Варшава и женщина Хаецкая Елена
Ясь выбрался в прихожую. Гость уже втискивался в дверь. Его щеки немного тряслись.
– Примите трость, молодой человек, – обратился он к Ясю. Затем снял шляпу и прошествовал в гостиную. Валерий запер за ним дверь.
Пришелец остановился посреди комнаты, выпучившись – даже не на маму, а куда-то поверх буфета – и беззвучно зашлепал губами. Его лицо из белого сделалось синим, глаза закатились под стеклышками очков, и Валерий едва успел подхватить падающее тело. Вдвоем с Ясем они водрузили гостя в кресло, а мама положила на его голову мокрое полотенце.
Спустя минуту пришелец зашевелился под полотенцем и звучным, совершенно ровным голосом произнес:
– Прошу простить вторжение. Необходимость! В противном случае не решился бы. Любезнейшая пани, нет ли у вас какого-нибудь шнапсу? – Он сорвал с головы полотенце и запотевшие очки. Открылись порозовевшие щеки и полные ярости и тоски серые глаза. – Позвольте представиться: Зигмунд Пшегродзки, редактор «Голоса Польши».
Мама нацедила редактору мутного спиртового пойла в граненую рюмку зеленого стекла. Редактор выпил и прояснел. Громко, с горловым присвистом, зашептал:
– Дело – ужаснейшее. Не решился бы потревожить, но…
Валерий придвинул стул, уселся рядом и спокойно предложил:
– Рассказывайте лучше по порядку, пан Пшегродзки.
– По порядку! – закричал пан Пшегродзки и, барахтаясь в кресле, затопал ногами. – Никакого порядка во всем этом нет! И быть не может! Один сплошной беспорядок! Я был согласен жить в подвале! Но сегодня они отобрали у меня единственного постоянного сотрудника, и я… – Тут из левого глаза редактора выползла маленькая слезинка. Она медленно размазывалась по щеке.
– Лесень арестован? – не веря, переспросил Ясь. – Когда?
– Час назад, – прошептал редактор. – Видите ли, он не пришел в аптеку, а должен был… Он очень воспитанный и аккуратный молодой человек, чрезвычайно обязательный. Надежный компатриот. Мы вместе отбивались от немцев еще в тридцать девятом, на Праге. Позвольте еще шнапсу… Необходимы действия! Действия!
Пан Пшегродзки выпил поданную мамой вторую рюмку, облив бороду. Валерий быстро прикидывал в уме. Затем спросил:
– Информация достоверная?
Редактор оскорбился:
– Молодой человек! Я никогда не пользуюсь недостоверными данными! Моя репутация как редактора… Кх-хе! Если вам угодно, могу раскрыть источник. Наш домохозяин, пан Немучик – аптекарь – собственными глазами имел несчастие наблюдать… Буквально впихнули в машину!
– Типографский станок – в аптеке?
– Разумеется.
– Станок нужно вывезти, – сказал Валерий. И Ясю: – Я свяжусь с Яном. А ты иди к Мареку. По дороге вспомни, кого еще может знать Лесень.
Пан Пшегродзки поперхнулся третьей стопкой шнапса и, кашляя, закричал:
– Лесень никогда никого не выдаст! Удивляюсь, о какой ерунде вы думаете в такую минуту!
– Они его убьют, – сказал Валерий, хрустнув пальцами.
Мама всхлипнула и понюхала пустую стопку.
В городе медленно выцветал летний вечер: свежая листва, чистые сухие мостовые, ласковый воздух, далекие обрывки музыки. В окнах уже светились огни, и только кое-где попадались пустые, наполовину разрушенные черные дома, но их скрадывал полумрак.
Марек жил сейчас в квартире девушки по имени Малгожата. Он увидел ее как-то раз случайно, в саду. Мариан сидел на лавочке и курил. В голове у него неспешно складывались не лишенные изящества комбинации по раздобыванию некоторых взрывчатых веществ, а на душу, как ни странно, чугунно налегала пустота – преступная, если принять во внимание листву, цветущие каштаны и так далее. Мимо шли люди, иные садились на лавочки, а потом опять куда-то срывались, и Мариану думалось: опять встряхнули стакан с реактивом, опять осадок поднялся и завертелась взвесь. От этих мыслей тоскливо тянуло где-то в животе.
Много-много лет назад, таким же теплым весенним вечером, один молодой человек точно так же сидел на скамейке в городском саду. Может быть, та скамейка даже стояла на месте этой. И шли мимо люди, и шла мимо ненужная весна, а на душе у молодого человека, как ядро, лежала грусть. Он был по образованию химик, а по призванию – русский революционер. Однако истинным его назначением на земле было любить Лизу Балобанову, нежную курсистку, которая покашливала в петербургских туманах, и пьянела от снежной метели, и упоительно грезила. Но случилось так, что химик с головой погрузился в свои бомбы, а Лиза уехала на северное побережье Франции – лечиться и слушать сказки. А летом 1907 года от всех этих мыслей химик застрелился.
В общем, Мариан Баркевич курил и щурился на прохожих, а мысли его складывались то в один, то в другой узор, как стеклышки калейдоскопа, фиктивно размноженные зеркалами.
И вдруг эта девушка остановилась рядом и поправила ремешок на туфельке. «Словно гранатой рядом со мной шарахнуло! – рассказывал впоследствии Марек. – Всего меня так и перетряхнуло, до самых исподних кишок!» Мир из плоского, картонного вдруг сделался выпуклым и ярким. Девушка эта была первым по-настоящему живым существом, которое Мариан встретил за годы немецкой оккупации. Он бросил папиросу в кусты, вскочил и побежал следом.
Малгожата жила одна. Ее последняя родственница, очень пожилая тетушка, скончалась в январе 1943 года от довоенного диабета. В ее квартире было много тускло мерцающей полировки, два гигантских фикуса с мясистыми, похожими на лакированные, листьями, залежи тонкого, ветхого белья, постельного и столового – несостоявшееся тетушкино приданое – и такой же ветхой, словно бы протертой до дыр, истонченной посуды. Сероватые тюлевые занавески всегда были задернуты, и в трех больших комнатах царил полумрак.
Гинка Мейзель переселилась к Малгожате вместе с Марианом. Она тихонечко хлопотала по хозяйству и при каждом стуке в дверь пряталась в платяном шкафу. Ясю иногда казалось, что Малгожата хранит маленькую Гинку где-нибудь в сахарнице, где та, позабытая, иногда негромко, грустно жужжит.
Ярославу открыла Малгожата: круглое лицо, мягкие русые кудряшки. В комнате угадывался Мариан. Он сидел за столом и беспощадно курил. На толстой мягкой скатерти были разложены металлические детали, которые деликатно позвякивали под умелыми руками Марека.
Ясь вошел и плюхнулся на стул. Мариан поднял лицо, встретился с ним взглядом и с ледяной яростью вопросил:
– Кто?
– Лесень.
Из шкафа выбралась Гинка. Отмахнула в сторону кружевной рукав, закрыла дверцу. Уселась на диван, подтянув хрупкие колени к подбородку, – загадочное нечеловеческое созданье, крохотная фея подполья. Из гинкиных глаз расплавленным золотом потекла печаль.
Мариан шевельнул ноздрями, хищно осведомился:
– Каков план?
– Нужно вывезти станок, крайний срок – завтра утром, – уныло начал перечислять Ярослав. – Перепрятать Гинку…
Мариан смотрел на старого друга как на странный, несколько смехотворный предмет. Ясь замолчал. Ему вдруг сделалось невыносимо. Мариан неторопливо сложил черные от возни с металлом пальцы в кукиш и резким движением выбросил руку вперед:
– Во! Видал? Лесеня им никто не отдаст! Не вороти рожу, слушай. План таков. У меня есть один человечек, настоящее чудовище, тебе понравится. Он считается немцем из-за своего папаши по фамилии Шульц, но на самом деле поляк и верующий католик, кстати. Он работает в кондитерской «только для немчуры». Я давно пристроил его к делу.
Ясь угрюмо произнес:
– А знаешь, что нам с тобой скажут? Что Лесень не первый и не последний. Что арестованы тысячи лучших людей Польши. И их, между прочим, не отбивали…
Мариан взял Ярослава за рукав и молвил проникновенно:
– Забудь на время своего премудрого папашу. Сам-то ты как считаешь?
Ясь перевел взгляд на Гинку Мейзель и вдруг увидел в ее глазах всю ночь и всю Варшаву: и спекулянтов, пересчитывающих деньги, – совсем поблизости, едва ли не за стеной; и сотни пани Ирен, перебирающих в уме нехитрые мелочные расчеты, без которых, однако, смерть; и опрокидывающихся в сон, как в обморок, усталых рабочих; и долгую, до проступающей в ладонях крови, молитву исступленного молодого католика; и тихие голоса влюбленных; и старенькую учительницу с заветной запрещенной книгой стихов Мицкевича; и немецкого офицера, пахнущего одеколоном, коньяком, бриолином и каким-то средством от клопов; и Кшиштофа Лесеня с неузнаваемо разбитым лицом, истомленного болью, погруженного в мутную дрему… а дальше уже не оставалось ничего, кроме сплошной черноты еврейского гетто. Ночь шевелилась, копошилась, переполненная мыслями и ощущениями, точно гнилое яблоко червями. Совсем рядом, в одном с Ярославом городе, пытали, убивали, предавали, жрали. Потом он снова увидел мудреное взрывное устройство, которое собирал Мариан, и подумал: «Чистое пламя, взрыв – и никаких червей, никакого копошения. Только свет».
– Думаю, мы отобьем у них Кшися, – сказал Ярослав. – Это нужно сделать.
Человек по фамилии Шульц оказался невысоким пареньком лет двадцати с небольшим, желтоволосым и белоглазым. Два передних зуба он потерял в детстве при неудачном падении с лестницы, поэтому избегал улыбаться. Был хмур, деловит, подвижен. Шульц обитал в берлоге, где, кроме него, водились старый диван, мириады пустых и полных винных бутылок и горы окурков. Все это жило своей таинственной жизнью, шевелилось и двигалось, особенно в отсутствие Шульца, и часто, вернувшись домой, он обнаруживал предметы совсем не в том месте, где их оставил. Так утверждал, по крайней мере, сам Шульц.
Выпивку, в том числе и дорогую, Шульц воровал в своем заведении «только для немчуры», где работал на правах «своего». Мариана особенно восхищало то обстоятельство, что украденное Шульцем исключительно выпивалось. «Человек мог бы на одном только шнапсе состояние себе сколотить, но брезгует!» Марек считал, что это говорит о полной надежности Шульца. «Любой торгаш по своей природе – подлец, вор и предатель, а в ком нет торгаша – в том и предателя нет». Ясь возражений не находил.
О чем они толковали с Шульцем, Ясь в точности не знал. Марек вполголоса «обрисовывал ситуацию», а Шульц со светлой пьяной мутью в глазах слегка кивал. Нужно было выяснить, когда именно Лесеня возят на допросы из тюрьмы в здание гестапо на аллее Шуха. Договорились с Шульцем о встрече завтра.
Домой Ярослав уже не успевал. Заночевал у Малгожаты, в бывшей теткиной буфетной. За стеной долго-долго хлопотала над посудой Гинка, доносились ее быстрые мышиные шажки и еле слышное еврейское пение, вроде пролетающего за окном ветра. Потом Гинка затихла, и Ясь позабыл о ней. Чужая комната была таинственной и мерцающей, как рождественская коробка. Ясь думал о предстоящей операции, о том, что послезавтра он, возможно, умрет – и все это вдруг показалось ему чем-то вроде подарка на Рождество.
Общая беда поставила жизнь на дыбы, скомкала и перемешала людей, обстоятельства, точки зрения. Посреди хаоса передвигались, по-новому сталкиваясь, люди. Мариан испытывал от этого настоящий восторг. «Порядочек, – бормотал он, пока, в ожидании известий от Шульца, метался по сонной квартирке Малгожаты. – Порядочек…»
Шульц в операциях никогда не участвовал – был «невинен, как девственница». Он добывал данные о передвижениях разнообразных сановных немцев.
Робкая Гинка собирала на кухне старую спортивную винтовку – до войны она, оказывается, была чемпионкой среди юниоров. Валерий Воеводский явился к Малгожате посреди дня (в обеденный перерыв) с неожиданным известием: верхушка подполья полностью одобряет акцию. «Сколько, в самом деле, можно!..» Малгожата тотчас отправилась к одному из товарищей дяди Яна – по адресу, который передал ей Валерий. Там ей предстояло забрать несколько гранат, два револьвера и патроны для винтовки. К ночи 29 мая разрозненные, непересекавшиеся доселе миры срослись в единую грозную силу.
Тридцатого мая около двух часов дня возле Банка Польского стояли парень и девушка. На парне был длинный нелепый плащ. Молодой человек, то и дело принимаясь курить, говорил какие-то пошлые любезности и норовил чмокнуть то порхавшую руку, то круглую щеку подруги, а та, глупо смеясь, отворачивалась. С другой стороны улицы за ними, презрительно оттопыривая губу, наблюдал зевака.
Затем показался крытый фургон. Он буднично катил по мостовой. На блекло-голубой стенке было написано «Молоко».
Ясь стремительно поцеловал ускользавшую Малгожату, случайно прихватив губами кудряшку на ее виске, и оба, тотчас позабыв друг о друге, шагнули на мостовую перед фургоном. С противоположного тротуара, от Арсенала, точно так же – неспешно и плавно – подошел Марек. Все происходило празднично-странно, словно хотело впечататься в память навсегда: булыжник и плиты мостовой, мавзолейная помпезность Банка, бледный фургон, вдохновенное лицо Марека – лицо гениального поэта.
Мариан вытащил из кармана гранату. Фургон прибавил хода и круто свернул в переулок. Граната стукнула о заднее колесо и взорвалась. Малгожата, мелькая белыми носочками, побежала впереди Яся. Она дважды выстрелила. Фургон стоял, наполовину втянувшись в переулок и перекосившись – двумя колесами на тротуаре. Дверца кабины со стороны шофера шевельнулась. Ясь широко размахнулся и швырнул в него бутылку с зажигательной смесью. Морду фургона мгновенно охватило пламя, окутав ее подобием львиной гривы.
Из кабины, как заводные игрушки, один за другим выскочили трое гестаповцев. Расстегнутые кобуры громко хлопали их по бедру. Из развалин черного дома, сразу за Арсеналом, сухо и точно хлопнула несколько раз спортивная винтовка: паф-ф… паф-ф…
Марек сбил с фургона замок. Малгожата резко дернула Яся за рукав. Ясь повернулся. Со стороны улицы Налевки бежал офицер СС. Ясь трижды быстро выстрелил из револьвера. Черный мундир вдруг сломался и повалился. Фуражка откатилась, как срубленная голова.
Из фургона начали выпрыгивать и разбегаться заключенные. Их было человек двадцать. Кшися среди них не оказалось. Один из освобожденных схватил Марека за локти и что-то залопотал, улыбаясь беззубым окровавленным ртом. Марек яростно заорал на него, и тот мгновенно исчез.
Ясь подбежал к фургону. Его окатило зловонием: запах пота, старых ран, больного тела.
– Нужна машина, – сказал Марек. И бросился бежать по улице Длугой.
Ясь вскочил в фургон и увидел там лежащего Лесеня. Кшись еле приоткрыл глаза на незнакомом лице, похожем на синеватую подушку с красными точечками. Ярослав выволок его, держа за подмышки, и неловко перебросил через плечо. Кшись даже не застонал – только издал горлом еле слышный скрип и сразу затих.
Ясь растерянно оглянулся. В развалинах все снова было мертво. Малгожата тоже пропала. Неожиданно рядом завизжал автомобиль, и, прежде чем Ясь вытащил из кармана вторую гранату, оттуда вывесился Марек:
– Давай!
Ясь свалил Лесеня на заднее сиденье, и машина понеслась, хлопая незакрытой дверцей. Ясь сумел ее закрыть спустя несколько секунд.
– Куда? – спросил он.
– На Прагу, в госпиталь.
Город за окнами автомашины смазывался. Лесеня мотало на заднем сиденье, как полупустой мешок с картошкой. Ясь придерживал его рукой. Лесень дышал так, словно это простейшее дело – вдох, выдох – превратилось в тяжелый, изнурительный труд.
Мариан подкатил к главному входу госпиталя Преображения Господня, выскочил, распахнул дверцу.
– Я за носилками.
Ясь увидел, что Лесень опять приоткрыл глаза, и сказал ему первое, что вспомнилось от давних скарлатиновых дней:
– Сейчас будет лучше. Сейчас придет доктор.
Это было глупо, но Лесень как-то сразу успокоился. Потом его лицо исказилось, раздутая подушка сместилась на сторону, и Ярослав испугался:
– Ты что? Кшись!
Кшись шевельнул губами и шепнул:
– Это я улыбаюсь.
Ярослав громко рассмеялся. Рядом вынырнул Мариан с тяжелыми брезентовыми носилками и санитаром, который нехотя плелся сзади и косился по сторонам. Марек согнулся, заглянул в машину:
– Вы как тут, живы? Давай.
Они вытащили Кшиштофа с заднего сиденья и перевалили его на носилки. Санитар стоял рядом. Потом сказал, от души презирая Ярослава с Мареком:
– Руку ему подберите, чтоб не болталась. Берись за ручки. Шпана!..
И плюнул себе под ноги.
Мариан с санитаром побежали, держа носилки, ко входу. Ясь – следом.
Дежурный врач, уже оповещенный, с недовольным видом расхаживал по приемному покою. Красивая медсестра в накрахмаленной короне следила за ним тревожно и преданно. Завидев носилки, врач сразу заговорил:
– Я не имею права принимать подозрительных пациентов! Вы подвергаете опасности моих больных! Вы хоть понимаете, что последствия могут быть… ужасны? Безответственность! Молокососы! Согласно инструкции, я обязан докладывать обо всех случаях… – Он быстро глянул в сторону телефона.
Ярослав ткнул ему в нос револьвером. Врач слегка попятился и сразу побледнел. Нос у него заострился, плечи шевельнулись под халатом и поднялись, прикрывая уши.
– Сука, – сказал Ясь. – Лечи, а то башку разнесу. Преображение Господне!
И подвигал кисло пахнущим никелированным дулом.
Врач с похвальной быстротой взял себя в руки.
– Я осмотрю вашего больного, – сухо сказал он. – Только быстро. После этого вы немедленно покинете территорию госпиталя.
Он повернулся и направился в глубину здания, за стеклянные двери. Марек и санитар утащили Лесеня. Ясь остался в приемном покое. Он вдруг почувствовал нечеловеческую усталость. Положил револьвер на колени, сел рядом с телефоном и словно бы погрузился в чугунную блаженность. Красивая медсестра смотрела на него неприязненно.
Почти сразу стеклянные двери снова ожили, и показался опять врач. Он шел боком и быстро, нехотя что-то произносил. Потом возник Мариан, красный и злой.
– Увозите его немедленно, – сказал врач Ярославу. – Я дал вашему… э-э… коллеге две ампулы пенициллина, но, в принципе…
Он махнул рукой и, не прощаясь, скрылся. Ясь принял носилки у санитара. Тот тоже сразу ушел.
Возле машины, оставленной у подъезда, уже собрались люди. Несколько человек из полупочтенного сословия обывателей, в грязно-серых пиджаках (М.) и унылых ситцевых платьях (Ж.), заглядывали в окна, пытаясь получше разглядеть густые пятна крови на заднем сиденье. При виде носилок они шарахнулись и расступились. Кшися опять затолкали в машину, и снова Марек бешено гнал по улицам. Лесень мотал головой и тоненько, неприятно стонал.
– Руки ему растирай! – крикнул Марек. – Эх, вон туда бы свернуть!..
Он пригнулся к рулю и, царапнув машиной об угол, влетел в узкий проулок.
Ярослав сказал:
– Поезжай-ка ты на тот двор, где была Крыся…
– Какая Крыся?
– Помнишь, до войны мы ходили смотреть на Крысю, домработницу Паторжинских? На крыше?..
…Вот так, запросто, не задумываясь, Ясь отдал самое дорогое, что берег для себя одного, – свое убежище, квартиру Юлиана. Это был царский дар, идеальное логово, но Ясь расставался с ним без сожалений.
Лесень спал и грезил, пенициллин благодетельно бродил в отравленной крови, где маленькие отважные тельца лейкоциты боролись один на один с инфекциями. Они смело стреляли из револьверов, бросали гранаты, поджигали вражеские склады боеприпасов и продовольствия. Все эти акции отдавались внутри Лесеня жаром, содроганием, острой и тупой болью. Краем сознания он понимал, что этому надлежит радоваться, поскольку боль означает продолжение борьбы.
Поблизости от Лесеня неотлучно шелестел кто-то тихий, ласковый, невидимый. Иногда этот некто прикасался к нему невесомыми пальцами, иногда произносил что-то еле слышное. Несколько раз густой туман в голове Лесеня расступался, и он видел гладкие волны черных волос, тонкое лицо с изогнутыми губами, золотистые глаза. Девушка, сидевшая рядом, всегда замечала, когда Кшисю становилось лучше, и несмело улыбалась – словно боялась спугнуть его.
Кшись подвигал губами, пробуя, получится ли говорить. Шепнул:
– Почитай мне что-нибудь…
Девушка дала ему горячего чая, потом куда-то на миг исчезла, и Кшись тотчас ощутил огромную пустоту: только он и подступающая тьма. Но потом девушка вернулась, и мир снова сделался маленьким, обжитым и светлым.
Гинка хотела сперва почитать книгу – благо книг в этой квартире имелось предостаточно – но при первом взгляде не нашла на полках ни одной на польском языке. Сплошь какие-то диковины, схемы, чудовища на картинках. Поэтому она попросту подняла с пола папку, содержавшую в себе блокнот и несколько машинописных страниц.
Гинка взяла блокнот. Она читала вслух, краем глаза наблюдая за Лесенем – жив ли еще. Лесень жил – слушал.
«21 сентября 1935 года. Прекрасное солнечное утро. Без пальто и шляпы пошел гулять. После Парижа Варшава казалась бедной, неэлегантной. Бесконечное количество людей, и понять невозможно, гуляют они или идут по делам. Для гуляющих они идут слишком быстро, для дела – довольно медленно.
Саксонский сад. Могучие дети спят непробудным сном в колясочках обтекаемой формы. Нет нянек. Молодые красивые матери сидят у колясок. Как видно, это модно – самим возить детей. Много извозчиков. Это непривычно после Москвы. Овальные металлические номера висят у них на спине как-то по-камергерски.
Отправились в Налевки, но по случаю субботы старозаветных евреев там было мало. Но нестарозаветных и не очень красивых полна улица.
22 сентября. Поехали на еврейское кладбище. Большая толпа, и беспрерывно подъезжают извозчики с еврейскими семействами. Мы направились к могиле цадика Исроэла, святого человека, умершего шестьдесят лет назад. Оживленные веселые толпы на кладбище и среди них искаженные плачем лица. Темная каменная камора, где находится гроб цадика, освещена керосиновыми лампами. На гробе ящики с песком, куда воткнуты свечи. В трех громадных ящиках лежат тысячи записок с желаниями молящихся. И такой стоит плач, такие стенания, что делается страшно.
23 сентября. Кофе и вермут в кафе «Ипс» на площади Пилсудского. Так как было воскресенье, то до двух часов не разрешается подавать вина. Было только начало второго. Но официант сам предложил подать вермут в кофейных чашечках, филижанках. Мы выпили по филижанке и пошли домой пешком».
Маленькая записная книжка, исписанная только наполовину, на обложке сладкая красавица в большой шляпе. Часть листов вырвана. Чьи это заметки, как оказались в этой квартире?
Гинка встряхнула книжку. Оттуда выпал сложенный вчетверо листок с каллиграфической надписью: «Гусь копч. ломтиками, холодец, кровян. колбаса. 23 сент. к 6 вечера».
От листка веяло чем-то священным, похожим на дыхание вечности. Каждый клочок довоенной Варшавы словно источал целительный свет. Бумажка была как обрывок ризы ангельской, так показалось Гинке, и ей захотелось исступленно зарыдать над «гусем копч.», как над могилой цадика Исроэла, – просто потому, что эта бумажка содержала в себе неоспоримое доказательство бытия Варшавского.
Детство Гинки было нищим и многолюдным. Зимой и летом она носила черные шерстяные чулки. Настоящий друг появился у нее лишь однажды, ей было лет шесть, – маленький паучок, который жил в углу большой темной комнаты, перегороженной в трех местах плюшевыми портьерами. Паучок был терпеливый. Он часами мог слушать Гинку. А то просто сидел рядом и не скучал. Иногда он показывал ей, как ловит комаров и мух. Потом паучок ушел.
Дети в семье были изжелта-бледные, дохлые, их игры были скучны, еда – безвкусной. Зубы у них росли через один, с пропусками. Как будто на семью Исхака Мейзеля было выделено строго определенное количество комплектов зубов – ровно три – и чья это, спрашивается, вина, когда Мейзель выродил шестерых?
Гинка тянулась сквозь нищету, как травинка сквозь камни мостовой. Потом она стала заниматься спортом и даже была чемпионкой среди юниоров.
Город наслаивался на город. Какой-то человек, побывавший прежде этого в Париже, приехал сентябрем 1935 года из Москвы, он пил портвейн из кофейной чашечки на площади, которая спустя четыре года станет вдруг называться Адольф-Гитлер-платц, а по Налевки ходили евреи, нестарозаветные и некрасивые, как Мейзель и все его семейство; но вот в волшебный фонарь вставляется новая картинка – та же самая улица Налевки, все как было, только один дом мертвый, и никаких евреев нет и в помине, а вместо того бежит эсэсовский офицер, всем телом натыкаясь на пули: чш-ш!.. чш-ш!.. чш-ш!.. И пустой дом посылает ему этот звук обратно: ш!.. ш!.. ш!..
Где теперь красивые матери и их могучие дети? Саксонский сад – «только для немцев».
Кшиштоф пошевелился. Гинка отложила дочитанную записную книжку и взялась за густо отпечатанные листки из папки.
«Дорогая Доротея!
Жизнь устроена таким образом, чтобы самое лучшее человек получал, по возможности, в самом ее начале – в детстве. А потом – ну, потом уж как получится. Это очень мудрое установление. Я вижу в нем еще один повод от всей души благодарить Господа Бога как утром, так и вечером.
Замечали ли Вы, к примеру, что почти у всех в детстве была собака? «Когда я был мальчиком, у меня был такой замечательный пес…» Куда деваются все эти замечательные псы, когда мы становимся взрослыми? Должно быть, уходят к другим детям.
Как Вы понимаете, в детстве я был лишен очень многого, в том числе и собаки. Кое-что я наверстал впоследствии, когда покинул родителей, но, к сожалению, только не это. Я провел немало времени в размышлениях о собаках. Это животное, несомненно, должно восприниматься людьми как образец для подражания. Ведь собака относится к своему хозяину так, как человек должен относиться к Богу: с полной доверчивостью и безоглядной любовью. Собаки ничего не знают о нашем грехопадении. Я уверен, что большинство собак до сих пор живет в раю.
Сегодня я довольно долго наблюдал за тем, как две девочки лет, должно быть, по десяти, расчертив на мостовой «классики», прыгали по очереди. Надо бросать битку на определенную клеточку, а потом допрыгивать до нее – Вы, наверное, знаете правила лучше моего. Они играли, я смотрел, а потом пришел дурашливый лохматый пес, сел рядом, свесив на сторону язык. Поглядел-поглядел, как прыгают девочки, затем вдруг забрал битку в пасть и убежал.
Какой уместной – какой адекватной! – была эта собачья шутка, Вы не находите?
Милая Доротея, если бы я был собакой, насколько проще сложились бы наши отношения! Я приносил бы Вам домашние туфли, воровал бы со стола Ваши пирожные и бутерброды и бежал бы с радостным лаем Вам навстречу после каждой, даже пятиминутной разлуки! И был бы невероятно счастлив, как бывают счастливы только собаки.
К сожалению, я всего лишь человек, а для нашего племени рай утерян очень-очень надолго.
Мне же приходится довольствоваться тем, что называют «маленькими радостями». Вчера я был в гостях у писателя Чумы. Он угощал меня коньяком и говорил о замыслах. Чума исключительно хорошо умеет пить коньяк и говорить о замыслах, так что я провел вечер не без удовольствия, а под занавес получил подарок – чужую записную книжку. История ее до крайности нелепа. Один еврей из Советской России гостил несколько дней у одного варшавского писателя (не Чумы) и вел, оказывается, дневник, где описывал разные незначительные мелочи и впечатления от Варшавы. Видимо, хотел потом вставить в какую-нибудь книгу фельетонов. Но он торопился уехать – не то в Париж, не то в Филадельфию, и книжечку оставил. И вот позавчера ее случайно откопали среди ненужного хлама и решили торжественно преподнести мне – как любителю разной чепухи и владельцу «великолепного мусорного ящика» (так принято называть мое собрание книг и рукописей). Я читал заметки советского еврея и сердился. Какие глупости занимают приезжих!..»
Письмо не было дописано и обрывалось на полуслове.
Гинка отложила листок, обернулась к Лесеню. Потрогала его лоб, коснулась мизинцем ноздрей. Кшись чуть шевельнул веками. Гинка уже научилась угадывать в этом улыбку.
– Читаем дальше? – спросила она. Голос у нее был ровный, глуховатый.
«Что есть любовь, как не стремление проникнуть в другого человека, слиться с ним? Однако это стремление ограничено вполне разумно – границами человеческого тела, которое не допускает проникновения чужой плоти в большей степени, нежели это установлено природой. (Богом).
Следует внимательнее присмотреться к мифу об Андрогине. Этот «кощунственный уродец», как называли его в средние века, есть воплощенная мечта любовников. Такая любовь – апофеоз телесной и духовной близости; однако она безмолвна и бесплодна. Андрогин не рождает детей, не пишет стихов, не поет песен, он, строго говоря, даже не разговаривает и не мыслит. Это самодостаточное существо, свернутая Вселенная, которая успела сократиться до точки и вот-вот исчезнет. Чувство захлопнуто двуполым телом, точно крышкой.
Между тем плоды любви – то, ради чего она и существует, чем живет, – возникают в наэлектризованном пространстве между любящими. В этом великое бескорыстие и смысл любви. Настоящая любовь никогда не бывает эгоистична. Она не направлена ни на самого любящего, ни на объект его обожания. Нет, она – великая сила, преобразующая материю. Поэтому истинная любовь священна. Она является отражением Божества. Слияние же двоих в Андрогине есть акт бессилия и отчаяния. Я думаю, что Андрогин – это ужасное, обделенное существо, достойное лишь сожаления. Как он может появиться среди нас? Средневековые алхимики оставили десяток трактатов на эту тему, например: «Возгонка Андрогина посредством десяти колб и заклятия Трисмарагда, писано в Александрии Египетской». У меня этот трактат имеется, я его даже прочитал, но там – всякая чушь, абсолютно неприменимая на практике. Хоть режьте меня, не поверю, что какой-то человек может, усадив на ковер спинами друг к другу девственницу и девственника с помощью зелья, воздевания рук «в сторону восхода Ахура-Мазды» и стихотворной галиматьи в переводе с «древнеперсидского» на плохонькую латынь превратить их в единое двуполое существо. Впрочем, я не пробовал.
В самом конце трактата имеется следующая многозначительная приписка: «Иным же маловерам (мне, например), утверждающим, будто сие невозможно, следовало бы узнать случай, бывший совсем недавно в граде Варсовии, а именно. Одна девица, любя недостойного мужчину, решилась на отчаянный поступок. Когда же обоих настигли и начали угрожать похитителю смертью, она обвила его руками и ногами и на глазах у преследователей влилась в его тело, и так они срослись, что превратились в единого Андрогина. Врач засвидетельствовал у арестованного все признаки обоих полов, и вследствие явного надругательства над установлениями Церкви злоумышленник был публично повешен».
– Нет, это грустно, – оборвала сама себя Гинка, откладывая страницу. И поскорее взяла новую. На очереди оказался желтый листок, вырванный из книги.
«…пространство змееборческого мифа. Недаром брак Мелюзины, осложненный традиционными запретами и изначально тяготеющим над нею проклятием, обречен заранее. Эта обреченность усматривается уже в судьбах сыновей, рожденных Мелюзиной от Раймондина. Все они так или иначе отмечены печатью рока.
Старший, Уриан, был ладно скроен, лицо имел маленькое и широкое, один глаз у него красный, другой – зеленый, что до его ушей – то это были самые большие уши, какие когда-либо видели у ребенка. У второго, Евдеса, одно ухо намного превосходило другое. Третий, Гвидон, имел левый глаз на лбу под волосами, а правый – почти на щеке, но это его почти не портило, так он был хорош. Антуан же красив и строен, но на щеке у него выросла львиная лапа, которая к восьми годам стала совсем лохматой, с острыми когтями. Поговаривают, что в шестнадцать лет Антуан нашел себе подругу и отвел ее к чародею, а тот превратил их в Андрогина с лохматой львиной лапой вместо левой ноги. Что касается Рено, то он имел всего один глаз, зато чрезвычайно зоркий. Джауфре всем был хорош, если б не большой клык, торчавший изо рта. Фремона уродовало волосяное пятно на носу, но хуже всех оказался младший, Оррибл: этот родился огромного размера, наделенный сразу тремя глазами и свирепым нравом. К возрасту четырех лет он уже убил двух своих кормилиц.
И вот случилось так, что Евдес и Уриан отправились странствовать, дабы приобрести себе по королевству. И вот случилось так, что Евдес позавидовал Уриану и убил его. Тогда-то Раймондин, скорбя по своим детям, пришел к супруге своей Мелюзине и попрекнул ее змеиной породой – ибо ничто иное не могло бы объяснить такого отвратительного поступка. Мелюзина же скорбно вздохнула, поднялась в воздух и превратилась в огромную крылатую змею…»
Имена «Мелюзина», «Раймондин», «Гвидон» и «Джауфре» были подчеркнуты толстым синим карандашом.
А дальше следовало написанное от руки начало какого-то большого рассказа:
Дальней Любовью Джауфре Рюделя называют Мелисенту, графиню Триполитанскую.
Почему именно она? В песнях Рюделя нигде не упоминается имени Далекой, только намек – только готовность претерпеть ради встречи с нею опасности и невзгоды путешествия «по царству сарацин» – стало быть, там она, в Святой Земле, отделенная от поэта пучинами морей и полчищами злых людей, исповедующих чужую веру…
Однако спустя всего лишь сто лет после смерти поэта биограф уже уверенно говорит о «графине Триполитанской», а затем из толщи и тьмы веков проступает и начинает светиться нежное имя – «Мелисента».
Заморские земли – государства франков в Палестине – управлялись совсем юными людьми. Век их был короток даже по сравнению с недолгим сроком жизни, отпущенным их сверстникам в тогдашней Европе. Невестами становились в двенадцать лет, вдовами – в шестнадцать. Мелисента – Дальняя Любовь – была младшей сестрою молодого графа Раймонда Триполитанского. О ней говорили, что она прекрасна, добра, одарена многими талантами и юна. И уж конечно была она несчастной, еще одна печальная девочка-красавица, героиня старой легенды. О брате ее Раймонде отзывались различно. Послушать одних – был он предателем и негодным трусом; другие же называли его неудачливым храбрецом, жертвой стечения обстоятельств. А еще осталась о нем в памяти людей высокомерно оттопыренная нижняя губа…
К ним-то, к брату и сестре, в Триполи, явились из Константинополя послы от смуглого, как сарацин, алчного, хитрого императора Мануила Комнина, вдовца, – сватать для Византийского престола девочку Мелисенту, графиню-царевну. Навезли даров и обещаний, уборов, драгоценностей, заверений в любви. Пока юный ее брат угощал византийцев в своих покоях, пока пили вино под плеск фонтанов и рассматривали сарацинские дива – глиняную посуду, сверкавшую ярче серебра, медные узоры, тонкие мозаики, прозрачные ткани, пока цокали языком и смеялись, радуясь на роскошь, Мелисента облачалась в дареные Комнином уборы. И вот она появляется, неузнаваемая и торжествующая, отягощенная жемчугом, шитыми медной нитью одеждами, золотым венцом с кровавыми и зелеными камнями, певучими запястьями, перстнями, отбрасывающими разноцветные лучи. При виде этой царственной юности все поднялись со своих мест и замерли, а затем греки один за другим простерлись перед нею ниц, как перед своей повелительницей.
Византия!..
Стали собирать караван для царской невесты. Раймонд снарядил двенадцать своих галер, дабы они служили его сестре-императрице. Комнину полетела в Константинополь весть: везут!..
Но стоило невесте ступить на борт греческого судна, как ее охватила непонятная болезнь, подобие лихорадки: сделалась она бледной, лоб покрыла испарина, руки задрожали, ноги подкосились… Еле живую унесли поскорее с корабля и уложили во дворце под одеялами.
Время шло – Комнин скучал, вдовея, – а девочка-графиня все хворала, теряя свою прославленную красоту, причем заметили, что при вступлении на корабль болезнь ее усиливается. Так миновало несколько месяцев и в конце концов терпение греков иссякло. Все забрали – и императорские одежды, и жемчуга, и перстни, и венец золотой, и обещания, и само сватовство; погрузились на свои пузатые корабли и из Триполи перебрались в Антиохию, где расцветала другая прекрасная принцесса – Мария, двоюродная сестра Мелисенты. Уж Мария-то хворать не стала, взошла на корабль во всем своем блеске и была с почетом доставлена Комнину.
Мелисента же, ославленная всяко, оставалась при своем брате Раймонде старой девой, а тот отправил двенадцать галер, снаряженных еще прежде для службы графине Триполитанской, с таким наказом: топить и грабить в море греческие корабли, где бы они ни встретились, и жечь прибрежные города и поселения, принадлежащие Комнину, и церкви греческие разорять, и всякого грека, попавшего к ним в руки, увечить или убивать безо всякой пощады. И это было исполнено.
Конечно, пытаясь разъяснить для себя эту историю, проще всего было бы предположить интригу Антиохийского дома против молодых Триполитанских графов, поскольку союз с Византией всегда оставался заветной мечтой заморских владык. Мелисенту-де отравили подосланные из Антиохии люди, так что посланцам Комнина ничего иного не оставалось, кроме как обратить свои взоры на Марию Антиохийскую.
Но это было бы слишком простым объяснением.
Из рассказа о неудачном сватовстве Комнина явствует, что Мелисента начинала умирать, едва лишь оказывалась на море. Отчего же море стало для нее столь губительным?
Поэты, более проницательные, нежели политики, тотчас отыскали убедительный ответ: оттого, что юная графиня Триполитанская несла в себе древнюю змеиную кровь, которая начинала бунтовать и превращалась в яд при соприкосновении с водной стихией.
Не о том ли говорит и сближение имен «Мелисента» – «Раймонд» («Мелюзина» – «Раймондин»)? И тогда только закономерным покажется появление в этом ряду третьего имени – «Джауфре». Все трое – неудачливый Триполитанский граф, его прекрасная сестра и наделенный даром предвидения поэт – были потомками змееногой Мелюзины… Не потому ли путешествие за море убило Джауфре Рюделя, который, согласно легенде, на корабле смертельно заболел и прибыл в Триполи уже умирающим?..
История о том, как Джауфре Рюдель де Блая отправился в Святую Землю
Lo vers el so vuelh enviar
An Jaufre Rudel oltra mar
E vuelh que l'ajon li Frances!
Per lur cortages alegrar.
Marcabru
Джауфре Рюделю, князю Блаи, скоро сорок лет.
С высоты Ваших двадцати или даже шестнадцати этот возраст кажется безнадежным, но подождите немного – и время спустит и Вас на эту отметку, «сорок», и тогда, заглядывая в колодцы собственной души, Вы поймете, как сильно и ярко может жить человеческое сердце даже и в эти годы. Знаете ли Вы, почему многие старушки не отводят и не прячут глаз? Да потому что там, за выцветшей голубоватой пленкой, по-прежнему скрывается девочка вроде Вас, мечтательная и веселая, живущая на свете с полной уверенностью в том, что и земля-то была сотворена Господом Богом с единственной целью – сделать Вас счастливой.
Но я отвлекаюсь.
Тридцать семь, может быть, тридцать восемь. Конечно, существует также супруга, княгиня Блаи; есть и наследник, которому уже лет пятнадцать, но они остаются в Блае и потому не имеют к этой истории никакого отношения.
Мелисенте Триполитанской двадцать один или двадцать два года; ее брату Раймонду – двадцать пять, и он – в самом начале своих неудач.
Поход за море (oltra mar), в Святую Землю, – незнаменитый и немногочисленный – возглавляет Гуго Лузиньян, уже немолодой, отяжелевший, но по-прежнему красивый и крепкий сеньор с крутым и независимым нравом. (Будущему сенешалю Пуатье, которому будет поручено надзирать за сборами податей на землях Лузиньянов, графу Солсбери, неосмотрительно отправленному королем Генрихом Вторым во владения Гуго, оставалось жить еще шесть лет, а меч, которым он будет убит, лежит себе пока что полеживает в одном из сундуков, дожидаясь возвращения Гуго из Святой Земли).
С Гуго – его молодые сыновья, старший, отважный Джауфре, крестник князя Блаи, и младший, простоватый и ласковый Гвидон, с младых ногтей любимец женщин. Наследственная кровь разбегается по жилам потомков, словно ручьи в дни таяния снегов, и, как говорит поэт, спешит затем к месту своего успокоения, «подобно власти, занимающей трон».
Потомки Мелюзины выходят в море.
Все выглядит весьма обыденно и тонет в хлопотах, настолько впечатляющих, что в последующих воспоминаниях они подчас затмевают и самый поход, и даже битвы с сарацинами.
Десять кораблей закуплено в Генуе по разорительной цене. Лукавые, нечистые на руку подрядчики распоряжаются погрузкой. С берега в трюмы переносятся мука, зерно, сухари, вино в бочках (которое не протухнет, в отличие от воды), сироп, копченое мясо, связки сухой рыбы, многолетнее прогорклое масло, к которому южных рыцарей Креста приохотили норманны, перец, тмин, воск, различную одежду в коробах, оружие и доспехи и – под особым присмотром – деньги, золотые и серебряные.
Грузовых кораблей шесть, и они загружены по самую ватерлинию. Четыре судна – легкие. Вот на что стоило бы посмотреть! Такие они были ладные и хорошо построенные, быстроходные, превосходно оборудованные, снабженные всем необходимым, с расторопной, умелой командой! Каждое ходило и под парусом и на веслах; вмещало по сорок боевых коней, двадцать рыцарей и сто пехотинцев.
Наконец все готово к отплытию. Над морем звучит нарядная музыка рогов и труб, издалека и потому не в лад гремят большие барабаны. Джауфре Рюдель стоит на палубе. Шумный, озаренный ярким солнцем марсельский берег удаляется, странно покачиваясь и на глазах уменьшаясь – удивительное зрелище, от которого перехватывает горло, – и постепенно вступает в свои права Путешествие: жизнь посреди стихии, утлое бытие между «прошлым» и «будущим», между старым берегом и берегом новым, неведомым; и оно может быть сопоставлено с пребыванием в материнской утробе, в чистилище между адом и раем или в оккупированном немцами городе, который когда-нибудь, в свой срок, известный Господу, будет от них освобожден.
Опасаясь далеко отрываться от твердой земли, корабли держались поначалу западного берега Италии и шли, окруженные пенной синевой, мимо белых городов, прибрежных гор, поросших зеленым лесом, мимо мелких, как жемчуг, островов, показавшихся Рюделю неправдоподобно крошечными – вообще ему не верилось, что там твердая суша, на которую можно ступить ногой.
Видели мыс с полуразвалившимися каменными строениями, почти совершенно скрытыми листвой. Он далеко нависал над морем, и Рюделю сказали, что там – древнее пиратское гнездо и что морские разбойники обитали на этом мысу еще во времена Одиссея, чему Рюдель немало дивился.
Еще видели один остров, непрестанно извергающий дым и пламя, о котором одни говорили, будто это – пасть огромного подводного зверя, а другие – что это разверстые поры ада, ибо дым имеет серный запах. Рассказывали также, что время от времени подводный огонь многократно усиливается, и тогда в море происходит пожар, и сгорает великое множество рыб.
Спустя два дня после этого корабли бросили якорь в устье Тибра, чтобы рыцари могли сойти на берег и пополнить запасы мяса охотой на косуль и оленей. Этим и занялись многие знатные люди. Прочие выхаживали лошадей, сушили и чистили одежду, осматривали оружие и предавались азартным играм.
Рюдель встретился на берегу с Гуго Лузиньяном, который плыл на другом корабле, и поразился бледности и внезапной худобе этого обычно цветущего сеньора.
– Клянусь ногой Господа! – вскричал сеньор Гуго. – Никогда еще не приходилось мне так худо! За всю дорогу я едва мог проглотить кусочек хлеба, чтобы не выблевать его тотчас на палубу. И будь я проклят, если не задержусь здесь по крайней мере на три дня, чтобы получить наконец возможность вкусить человеческой трапезы. В противном случае мне грозит голодная смерть, что было бы великим позором для рыцаря.
И, свистнув сыновьям, точно породистым псам, Гуго Лузиньян скрылся в лесной чаще.
Джауфре Рюдель знал, что в незапамятные времена, спасаясь из горящей Трои, в эти края приплыл Эней на нескольких уцелевших кораблях. В Блае имелись резные шахматы с фигурками из истории Энея, и Нивард Басурман, осведомленный обо всем на свете, объяснял молодому князю (в очередной раз безбожно обыгрывая его): это – Анхиз, отец Энея, это – Венера, его мать, а это Юл, молодой сын Энея, родоначальник знаменитой фамилии Юлиев. Все это начиналось здесь, вот в этой дубраве, где еще и сейчас сохранилась мраморная дорога, гладкая, как мозаичный пол.
По этой дороге и пошел Рюдель, оставляя по левую руку таинственные темные развалины. Впереди вдруг показался фазан. Он шел, не торопясь, даже как будто лениво. Потом и вовсе остановился. Остановился и Рюдель.
Кто-нибудь говорил уже, что с Джауфре Рюделем был молодой слуга по имени Рено? Этому Рено стукнуло уже, думается, лет шестнадцать. Обученный Нивардом, он знал и умел всего понемногу и страшно чтил своего господина, отчего разговаривал с ним всегда только полушепотом.
Увидев, что Рюдель стоит неподвижно, Рено приблизился на несколько шагов и вытянул шею.
– Желаете пойти туда, мессир? – выдохнул он возле господского уха.
– Куда? – удивился Рюдель.
Вместо ответа Рено показал рукой, и Джауфре только теперь рассмотрел в густой зелени дорогу, также вымощенную мрамором, которая вела в глубь лесной чащи. По этой дороге ковыляли еще два фазана, совершенно белых, как лебеди; они явно не боялись людей и чувствовали себя как дома.
Джауфре Рюдель поглядел на своего слугу – тот даже приседал от страха и любопытства – и ступил на эту фазанью дорогу. Вскоре перед ними открылась старинная монашеская обитель, имевшая удивительный вид: она была разделена высокой каменной стеной на две части, причем одна половина, увитая диким виноградом и заботливо обсаженная кустами роз, казалась обжитой и приветливой, а вторая, наполовину рухнувшая и заросшая терновником и ежевикой, выглядела заброшенной и зловещей.
Вообще же это место внушало невольный трепет, но тем не менее Джауфре Рюдель поднял руку и решительно постучал в ворота. Ему никто не ответил. Рено жался за спиной своего господина и шептал: «Уйдем от греха, мессир! Пощадите себя, мессир! Дурное тут место, мессир!» Однако Рюдель постучал снова, а затем и в третий раз. Наконец загремел засов, ворота с ужасным скрежетом приотворились, и явился отшельник, одетый в звериную шкуру, стоявшую колом вокруг истощенного коричневого тела. Ноги отшельника разъедали язвы, и он непрестанно почесывал их одна об другую, а в серых волосах невозбранно бродили огромные вши.
– Бог да благословит вас, святой человек! – обратился к нему Джауфре Рюдель.
Отшельник несколько секунд молча разглядывал гостя, а затем широко разинул беззубый рот и закричал:
– Беги! Прочь! Спасай себя! Погуби себя!
Рено уже навострился последовать этому благому совету, однако Джауфре Рюдель остановил его.
– Подожди. Не для того мы пришли сюда вслед за фазаном, чтобы, не узнав ничего, сразу бежать прочь без оглядки. – И, вразумив таким образом боязливого слугу, так обратился к отшельнику: – Разъясните нам, святой отец, о чем вы только что говорили?
– Спасай себя! – повторил отшельник. – Спасай свое тело! Погуби себя! Погуби свою душу!