее был такой вороватый, что от нее спешили поскорее отделаться. Но она все равно бродила по костелу, гремела нечистыми медяками в ладони и в голос бранила кого-то: «Вот дура! Вот дура!..» – а потом вдруг исчезла.
Но странным было не то, что нищая ругалась, а то, что видели ее далеко не все. Только Кшись, мама и еще две дальние родственницы. Это выяснилось уже на поминках, за теми самыми пирожками, когда мама стала возмущаться: что за отвратительная женщина, как она посмела в такой момент мешать общей молитве! неужели у людей совсем не осталось совести!
– Да, да, – подхватили родственницы, – и кто только ее пустил? Откуда она вообще взялась?
– Какая женщина? – удивился отец.
– Нищенка, от нее ужасно пахло, и она просилась к нам жить, а потом ругалась – прямо перекрикивала отца Адама, – объяснила мама.
– Удивительное дело, – молвил отец, – а я никого не заметил.
В этот момент одна старушка, поджимая губы, шепнула другой: «Конечно, он никого не заметил. Покойная Ядвига – его мать, а разве станешь глазеть по сторонам, когда хоронишь мать?» – «Разве Ядзя – его мать? – удивилась вторая старушка. – Я думала, Ядзя была ее матерью…»
Родители жили вместе так давно, что все уже позабыли, кому из них бабушка Ядзя приходилась матерью.
– Впрочем, я тоже не видела никакой нищенки, – сказала первая старушка.
И старший брат Кастусь не видел. И тетя Юлишка не видела. Вообще – никто, кроме мамы, Кшися и тех двух родственниц.
Вот тогда-то Кшись впервые заподозрил то, в чем окончательно уверился нынешней весной 1943 года: мир для всех людей неодинаков.
Взять Варшаву. Для водителя кареты «скорой помощи» это один город, для влюбленных, которым негде целоваться, кроме как во двориках и в садах, – совершенно другой, с подозрительными домохозяйками, которые трясутся за свое мокрое белье, вывешенное во дворах. А для подпольщика – третий, со складами боеприпасов, нелегальными квартирами, явками, радиоточками. И всегда это будет совершенно особенный город, интимно открытый только тебе одному.
Город Мариана Баркевича – это город засад, укрытий, гремящих жестью крыш, проходных дворов, которые пронизывают улицы насквозь, словно муравьиные ходы в сыром песке. Мариан знает в лицо каждую отметину от пули на штукатурке стен, он всегда может сказать: «Здесь весной сорок второго расстреляли троих поляков – это после неудачного взрыва у входа в «Гельголанд». Вот эта, где царапнуло, – это Станислав Птица бросил самодельную гранату осенью сорок второго, а за углом, где была булочная, там пять сколов и стекло до сих пор не вставлено, – там была перестрелка в феврале. Неужели забыл?» Попробуй только сознаться – да, забыл – и молодой Баркевич пожмет плечом, прилепит к нижней губе папироску и всем своим видом покажет, что ты перестал для него существовать.
В мире Мариана нет места и его отцу, инженеру Баркевичу, который у немцев на хорошем счету. Марек не живет дома, он скитается по разным квартирам и ночует у девушек. Это строгие девушки с глубоко запавшими, горящими глазами. Девушки из марековского мира не ведают любви, не знают страха, в них пылает одна только ненависть – отсюда и невероятная, взрезающая сердце, как нож, чистота тонкой линии рта.
Мариан носит сапоги с высокими голенищами, он обзавелся лихой офицерской выправкой и с особой шикарной небрежностью умеет приветствовать товарища по оружию; он играет в бридж, посмеивается сквозь зубы – словом, он как будто вышел из офицерского клуба 1915 года.
Ясь немного смущался, общаясь с этим новым, незнакомым Мареком, который, входя, всегда целовал руку маме, снисходительно пил с нею чай и прерывал собственные рассказы многозначительными «хм», «в общем, ерунда» и т. п. – «Я встречался вчера с… впрочем, неважно… и скоро многое изменится… впрочем, сами увидите, когда придет время… потому что не за горами… в общем-то, конечно, ерунда…»
Мама Ярослава всегда улыбалась Мариану грустной и непонятной улыбкой, а после его ухода вздыхала: «Как он вырос, бедный ребенок!» Валерий Воеводский хмурился и как будто Марека недолюбливал.
Однажды они сцепились.
Валерий вошел – усталый после работы, почти черный – в тот момент, когда Марек живописал маме неудачное покушение на гестаповского офицера по фамилии Вюстринген.
– …И в тот момент, когда я и… хм, неважно… уже приготовились стрелять, до нас доходит, что с ним еще солдат и женщина… э-э… явно полька и, возможно, имеющая отношение к… словом, одной организации… и тут я…
– А ты сопляк, – равнодушно сказал Валерий, усаживаясь за стол. – Мать, дай мне горячего.
– Сегодня суп с куриными потрохами, – объявила мама.
Отец посмотрел на нее благодарно, но тут же перевел глаза на Марека. А у того сделалось такое выражение лица, с каким офицеры из старых фильмов произносят: «Отлично-с. Если вам угодно – завтра на десяти шагах». Ярославу даже показалось, что вот сейчас гостиная вместе со столом, отцом, Марианом исчезнет, а в наступившей темноте вспыхнут белые буквы:
"– Я ВЫЗЫВАЮ ВАСЪ, МИЛОСТИВЫЙ ГОСУДАРЬ».
Мариан побледнел. Валерий принял у мамы тарелку.
– Простите, пан Воеводский, – вполголоса проговорил Мариан, – но я не вполне понял.
– Сопляк, – повторил Валерий, обтирая коркой хлеба края тарелки. – Ты перестал посещать общеобразовательные курсы, бросил университет. Как один из твоих руководителей, я тобой, мягко сказать, недоволен.
Мариан откинулся на спинку стула.
– Умереть за Польшу я, однако же, не соплив.
– Война разберется, – сказал Валерий. – А ты весь, я погляжу, на гранаты изошел.
– Между прочим, я в отряд пришел – драться, а не книжечки почитывать, – вымолвил Мариан немеющими губами и сунул в угол рта папироску.
– Не кури у меня в доме, – велел Валерий.
Мариан убрал папироску. Сказал:
– Эти ваши фраерские дискуссии, учеба – пустая трата времени. От них одни сомнения, а сомнений сейчас быть не должно. Незачем отвлекаться от главной задачи. Я лично так считаю.
Валерий сам закурил. Стало тихо. Мама осторожно разливала чай. Ярослава не оставляло странное чувство, что он сидит в кино.
Наконец Валерий погасил окурок о блюдце и сказал:
– Боевая деятельность молодого человека, который одновременно с этим не получает образования и не овладевает гражданской профессией, для общества вредна.
– Почему? – взъелся Мариан. Теперь он прямо-таки приплясывал на стуле. – Неизвестно даже, останусь ли я жив. Для чего портить себе жизнь лишней нагрузкой? Может, меня убьют завтра!
Валерий смотрел на него устало.
– А если нет? Марек, Марек… Война закончится, и вместе с войной пропадет весь смысл твоей жизни. Очень тебя прошу: учись.
Мариан встал, громыхнул сапогами, переложил в кармане пиджака что-то тяжелое и произнес:
– Если мне приказывают, пан Воеводский, то я как боец обязан подчиниться. Но если на откровенность, то всю эту учебу я считаю пустой тратой времени.
Валерий тоже встал.
– Да, это приказ, – подтвердил он негромко и холодно. – Свою откровенность приберегите для себе подобных. До свидания, пан Баркевич.
У Валерия был свой мир, и простирался этот мир в прошлое и будущее.
Ясь, может быть, больше других ощущал обособленность своей Варшавы, потому что у него была квартира, о которой не знал ни один человек. Это была Варшава Юлиана, населенная тенями забавных старичков, чудаковатых служащих, эксцентричных дам – персонажей очерков в вечерней газете. Это была Варшава Доротеи – Дальней Любви, которая ходила босиком по мокрой от дождя мостовой, ела пирожные, целовала в плоский нос каменного льва, бродила, вдыхая железнодорожный запах, по берегу Вислы.
Ясь брал из квартиры Юлиана книги – для подпольного университета, где Валерий читал историю и политэкономию. О происхождении этих книг Ярослава никто не спрашивал. Одна из скорбных подруг Мариана принимала их в недавно сформированную нелегальную библиотеку.
Для Ярослава следы от пуль и гранат на стенах домов – лишь безобразный знак общей беды, которая рано или поздно закончится. Город полон ожидания. Внутри грубой скорлупы боли вызревала любовь.
Пушистое облако над головой утратило очертания, разорвалось в клочья. Под языком, в ноздрях застряла горечь. День и ночь тянуло гарью: горело еврейское гетто. Каштаны выбросили уже «стрелы», готовые покрыться цветами, но их запаха не было слышно. Пожар. Пожар. В еврейском гетто погибли Магда Гиршман и ее младший сын Мордехай, и Цалка-морильщик, друг детства Юлиана, и та жена раввина, что так замечательно рассказывала о своем отпрыске по имени Лейба, и сам Лейба, и его отец раввин… Ясь хранил их в памяти и часто перечитывал письма Юлиана, написанные в те годы, когда все эти люди были живы и полны радости.
Ярослав думал о любви. Однажды он сказал Кшисю:
– Я все время представляю себе мужчин и женщин.
Кшись ответил:
– Ничего удивительного, ведь мир как раз и состоит из мужчин и женщин.
А Мариан, который слышал этот разговор, сказал:
– Мир состоит из немцев и поляков. – И добавил поспешно: – И евреев.
У Марека появилась новая подруга – Гинка Мейзель. Она была неправдоподобно красива и так мала и хрупка, что Ясь в глубине души не сомневался: Марек вынес ее из пожара прямо в ладонях. Гинка светилась тысячелетней печалью. В ней не было той нетерпеливой польской скорби, которая превращает человека в оружие. Гинка обладала собственным миром, и ее мир был очень древним, он помнил филистимлян, вавилонян и римлян. И даже Александра Македонского.
А еще был мир Станека: завод, где он работал вместе со своим дядей Яном – коммунистом, кстати; и маленькая квартирка с хлипкой этажеркой, продавленным диваном, тощим мешком с запасом крупы в углу комнаты, – квартирка, где хозяйничала грустная, похожая на девочку, мама.
Одними улицами ходит по Варшаве Станек – из квартирки на завод, с завода на квартирку. Совсем другими – Кшиштоф Лесень. А пан Пшегроздки вообще никуда не ходит, он сидит в подвале аптеки, неустанно трудясь над вечерней газетой. В одиночку он делает работу сотни муравьев. Когда бы ни заглянул ты в подвал, всегда увидишь там одну и ту же картину: суетливый типографский станок и горящая в полутьме одинокая яркая лампочка, засунутая в железный держатель, похожий на собачий намордник. В пятне света выступает вдохновенное, одутловатое и бледное лицо пана Пшегроздки. Он счастлив, как может быть счастлив только маньяк, препарирующий жертву. Пан Пшегроздки препарирует события жизни, он рассыпает их на сотни и тысячи букв и собирает заново, в уже упорядоченном виде, а затем переносит на хрупкие листы бумаги и вновь бросает в мир, словно осколки волшебного зеркала. Он выпускает свою вечернюю газету. Его дыхание наполнено запахом краски.
Пан Пшегроздки практически не поднимается на поверхность Варшавы. Весь его мир – это подвал и станок. Он счастлив бытием в подземной ладье. Он – как Ной в ноевом ковчеге. По воскресеньям в аптеку приходит ксендз в штатском, и они с паном Пшегроздки подолгу беседуют, причем пан Пшегроздки всегда при этих беседах плачет. Уходя, ксендз пьет капли от головной боли и шепчет: «Душу свою ради ближних разорвать, точно ризу, раздать до последнего лоскута…»
Да, миров – множество. В мире пана Пшегроздки верят в Пана Иисуса и Его благую волю и говорят: «Надеяться исключительно на русских – просто нелепо, поскольку после их прихода немецкие порядки сменятся русскими, а нам нужны польские порядки». В мире Станека и дяди Яна работают до черноты в глазах, сквозь черноту читают учебник химии и говорят: «Чай в прессованных пачках – дрянь» и «Немцы уже потеряли в России целую армию». В мире Ярослава сердце, как почки листьями, набухает любовью, а говорят так: «Честь не позволяет польскому бойцу стрелять из-за угла, в спину – пусть даже по офицеру гестапо». В мире Мариана Баркевича говорят: «Все средства хороши». В мире Валерия Воеводского говорят: «Ваши необдуманные акции приводят к большим потерям и заканчиваются показательными расстрелами поляков».
Но все эти миры, наслаиваясь друг на друга, образуют сложный, многослойный и все же единый мир Варшавы весны 1943 года.
А потом арестовали Кшися – и все миры тотчас смешались в один бесформенный, растревоженный ком.
Около шести часов вечера 28 мая 1943 года к Воеводским постучались. Открыл Валерий, заранее хмурясь. Мама замерла возле буфета, где держала все нужные бумаги: аусвайсы, справку о чахотке Ярослава, пропуск на завод и т. д. Однако ничего предъявлять не потребовалось. В дверях стоял запыхавшийся господин лет пятидесяти с нездоровым, бумажным цветом лица. Глаза господина сверкали так, что Валерию почти въяве виделись вылетающие из-под очков огненные искры.
Гость стукнул палкой о порог и произнес:
– Когда Господь Бог задумал Варшаву, поляки создали ее прекрасной. И я не понимаю… точнее, напротив, Я ОЧЕНЬ ХОРОШО ПОНИМАЮ, кто именно уполномочил этих немцев все здесь изгадить!