Варшава и женщина Хаецкая Елена
Тир поднялся перед отступающими франками как величавая твердь, вдвинутая в море и поднятая к небу стенами и башнями. Пригороды, прижатые к городской стене, хоть и велики, но лишены садов – все продовольствие ввозится в Тир из десятка деревень, расположенных поблизости на склонах гор.
Вошли через ворота, обращенные к долине, и, миновав длинную полосу укреплений, оказались в самом городе, богатом, воинственном, многолюдном; и сеньор Джауфре сразу начал просить своего человека Рено устроить от лица князя Блаи так, чтобы ему самому и всем его людям попасть на какой-нибудь корабль и таким образом как можно скорее добраться до Триполи. «Ибо один только Нивард Басурман сумеет возвратить меня к жизни».
Он даже отказался устроиться в городе на ночлег, так сильно душа его рвалась обратно в Триполи. И Рено при содействии опытного Жеана Ле Раля и не без поддержки тугого кошелька вскоре отыскал в гавани такой корабль, так что уже к вечеру сеньора Джауфре перенесли в удобный шатер, натянутый на корме небольшого суденышка, имевшего прямой парус и семь пар весел.
Миновали две сторожевые башни, охраняющие вход в тирскую гавань, и вот уже полетели мимо, как в быстром сне, сияющие цепи гор и великие города и замки, а спустя четыре или пять часов показались укрепления Триполи, и пилигримов приняла прежняя гавань, где все уже было знакомым и почти родным.
А затем позади остались и гавань, облитая сверканием расплавленного солнца, и портовые постройки, и сады, отделяющие портовый пригород от великолепного города Триполи, и снова взирает на паломников городская цитадель Мон-Пелерин, где во дворце, окруженная веселой роскошью, живет молодая графиня Мелисента.
Для чести и для продления рода существует брак; для грубых плотских удовольствий, без которых начинает болеть тело, – разврат. Но для высокой потребности души расти и бесконечно расширяться создана Любовь, чье возникновение, существование и бессмертие навсегда останутся для человека тайной.
Джауфре Рюдель думал о графине, и каждое мгновение, отданное этим мыслям, приближало его к источнику блаженства и переполняло стихами, которые теперь сами собою непрерывным потоком лились в его рассудок, облекаясь в рифмы как в брачный наряд.
«Молись о Мелюзине, Джауфре! Молись и о себе самом!» О чем говорила крылатая змея из поднебесья? Предрекала ли она встречу и соединение их имен или же остерегала от гибели?
Нивард Басурман состарился и иссох, и сделался похож на кокон, внутри которого давно погибла и истлела гусеница, но он отнюдь не утратил своей мудрости и опыта и даже нашел в себе силы продиктовать начало трактата «Великой милостию Господа исцеление больных посредством разных способов, устроенных Господом из жалости и сострадания, изученное Нивардом, прозванием Басурман». Писец, обученный скорому письму, так и хлестал пером по выскобленному пергаменту, а по его неподвижному лицу крупными каплями катился пот. Разнообразнейшие познания Ниварда в медицине тонули в многословных рассуждениях богословского характера; к тому же мудрец углублял их обширной и непримиримой полемикой с различными другими врачевателями, которых он знавал на протяжении своей многотрудной жизни.
Но все эти ученые труды были немедленно прерваны, когда в Мон-Пелерин доставили сеньора Джауфре. Нивард забегал, захлопотал, изругал походного лекаря коновалом и пустоголовым, затряс седыми волосами, потребовал горячей воды, и того, и этого. Сеньора Джауфре разместили на мягкой постели, умыли розовой водой, перевязали его раны чистыми льняными тканями и принялись, по указанию Ниварда, потчевать целебными снадобьями, из которых наиболее приятными, несомненно, являлись густой сироп из тростникового сахара и розовый мармелад, а наименее приятным – сваренные живьем гадюки с фигами и солью.
Джауфре Рюдель не заметил, когда графиня оказалась рядом. Нивард дремал в углу, почти неразличимый в кресле, и более всего напоминал груду старого тряпья. Печаль об участи брата делала Мелисенту еще более юной. Теперь красота ее не сияла, подобно победоносному солнцу, но тихо лучилась, как лесной ручеек в погожий день среди зеленой листвы. Она молча стояла возле окна и смотрела на сеньора Джауфре.
Он проснулся и сказал:
– Не уходите… Сядьте рядом, прошу вас! Уделите мне время.
Она охотно исполнила его просьбу и уселась на кровать.
– Удобно ли вас устроили, мессир? – спросила графиня.
– Благодарю вас. Мне хорошо.
Они замолчали. Сеньор Джауфре смотрел на ее нежное лицо, а стихи, рождавшиеся у него в груди и голове, вдруг переполнили все его естество. Ему показалось, что два или три стихотворения рвутся на волю одновременно, перепутываясь рифмами и сплетаясь строфами, точно змеи в клубке. Желая положить этому конец, он сказал:
– В Пуатье мы были немало наслышаны о вашей красоте и добродетели, моя госпожа.
Она потупила глаза, разглядывая расшитый подол своего верхнего платья.
Сеньор Джауфре вздохнул, чувствуя, как по рукам, прежде немевшим от холода, разливается тепло. Он хотел бы рассказать ей, как много лет назад над ним насмеялась злая красавица и навсегда отвратила от земной любви и простых ее радостей; как постепенно овладевала им Дальняя Любовь и в конце концов привела в эту крепость, на эту постель; как счастлив он теперь, когда наполнил ладони песком, по которому ступали ноги Спасителя, и напоил свое сердце целительной жалостью. Но все это было слишком трудно рассказывать, не прибегая к тем стихам, что роились сейчас у него в голове.
Так, в молчании, шло время. Мелисента сидела неподвижно, позволяя себя обожать – спокойно и издали, несмотря на внешнюю близость, – а сеньор Джауфре вдруг понял, что сбылось все, что выше уже не вознесет его Господь и, следовательно, больше не имеет никакого значения, исцелится он от этой раны или уйдет из-за нее в могилу, поскольку душа, достигшая наибольшего своего расширения, переходит, точно яблоко из ладони в ладонь, прямо в Божьи руки.
Варшава
21 июля 1944 года
Соседка Воеводских пани Ирена пришла к ним и сказала, что ничего не сумела достать. Ни крупы, ни тем более консервов. Она плюхнулась в кресло, недовольно отдуваясь и обмахиваясь платком, и Ясь вдруг поразился тому, как быстро пани Ирена превратилась из интеллигентной пожилой дамы в грузную неопрятную старуху с толстой складкой на вечно озабоченном лбу. Некогда безмятежный, не отягощенный мыслью взор, теперь постоянно ерзал, высматривая то врагов, то добычу. Взбитая, как безе, воздушная седина сделалась серой, отяжелела, ощетинилась под вечно выскакивающими шпильками.
Услыхав о провале пани Ирены, мама искренне огорчилась. Зачем-то сказала:
– Как же теперь быть – у нас даже крупа, кажется, закончилась…
– Не знаю, голубчик, как вам быть, – неприязненно проговорила пани Ирена. – Немец чрезвычайно растревожен, склады эвакуируют. Только-только жизнь наладилась… – И она осуждающе вздохнула, всколыхнувшись под платьем.
– Ничего не понимаю, – сказала мама.
– А чего тут понимать, – подал голос Ярослав. – Русские танки уже за Бугом и через день-два выйдут к Висле. Так что спекуляция временно накрылась медным немецким тазом.
Пани Ирена метнула в Яся злобный взор, а мама разволновалась:
– Русские так близко? Откуда ты знаешь?
– Ну, мама… – протянул Ясь.
Мама сконфуженно замолчала. Пани Ирена сразу же засобиралась к себе и попрощалась даже как будто оскорбленно.
– Напрасно ты, Ясь, – зашептала мама, когда та ушла. – Ты ведь знаешь, что без ее помощи мы бы не продержались.
– Спекулянтов много, – отмахнулся Ясь. – Жизнь у нее, видите ли, наладилась…
– Чем я сегодня буду вас с отцом кормить? – скорбно поинтересовалась мама.
Но тут пришел Стан, и душещипательный разговор пришлось оборвать.
За последний год Станек очень вырос. Это произошло как-то внезапно, поэтому с лица Станека не сходило теперь удивленное выражение. Он сделался носат и выглядел всегда голодным, даже когда был вполне сыт. Мама Ярослава говорила, что у нее при взгляде на Станека просто слезы наворачиваются.
Станек не стал даже проходить в комнату. Он топтался у вешалки и говорил, вытягивая шею, чтобы Ярослав лучше его слышал (Ясь тем временем торопливо одевался):
– Советские танки форсировали Буг! Факт уже достоверный. Драпает немец, слышишь, Ясь? Как говорит Марек, полный удиралес.
– А Мариан где?
– Не знаю… Странный он стал в последнее время.
– Он влюбился, – сказал Ясь.
Стан искренне поразился услышанному:
– Да ну?
– Ты совсем как маленький, – сказал Ясь, выходя в прихожую. – Мама, мы пошли.
Мама на миг вынырнула из кухни.
– Куда?
– Если повезет, то грабить винные склады.
Громкоговорители на улицах вещали что-то не вполне связное. У каждого стояла толпа, где пытались одновременно внимать и дискутировать по поводу услышанного. Друзья постояли немного, но ничего путного из дикторского голоса не выловили и спустя минут десять ушли.
Во второй половине дня через Варшаву потянулись километровые обозы. Крестьянские телеги и разбитые грузовики забили Иерусалимские аллеи. Трамвайное движение было из-за этого прервано, трамваи остановились в самых неожиданных местах, иные даже не закончив поворота, словно их подбили, и оттуда выплеснулись люди.
Сплошным потоком шли и шли на запад немцы. Это были совсем другие немцы, совершенно не похожие на варшавских. Не было среди них ни чиновников с их преувеличенным чувством собственного достоинства и ухватками мелких жуликов, ни толстомясых охранников, ни эсэсовцев с их зловещим лоском. Отступающие солдаты были покрыты толстым слоем пыли. Они тупо покачивались в кузовах, все разом валясь то вправо, то влево. Те, что шли, бессмысленно глядели перед собой. Почти все зевали. Усталость делала их одинаковыми, скучными.
В толпе рядом с Ясем радостно свистнули. Проходивший совсем близко солдат вдруг встретился с Ясем глазами. Под серой каской Ясь разглядел лицо немолодого человека, может быть, сапожника или кондитера, который ужасно устал заниматься не своим делом.
Обоз все тянулся и тянулся. Стоявшие кругом люди смеялись, уже не таясь. Какой-то гражданин показывал вермахтовцам фиги и самозабвенно шептал: «Вот вам! Вот вам!». Немцы не обращали на это никакого внимания.
А где-то в нескольких сотнях километров от Варшавы, по дороге на Люблин, ехала на броне советского танка девушка-регулировщица. Горящими глазами смотрела она по сторонам, так жарко впитывая увиденное, словно хотела вложить в свое сердце каждый куст, пожеванный гусеницами танков, каждую выбоину на дороге. Ее обветренные губы шевелились – она непрестанно сочиняла стихи:
- Залитые кровью луга
- И оскверненные нивы
- Омоем мы кровью врага…
Это была Жужа. Ее стихи печатались в батальонной газете. Она сочиняла их по-польски и по-русски, пока стояла с флажками, указывая путь ревущим победоносным колоннам. В тучах пыли, словно окутываемая лучами славы, одетая в убеленную семи потами гимнастерку, утопая в сапожищах, как Кот из сказки Шарля Перро (о, невозвратное детство! о, Варшава!..), под гудящими небесами, Жужа наконец-то обрела счастье.
В газете было про одного старшего лейтенанта, тяжело раненного еще на территории Литвы, – у него на груди обнаружили залитую кровью газетную вырезку со стихотворением Жужи «Мы вернемся, мы отомстим».
«Не знаю, кто написал эти строки, – сказал военкору героический старший лейтенант, – но в груди этого поэта бьется сердце настоящего бойца. Его стихи поднимают нас на бой». На смазанном фотоснимке, помещенном возле заметки, был изображен красивый молодец в бинтах. Жужа носила этот снимок в нагрудном кармане.
Она вернулась, как и обещала. Впереди ждала Висла.
22 июля, ночь.
– Ты так никогда и не помиришься с отцом? – спросила Малгожата.
– У нас разные взгляды на жизнь, – сказал Мариан. – Учти, я вообще тяжелый человек. Пожалеешь еще, что со мной связалась.
– А кто не тяжелый? – отмахнулась Малгожата.
– Стан…
– Он просто еще маленький.
В небе опять загудело – третий раз за ночь. Марек приподнялся на локте, сминая подушку.
– Это советские, – сказал он зачем-то.
Мимо окна раз или два скользнул луч прожектора. С каждым днем эти лучи делались все жиже. Поначалу вся ночь от них вскипала, зенитные орудия вели непрерывный огонь, но день ото дня немцы выдыхались: войска ПВО покидали Варшаву, и русские делали в небе над столицей, что хотели.
– Валерий считает, что необходимо действовать в полном контакте с русскими, – сказал Марек. – А я так не думаю. Хватит у нас пороха, чтобы обойтись без них. Варшава должна быть польской!
– Это ведь не нам с тобой решать, – сказала Малгожата и обняла его.
– Линия фронта неуклонно приближается, – зловеще молвил Марек, утыкаясь носом Малгожате в шею. – Как от тебя пахнет удивительно… Почему от тебя всегда пахнет молоком?
– Потому что я не курю. – И она крепко поцеловала его.
– Как тебя называли в детстве? – неожиданно спросил Марек.
Малгожата засмеялась.
– Только ты меня так, пожалуйста, не называй…
– Ну, как?
– Хватька…
– Как-как?
– Потому что я все хватала, не глядя. Обжигалась…
– Бедненькая моя Хватька. – Мариан погладил ее по волосам и прижал к себе. Малгожата возмущенно пискнула, а Мариан засмеялся. В небе безнаказанно гудели советские самолеты. Где-то в ночи, при разорительно ярком свете, потные немцы упихивали свое барахло в чемоданы, а дебелые фрау с ужасом косили в окно: «Майн готт, Фритц, почему мы так спешно удиралес? Неужто все столь шлехт?» – «Практически капут, майн херц», – отвечал Фритц, смахивая с носа каплю. Завернувшись в плащ-палатку, спала усталая Жужа, и глядел на нее в ожидании завтрашней встречи темный город Люблин. А советский летчик Панасюк, вернувшись из боевого вылета, отдыхал в кругу боевых товарищей с чаркой и цигаркой и был вполне доволен жизнью.
23 июля
Зигмунд Пшегроздки облачился в свой любимый пиджак с ватными плечами, увенчался шляпой, вооружился тростью и всплыл на поверхность Варшавы. Неспешным шагом двинулся по улице. То и дело он останавливался и, неодобрительно покачивая головой, исследовал выбоины и щербины на стенах домов. Затем сел в трамвай и без колебаний занял место «только для немцев». Для верности несколько раз приподнялся и опустился, словно желал плотнее утрамбоваться на сиденье.
На следующей остановке вошли двое немецких унтеров. Пан Пшегроздки выпятил подбородок и молвил, обращаясь в сторону:
– И обратите внимание, панове: немцы почему-то вечно ходят парочками, как гимназистки.
Унтера подошли к нему. Один расслабленно плюхнулся рядом, развесив тощие колени, а второй вдруг наклонился к пану Пшегроздки и быстро, негромко проговорил:
– Револьвер – покупать?
Пан Пшегроздки с достоинством отпрянул. Унтер подвигал вправо-влево выкаченными серыми глазами, оттопырил губы и повторил, преувеличенно артикулируя:
– Покупать – револьвер?
– За кого вы меня принимаете? – холодно осведомился Пшегроздки.
Немец засмеялся и закивал.
– О, да – совсем дешевый – два тысяч злотых. И пиф-паф, сколько хочет душа.
– Вы это серьезно? – спросил Пшегроздки, плохо веря услышанному.
– Разумейся. Цена – фрр! – Немец махнул рукой безнадежно. – Арнольд, – тут унтер показал на своего товарища, – продавал по три тысяч, но это был двадцать первый юли, а сегодня двадцать и три юли, цена – фрр!
У пана Пшегроздки не было денег, поэтому он не без возмущения произнес:
– Вам должно быть стыдно, молодой человек. Вы хорошо понимаете по-польски? Schande. Очень плохой поступок. Продавать личное оружие – шлехт. Вы – разложенец. Дас ист проблем. Потенциальный мародер. Фуй.
Немец глядел на него тревожно и вместе с тем воровато. Потом отвернулся и бурно заговорил со своим товарищем, очевидно, больше не интересуясь паном Пшегроздки. Второй унтер (Арнольд) болтал коленями и время от времени протяжно отзывался:
– Ja-a…
Редактор проехал еще две остановки и величественно покинул трамвай.
Немецкие кварталы больше почти не охранялись. Из учреждений спешно выносили коробки и складывали их в автомобили. Автомобили фыркали и сотрясались на месте. Девицы с точеными ножками и злыми лицами сновали взад-вперед, нагруженные отключенными телефонными аппаратами, связками бумаг и папок. Они лающе переговаривались и грохотали каблуками. Время от времени в дверях эвакуируемого учреждения показывался начальственный герр в натянутом под мышками светлом френче и натужно выпучивался на девиц.
Проехал грузовик, увозя три десятка стройных гестаповцев. Те восседали с отсутствующим видом, словно их все происходящее никак не касалось. Одна из девиц вдруг бросила на мостовую свою коробку и пробежала несколько метров следом за грузовиком, а затем выкрикнула что-то и с горделиво поднятой головой вернулась к работе.
Вполне удовлетворенный увиденным, пан Пшегроздки неспешно двинулся в обратный путь.
Ему очень не хватало Кшися. Особенно сейчас, когда наступали горячие денечки, и газете был просто необходим репортер. Но Лесень бесследно исчез в марте прошлого года. Пану Пшегроздки доложили, что после памятного нападения на тюремный фургон Лесеню пришлось покинуть город и перебраться куда-то в леса, в отряд товарища Отченашека. Пан Пшегроздки этого не одобрял: товарищ Отченашек был известен просоветскими настроениями и страшной лютостью нрава.
25 июля
Пока Ярослав с друзьями наслаждался различными проявлениями паники, царившей среди немцев, его легковерная мама позволила пани Ирене основательно себя запугать. «Вы, интеллигентная женщина, разве не понимаете? – говорила соседка, шумно глотая чай и высасывая кусочек сахара. – Это ведь только начало. Уйдут немцы – придут, извините, русские, а эти за спекуляцию сразу расстреливают. Они и разбираться не будут. Немцы, по крайней мере, понимают, что существует частная собственность…»
Мама верила и боялась. В конце концов обе отправились к одной знаменитой гадалке по имени Черная Зося. Эта Зося гадала по цене две картошины за сеанс. Она обитала в центре города, но адрес был известен лишь избранным. Пани Ирена, впрочем, сумела его достать.
В комнатушке, расположенной под самой крышей, было темно. Маму и пани Ирену встретил настороженный шепчущий голос, который велел ждать у входа. Они остановились, теснясь возле двери. Когда глаза попривыкли к темноте, сделались видны засаленные, некогда желтые обои и бедная фанерная обстановка: крашеный шкафчик, стол, наподобие дачного, с кружевным бумажным бордюром на кнопках, а в углу – переделанный под ларь ружейный ящик с черной надписью по трафарету «GEWEHRE». Возле ящика стояла костлявая женщина в черном платке. За столом, рядом с гадалкой, сидела посетительница с мятым заплаканным лицом. При свете тусклой покривившейся свечки она разглядывала руку Черной Зоси.
Сама Черная Зося оказалась толстой низкорослой старухой с багровым пигментным пятном на пол-лица и крашеными рыжими волосами. Большой плоский бант лежал на этих волосах, как плешь. Зося сидела, странно поводя глазами. Наконец заплаканная женщина высморкалась, скомкала платочек в кулаке и вышла, а Зося кивнула маме:
– Положи картошку в сундук и иди сюда, – мужским голосом распорядилась Зося.
Она повозила рукой в тазике, где плескалась нечистая сероватая жидкость, отерла о тряпку и осторожно намазала черной тушью ноготь большого пальца.
– Теперь думай, о чем хочешь, и смотри, – сказала она. – Сядь рядом, не бойся.
Мама послушно села рядом на краешек стула и склонилась над короткопалой рукой Черной Зоси. Она видела морщинистую кожу и заусенцы, а затем ей вдруг показалось, что внутри выкрашенного ногтя что-то шевелится. Она подумала о Ярославе, и тотчас черная глубина затянула сознание, словно в воронку, и не стало ни комнаты, ни гадалки. Откуда-то издалека, сквозь серый негустой туман, она увидела Яся с неприятно искаженным, оскаленным лицом. Мокрый и продрогший, он выбирался на берег из реки и плакал. Невидимые пули беззвучно вспарывали воду слева и справа. Мама вскрикнула, и все исчезло. Снова комната, равнодушное уродливое лицо гадалки и еще пани Ирена – вся так и подалась вперед, хватает ртом воздух, глядит с плотоядным любопытством.
Гадалка сунула руку в тазик, ополоснула, вытерла и снова взялась за тушь. Пани Ирена, трепеща всем своим грузным телом, присела рядом. Вытесненная мама робко отошла к задернутой шторе. Черная Зося сунула пани Ирене палец с волшебным ногтем, а сама, скучая, уставилась в потолок. Пани Ирена засопела, приникла к руке. Прошло несколько секунд. Внезапно Черная Зося вздрогнула и отдернула руку.
– Что, ничего не видишь? – спросила она.
Пани Ирена вынуждена была признать, что да, ничего не видит.
– Отдай свою картошку ей, – Черная Зося кивнула на маму Ярослава. – Пусть она за тебя посмотрит.
Пани Ирена безошибочно выбрала из ларя свои картошины и всунула их маме в руку. Гадалка тем временем заново красила палец. Сжимая в ладони картошины, мама опять заглянула в распахивающуюся черноту, но теперь она никого там не увидела. Только какие-то развалины, торчащую из руин ножку кресла и еще на мостовой – разорванную книгу «Путешествия Гулливера».
Черная Зося встретилась с мамой глазами. Пигментное пятно на лице гадалки было похоже на прилипшую к щеке медузу. Зося чуть шевельнула бровью и, сморщив губы, еле заметно покачала головой. Мама вдруг поняла, что видела сейчас чужую смерть, и сразу же промелькнула мысль: все эти гадания – страшный грех.
– Ну что, что там? – наседала сзади и влажно дышала в ухо пани Ирена.
– Так и есть, полное разорение, – солгала мама. – Конфискация и коммунизм.
– Ужас! Я так и знала! Сплошные неприятности! – вознегодовала пани Ирена.
Уже дома мама хотела выбросить эту злосчастную картошку, но потом решила не поддаваться суевериям и сварила из нее суп.
27 июля
Лихорадка накатывала на город и сотрясала его. Советские танки рычали уже на Висле, всего шестьюдесятью километрами южнее Варшавы. Раздрызганная немецкая администрация хрипло кричала в репродукторы, что Варшава сдана не будет. Пан Пшегроздки, в свою очередь, бушевал в аптеке, приводя в содрогание трепетные склянки с настойкой от головы и нервов:
– Я не желаю, чтобы меня освобождали! Я желаю освободиться сам! Мне совершенно не нужны здесь Советы!
Газета вышла с гигантской передовицей, которая начиналась так:
«Восстание неизбежно. Сейчас, как никогда, необходимо действие, которое потрясло бы совесть мира…»
Мариан, взлохмаченный и потный, носился по городу, пытаясь раздобыть оружие и добиться ответа на один-единственный вопрос: когда? Все знали, что скоро, может быть даже вот-вот. В конце концов Марек взял у Шульца две бутылки водки и обменял их у какого-то мрачного венгра на коробку патронов.
Уже глубокой ночью в лесном лагере за Прагой заканчивалось бесконечное совещание нескольких командиров. Сидели в бывшем лесниковом доме, дымя чудовищной махоркой. Еще днем мослатая тетка, шлепая босыми ногами, явилась в дом и принесла кусок розового сала и три краюхи хлеба. Но сало с хлебом съелось, тетка больше не появлялась, солнце закатилось. В доме запалили сильно закопченную керосиновую лампу. И все спорили, спорили…
Совещались:
1. Товарищ Отченашек, заросший до глаз бородищей пшеничного цвета, человек немногословный, с жутковато-ласковым обхождением.
2. Советский капитан, зеленый от усталости и непрестанного курения.
3. Негнущийся от ремней и пряжек польский офицер, который предпочитал холодно смотреть поверх голов.
4. Более разговорчивый и куда более суетливый штатский, который постоянно демонстрировал, вынимая из карманов, различные директивы правительства Польши в Лондоне.
Все четверо были решительно несогласны друг с другом. Товарищ Отченашек интересовался преимущественно технической стороной вопроса: что и когда взрывать. Советский капитан предлагал согласовывать действия подполья с действиями наступающей армии. Польский офицер страдальчески морщил брови и желал знать, «почему мы должны давать отчет в своих действиях Рокоссовскому?». Директивы требовали полной независимости и никаких компромиссов.
Словом, диалога не получалось. Потом все как-то разом замолчали, устав без меры, и вдруг в избу само собою вкатилось большое тележное колесо. Оно постояло-постояло, да и свалилось. Все уставились на него, мало понимая, что бы это могло означать, и только товарищ Отченашек не растерялся – схватил кочергу и проткнул колесо в том месте, где оно должно крепиться к оси. Когда он выдернул кочергу, из колеса потекла кровь. Советский офицер взял фуражку и молча вышел. Тот, что в ремнях, медленно встал, осенил себя торжественным крестом и молвил: «Быть посему». За ним, комкая директиву, поднялся и второй.
– Спать, пожалуй, пора, – сказал товарищ Отченашек. – Засиделись.
И ушел вслед за русским, оставив прочих наедине с кровоточащим колесом и собственным недоумением.
31 июля
Хорошо ходить по городу, слушая его, словно симфонию, в которой уже сейчас различаются сложнейшие темы обещания, страха и грядущего взрыва. Странным образом то сходятся, то расходятся противоборствующие темы настоящего, а вдали, на гребне звуков, нарастает грозная тема будущего. Все – здесь, на улицах, в плотной перезрелой листве садов и парков, в спелых завитках позднего барокко на фасадах, в голубях, походкой пьяного шкипера ковыляющих по булыжной мостовой… и дальше, дальше, там, где нервно сплетаются сизые железнодорожные пути, где пыльные лопухи и станционные строения из темно-красного, как бычья кровь, кирпича, где напряженные хребты мостов, где муравейники заводов – везде звучит эта музыка.
Человек по прозвищу Борута слушал ее вот уже третий день. Поначалу все заглушал нарастающий с юга артиллерийский гул, но вот он утих, и вскоре с вокзалов донеслось ломкое скрипичное взрыдывание: отменили все поезда на Краков через Радом и Варку, а это значит… а это значит, панове… (Вззз! – длинный смычок по дребезжащим нервам!). Это значит, что русские действительно обошли Варшаву с юга!
И тогда различимы сделались отдаленные басы, наполнявшие предгрозовой тревогой общий фон происходящего. От их гудения сгущался воздух, уплотнялось время, и душа принималась томиться в телесной клетке, тоскуя непонятно по чему.
Тем временем флейта и барабан (i-i-i-tram-pam-pam!), вполне традиционно, оповестили всех желающих и нежелающих о том, что к городу с запада подходят свежие немецкие части с боевым генералом во главе. Генерал был с дубовыми листьями и мечами, совсем недавно он геройски отбился от русских, потеряв почти всех своих людей и выбравшись из котла в порванном мундире, очень пыльный, с потными волосами и последним патроном в личном оружии с дарственной надписью. Trram-pam-pam! Чрезвычайно неприятная партия. Порой она почти заглушала радостное блямканье медных духовых, которые то и дело вступали вразнобой с короткими оглушительными фразами на два-три такта:
– А слыхали: в Легионове немцы разбежались прямо из казармы? И оружие побросали… Вот где пожива!
– А слыхали, на Раковецкой немецкие летчики оставили казарму и спешно драпанули?
– А слыхали, эсэсовцы бежали?
– Они не бежали, они эвакуировались.
– А слыхали?..
«У-у-у!» – с ревом, сверкая звездами, пронесся советский истребитель, – среди бела дня!
И снова:
– Видали?
– Слыхали?
А проклятая флейта визжит тем временем в самые уши, и вдали все ворочаются плохо различимые – но очень хорошо ощутимые – басы.
На улицах толпы, пьяные от ощущений. Восстание! Скоро! Завтра! Долой немцев! Уже началось! Будет! Скоро! Освободим Варшаву! Купите газету «Голос свободной Варшавы»! Купите газету «Варшавянка»!
В опустевшей после спешного отбытия Фритца с супругой квартире хозяйничают два странных господинчика: один угрюмый, рослый, кадыкастый, другой нервно хихикающий, с красной физиономией, пухленький. Один неспешно выламывает паркет и складывает плитки брикетами, а второй торопливо копается во вскрытом брюхе комода, и шелковые чулки свисают с его рук, как кишки.
Да и вообще по всему оставленному немцами дому суета и брожение, доносятся быстрые шаги, треск чего-то рвущегося и ломающегося, шорох, приглушенная брань. Суетливая деятельность не прекращается ни на минуту: растаскивают, выискивают, упихивают и разбегаются, разбегаются, предоставляя добычу другим, еще более голодным, еще более неприхотливым.
Борута остановился в раскрытых дверях. Мимо прошла растрепанная возбужденная баба с узлом на плече, рассеянно встретилась с Борутой мечтательным, растревоженным взором и двинулась дальше, по лестнице вниз. За нею семенил дочерна загорелый жилистый мужичок в пиджаке и кепочке, который, проходя, вдруг глуповато подхихикнул. Оба выглядели неправдоподобно счастливыми.
Симфония завершалась дрянным звяканьем надтреснутых медных тарелок.
1 августа
Осень моя осень, уже ты за ближним холмом. Отяжелели от дождя, выцвели васильки на хуторе у Янины – доротеиной сестры. Немец уже, вроде, не вернется, война покатилась дальше, на запад, но хозяйство разорено. Как вдвоем с Дануткой все это поднимать? Муж им не подмога – воюет. И Дануту жаль – портит руки крестьянским трудом.
А Доротея прислала письмо. Доротея живет в Москве. И этот ее Юлиан, представьте, там же. Работает в газете «Вечерняя Москва». Только вот непонятно, поженились они с Доротеей или нет. Об этом Доротея ничего толком не пишет. Вот бы только увидеть Вильнюс, вздыхала в письме Доротея-московская. Вот бы только снова увидеть Варшаву!
А в Варшаве уже не так хорошо, как казалось еще накануне. Ночь на первое августа исполосовали прожекторы, и снова сильно стреляли зенитки, отчего многие (например, Мариан) впали в мрачность и яростный пессимизм. Наутро стало известно, что возобновилось железнодорожное движение на Краков – русские танки оставили Варку. Фу ты черт. Сами посмотрите на карте, как это близко от Варшавы.
Хмурый прохладный день глядел неопределенно и время от времени ни с того ни с сего принимался сеять дождем. Неясно. Неопределенно.
– Мама, это Борута, – представил Ярослав вошедшего.
Борута был бледен, нечеловечески красив и печален. Длинный плащ на нем нелепо топорщился: на плече под плащом скрывался немецкий автомат, по карманам рассованы две коробки патронов и бутылка с зажигательной смесью, вокруг пояса – байковое одеяло, а на шее – хозяйственная сумка с краюхой хлеба и банкой тушенки. Банка была вся в смазке и источала запах авторемонтной мастерской.
Мама посмотрела на все это, тихо вздохнула и ушла на кухню.
– На сборы у тебя пять минут, – сказал Борута. – Бери только самое необходимое.
– Куда мы сейчас? – спросил Ясь, извлекая из буфета револьвер (еще тот, после поручика, застрелившегося в 1939 году).
– К Стефану, оттуда – на сборный пункт. Объявлена мобилизация. Еду какую-нибудь возьми.
– Еды нет, – отозвался Ясь. Он на мгновение заскочил в комнату и сдернул с кровати тощее одеяло.
– Ладно, так сойдет. Пошли.
Ясь застегнул пиджак, крикнул: «Мама, мы уходим!», и оба быстро выскочили за дверь.
Город выглядел странно. Как-то встрепанно, словно разбуженная неожиданным визитом дама, спешно выдергивающая из волос папильотки. По улицам сновали люди с озабоченными лицами. Сапоги, солдатские ботинки, оттопыренные карманы, свертки продолговатой формы, перевязанные бечевкой одеяла – все это так и мельтешило и решительно ни в ком не вызывало удивления. Немцы, все еще оглушенные, глядели на происходящее, выпучив глаза и слабо соображая. Они даже не проверяли документов у откровенно подозрительных лиц – поначалу, во всяком случае, пока не очухались.
Ясь с Борутой преспокойно добрались до дома, где в квартире некоего Стефана Котышки находился подпольный оружейный склад, и тут их ожидал неприятный сюрприз: Котышки не оказалось дома.
– Что будем делать? – произнес Ясь, когда они снова вышли на улицу. Он растерянно закурил, предложил и Боруте, но тот отказался. Хмурил тонкие брови, досадливо покусывал губу.
Сам не зная почему, Ясь спросил:
– Как там Лесень?
– Умер, – спокойно ответил Борута.
– А Гинка?
– В отряде.
– Понятно… – сказал Ясь и вздохнул.
Серенький тревожный день переползал в такой же смутный вечер. Не спеша темнело. Дождь вдруг усилился.
– Идем к Шульцу, – предложил Ясь. – Разживемся провизией.
Шульц всегда оказывал на Ярослава успокаивающее действие.
– Нет времени на Шульца. Докуривай и бежим на общий сборный…
Борута не договорил – издали послышалась стрельба.
– Сдуру? – Ясь прислушался.
Борута взял его за руку повыше локтя.
– Погоди…
Нет, стреляли не сдуру. Два или три пистолета – пах-х! пах-х! – огрызались редко, экономно, с расчетом. И после каждого укуса принимался визжать и захлебываться автомат.
– Туда! – Борута кивнул в сторону переулка, откуда доносилась стрельба.
Ясь вытащил револьвер. Одно гнездо в барабане было пустым. Борута, ласково улыбаясь, обнажил потаенный шмайсер и лязгнул при этом почти сладострастно. Они помчались со всех ног. Мимо прыгали окна, цветочные горшки, тумбы с бессмысленными афишами, между стен бестолково носилось эхо. Затем впереди показались почти игрушечные темные фигурки – ожившие оловянные солдатики. Они перебегали от стены к стене, орали и поливали улицу очередями. Ясю вдруг показалось, что они кривляются.
Красивое лицо Боруты застыло, в глазах появилась та сосредоточенная обращенность куда-то внутрь собственной души, какая свойственна беременным женщинам. Он аккуратно повернул висящий на шее автомат дулом вперед и лаконичной очередью скосил двух или трех немцев. Тотчас из подворотни выскочил, как чертик из коробки, какой-то человек в развевающемся плаще и шляпе, выставил вперед руку и испустил злорадное «пах-х!», после чего опять скрылся.
Ясь подбежал ближе. Вскоре он заметил еще одного стрелявшего – тот был в выпачканном пиджаке. Он отчаянно махал рукой, указывая на перекресток. Ясь побежал к перекрестку. Там уже шел бой.
Стреляли из разных подворотен, из окон, из-за угла и из-за тумбы. Кто-нибудь вдруг выпрыгивал на середину улицы, производил выстрел или два и отскакивал, и тотчас стены и окна взрывались лаем. Ясь метнулся в темную, сыроватую подворотню, где кто-то уже воспаленно дышал.
– Патроны есть? – жадно спросил Кто-то.
– Пять, – ответил Ясь.
– Вас много?
– Двое. У второго шмайсер.
– Мало. – Кто-то сплюнул и замолчал.
Из-за афишной тумбы, словно вырастая из ноги в черном чулке, мелькающей среди порханья розовых и белых кружев, высунулось мужское лицо с оскаленными зубами. Дом напротив взвыл сразу несколькими очередями. Пули – шлеп-шлеп-шлеп – влетели в кафешантанную ногу, расцветив чулок мушками. Из-за тумбы неслышно выстрелили – и вдруг из окна, выламывая стекло, выпал черный куль. Он обвалился на мостовую, выкинув в сторону длинную руку, а сверху на него осыпались тусклые осколки.