Варшава и женщина Хаецкая Елена
Слегка прищурив правый глаз, наш Франек точно рассчитывает траекторию своего дальнейшего передвижения и в нужный момент мастерски запутывается в поводке, на одном конце которого подпрыгивает собачка, а на другом отчаянно барахтается очаровательная девушка.
– Ох! – восклицает Франек лицемерным голосом, сладким, как мед. – До чего же я неловок и неуклюж!
– Это пустяки, – отвечает девушка, помогая ему выбраться из пут. – Право же, совершенные пустяки.
– Еще раз прошу меня извинить, – произносит Франек и делает вид, что хочет благонамеренно удалиться, но, опять же, со снайперским расчетом, наступает собачке на лапку, и та с визгом впивается ему в лодыжку.
– Какой ужас! – вскрикивает хозяйка и изо всех сил дергает за поводок. – Клара! Как тебе не стыдно! Фу!
Франек потирает укушенную ногу и слабо улыбается. Теперь девушка склоняется над ним.
– Вам больно? Может быть, показаться врачу? Сама не знаю, что это на Клару нашло!
– Ее зовут Клара? Миленькая собачка. – И Франек бесстрашно треплет кудрявые ушки пуделя. – А вас как зовут?
– Ванда.
– Это очаровательно! Клара и Ванда! Ванда и Клара! Вы даже чем-то похожи друг на друга. Говорят, хозяин и собака всегда обладают некоторым сходством.
– Да, я тоже это слышала. – Теперь Ванда бледненько улыбается. – Это даже забавно. Наша соседка, пани Бурба, держит толстого кривоногого бульдога.
Франек рассмеялся:
– Догадываюсь, как выглядит пани Бурба!
И вот уже он с Вандой и Кларой идет гулять в обратном направлении по той же улице и снова проходит, уже в компании своих прелестных спутниц, мимо нашего кафе, и у нас появляется возможность убедиться в том, что нынешний день Франек проведет не без пользы. Франек что-то рассказывает, Ванда охотно смеется, а Клара весело прыгает вокруг обоих.
Прощаясь, Франек завладевает номером телефона Ванды (и Клары) и дозволением позвонить нынче же вечером. И он возвращается домой окрыленный и напевает себе под нос:
– Ванда и Клара! Клара и Ванда!
Вечером, закурив превосходную сигару (Франек позволяет себе по одной раз в неделю), наш герой подсаживается к телефонному аппарату, набирает заветный номер и долго слушает гудки, а затем резкий женский голос иглой впивается ему в ухо:
– Алло!
– Будьте настолько любезны, – бархатно вползает в трубку Франек, – попросите к аппарату Клару.
– Клару? – визгливо переспрашивает голос. – Вы уверены, что хотите поговорить с Кларой?
– Абсолютно, – выдыхает Франек, словно пытается послать по проводам обольстительный аромат сигары.
– Ну ладно, – несколько разочарованным тоном произносит дама. Слышно, как она шмякает трубку на телефонный столик. Франек сладко замирает. Ему представляется, как милая бледная девушка, тряхнув кудряшками, слегка удивляется: «Меня? К телефону? Незнакомый мужчина?» А потом улыбка появляется на ее губах: «О, это, наверное, Франек… Он очень симпатичный. Его сегодня моя собака укусила, а он даже не жаловался». И легкими шагами подходит к аппарату.
Вот кто-то действительно взял трубку. Но что это? Вместо чарующего голоса раздается какое-то чавканье, сопенье, потом ворчание и громкий лай, а вдали слышен хохот.
Франек от ужаса мертвеет.
– Клара… и Ванда, – бормочет он. – Ванда! Ванда!
Но поздно: Ванда уже повесила трубку.
Посреди чтения явился Мариан – принес обломки куриных ног, завернутые в газету. Гинка пошла варить бульон, а Марек потопал навестить Лесеня. Уселся рядом с диваном, закинул ногу на ногу, передумал, сунул в рот папироску, спохватился – убрал, зачем-то пошарил по карманам и наконец притих на стуле. Лесень Мариану очень не понравился. Конечно, отек на лице стал немного меньше, да и вообще видно было, что Гинка постаралась: Кшись был умыт, причесан и заботливо закутан в дряхлое одеяло. Однако сам Лесень постепенно переставал принимать участие в собственной жизни. Глядел не то на Мариана, не то вообще в неопределенном направлении, как будто до происходящего ему и дела нет.
Мариан завертелся на стуле, оглядываясь и шаря глазами по комнате, но здесь, собственно, и заняться было нечем. Только книги да еще дурацкие разрисованные кляксы на столе. Тогда Марек наклонился поближе к Лесеню и внушительным тоном, скрывая неловкость, произнес:
– Ты значительно лучше выглядишь. Кстати, русские крепко вмазали немцам – общеизвестный теперь уже факт. Твой Пшегроздки надеется, что они там на Украине друг друга сожрут. Говорит, это было бы хорошо для Польши. Кстати, на территории Советского Союза формируется польская армия.
Кшись безучастно слушал. Мариан вдруг рассмеялся, полез в карман.
– Я тут тебе одну листовку принес, обхохочешься. Мне товарищ Отченашек дал… Потом познакомлю, это великий человек. Вот, послушай.
Марек развернул очень мятую бумажку с тремя карикатурными изображениями Гитлера. На одном Гитлер, выпучив глаза и высоко задирая тощие колени, куда-то маршировал, на другом он же уныло плелся в обратном направлении, повязав поверх каски бабий платок. Иллюстрации сопровождались следующими стихами:
- Дойчланд, Дойчланд, УБЕР АЛЛЕС!
- Это значит: все для Фрица,
- Это значит: Фриц повсюду,
- Это значит: Фриц везде!
- Это значит: Фриц и грабит,
- Фриц и жрет, и убивает,
- Это значит: Фриц считает –
- Он в Европе господин!
- Дойчланд, Дойчланд, УДИРАЛЕС!
- Это значит: Фрица лупят,
- Это значит: Фрица бьют!
- И не с песней, а со стоном
- Он уходит на попятный…
- Не уйдет! В своей берлоге
- Будет насмерть Фриц добит!
В самом низу листка упавшего Гитлера протыкал штыком смеющийся широкоплечий солдат с надписью «СССР» на груди.
Дочитав, Марек сконфуженно убрал листок. Кшись слегка шевельнулся. Мариан спохватился, стремительно нагнулся над ним:
– Что?..
– Очень смешно, – сказал Кшись.
Вошла Гинка с куриным бульоном. Мариан тотчас уступил ей стул. Ревниво поглядывая на тарелку, произнес:
– Как пахнет, а? А знаете, где я ноги достал?
– На Перехвате, – сказала Гинка. – Небось, пристрелил ради них какого-нибудь несчастного спекулянта.
– Ну… почти… – протянул Марек.
– Что ж так жидко – одни ноги? – спросила Гинка. Невозможно было понять, насмехается она или говорит всерьез.
– Ну ладно, братцы, я пошел. Зайду завтра. – Мариан решил не обращать внимания. Мало ли что. Вдруг она огорчена или еще что-нибудь. – Не скучайте тут…
Он махнул рукой и, видя, что на него больше не обращают внимания, вышел. Сбегая по лестнице, он вызывающе насвистывал сквозь зубы:
Марш, марш, Домбровский,
В край родной наш Польский…
Потом в голове у него сформировалась сама собою следующая нелепая мысль: «Хорошо Гинке – ее, считай, не существует. Сгорела себе в еврейском гетто. А меня, когда Лесень умрет, пан Пшегроздки собственноручно убьет наборной кассой».
Нарисовалась верстатка: огромными шурупами в ней завинчен свинцовый заголовок чудовищного размера:
Дойчланд, Дойчланд, У д и р а л е с!
И этим предметом его, Мариана, лупят по голове. Лупят, лупят, пока в этой голове не наступает полное просветление, и тогда Мариан окончательно осознает, что Лесень-то на самом деле умирает – несмотря на подбитый фургон «Молоко», пенициллин и куриные ноги.
Мариан выругался и быстро зашагал прочь.
А маленькие отважные кровяные тельца внутри Лесеня до сих пор не сдавались. То и дело обнаруживалось, что остался еще один непобежденный отряд, способный отстреливаться до последнего солдатика. И они погибали, накрытые чудовищным артобстрелом, погибали тысячами – но не сдавались. Лесень очень устал от этой неравной борьбы, но в его жилах текла гонористая польская кровь, которая не принимала никаких приказов сдаться. Еще чего! Солдатики скалили зубы и топорщили усы. Они с благодарностью и прибаутками слопали бульон и, обретя новые силы, вновь атаковали врага. Они хотели одного: драться. Особенно яростно они дрались, пока Лесень спал. Иногда бои пробуждали его, тогда он начинал стонать, а под утро, совершенно измученный, заплакал, тиская пальцами одеяло. Гинка проснулась тоже.
– Кшись, – позвала она, но Лесень ее не слышал – тонул.
Гинка присела рядом на кровать и, склонившись, обняла его.
…И провалилась.
Границ больше не существовало. Кто-то взял на себя дерзость отменить все естественные преграды между нею и этим незнакомым парнем. Гинка погрузилась в Лесеня, как в трясину, разрывая тяжестью своего естества слабое сопротивление кожи. При первом соприкосновении кровь ошеломленно отпрянула, и все в обоих телах возмутилось, вскипело, вздыбилось, превратилось в две огромных волны, грозящих друг другу пенной головой на круто изогнутой шее. Но поздно: кожа уже смешалась и срослась, образовав новый покров, и отступать из чужого тела было некуда. И одна кровь обрушилась в другую, погружая рассудок в бесконечное падение. Гинка словно бы летела вниз вместе с каждой клеткой своего тела, раздробленная на мириады частиц. Она ощущала каждую клетку, каждый внутренний орган, она слышала величественную музыку кроветока и восхищалась тем, как великолепно и гармонично устроено живое существо.
Навстречу ей неудержимым потоком мчалась чужая кровь, полная неприятелей, но теперь враги были бессильны: свежие силы мгновенно смяли и уничтожили их, и тотчас позабыли о них, поскольку им предстояло нечто куда более важное: срастание двоих в единое, бесплодное и прекрасное целое.
Одно сознание, ясное и восхищенное, властно вплескивалось в другое, больное и слабое, но поначалу становилось всего лишь частью общего бреда. В голове сумбур и сумятица – тесто, уминаемое сильными руками стряпухи. Незнакомые воспоминания втискиваются между своими собственными, привычные представления вдруг натыкаются на прямо противоположные. Нереально яркие образы, мучительно парадоксальные картины вспыхивают и почти тотчас гаснут, сменяя друг друга. Этот новый бред похож на бег пьяного по несущемуся поезду против движения: две разных качки, своя и чужая, два противоположных направления, мелькание картин сразу и в вагоне, и за окном: лица, деревья, стаканы, тропинки, столбы, баба с тюками…
Очень постепенно человек начинает брать верх над своим рассудком. Картинки утрачивают внеземную яркость и выпуклость, перестают устрашать пронзительной, заостренной непонятностью. Они делаются простыми и ясными – плоскими.
Никогда прежде не сталкивались эти два мира: мир мальчика из состоятельной семьи и мир девочки из бедного еврейского квартала. Теперь они сливались воедино.
Хуже всего приходилось довоенным воспоминаниям. Вдруг появилась бабушка Ядзя, вся в черном, с сухоньким личиком, с седенькими букольками. Лорнируя неряшливые пейсы Исхака Мейзеля, она недоуменно вопрошала:
– Qu'est ce que vous faites?
Человека колотило от смеха. Он трясся всем телом, судорожно хватаясь руками за края дивана, словно боялся, что его сдует ураганным ветром.
Когда родился Кшись, его маме было тридцать девять лет, отцу – сорок четыре, старшему брату Константину – шестнадцать, а бабушке – целая вечность. У них был свой дом в Мокотове, и сад, где росли узловатые темные деревья, мощные сорняки и немного цветов на косматой клумбе. Дольше всех продержались в войне против бурьяна флоксы.
Кшись рос ласковым и тихим. Он был религиозен, как все Лесени. Бог представлялся ему кем-то вроде старшего брата Кастуся, только еще могущественнее. Другие мальчишки знали, что у Лесеня есть старший брат. И хотя Кастусь ни разу никому даже не пригрозил, одно только его существование значительно облегчало жизнь братишке. Кшись много читал и любил всех людей, хорошие книги, Пречистую Деву, классическую музыку, больших собак, а из птиц – воробьев.
Отец и мать погибли вместе с домом и садом. Брат Кастусь пропал в сентябрьской каше – Кшись не имел о нем с тех пор никаких известий.
Гинкины мысли, чувства и представления о жизни были для Лесеня почти непереносимы. В туго накрахмаленном быту родительского дома почти никогда не звучало, например, слово «кровь». Разве что в духовно-нравственном смысле: «Помни, что в наших жилах течет древняя дворянская кровь». А в мире Гинки, где, несмотря на бесконечную стирку и гирлянды непросыхающего белья, всегда пахло затхлым тряпьем, это слово было постоянно на слуху. То у сестер, теток, матери или самой Гинки месячные крови. То в приблизительно-кошерное варево попала кровь из говядины, и стоит ужасный крик: кто недоглядел, кто испортил обед, из-за кого все псу под хвост? То в яичном желтке обнаружится капелька крови, и мать, брезгливо скривив на сторону лицо, выплескивает его в помойку.
Гинка росла сорванцом. У нее тоже был старший брат, но этот брат никогда не вступался за нее, наоборот – таскал за тонкие черные косички и отбирал сладости, поэтому они постоянно дрались. Она дралась и позднее, когда превратилась в миниатюрную девушку. Ее трогательно беззащитный вид часто вызывал у мужчин желание предлагать свои услуги в качестве защитника. Отказ мгновенно превращал покровителя в насильника, и вот тут-то случались разбитые носы, расквашенные губы, заплывшие глаза и даже один раз выбитый зуб. Впрочем, Гинка на свой счет не обольщалась: она побеждала исключительно благодаря фактору неожиданности. Нанеся удар, она тотчас обращалась в бегство. При следующей встрече кавалер обычно делал вид, что они едва знакомы.
Гинка всю жизнь с боями и страшными потерями прорывалась туда, где Лесень просто и безмятежно родился. Прочитанные Кшисем книги вдруг захламили ее память, так что она даже перепугалась: кто все эти странные люди, почему их так много? Впрочем, кое-что читала и она, и долго кружили друг против друга два совершенно разных Кожаных Чулка, тщетно пытаясь слиться в единый образ.
Все это кипело и бурлило, словно реактивы в пробирке, но вот настало время, когда кипение прекратилось, и раствор сделался прозрачным: реакция завершена. Новый человек сумел принять в себе и полное согласие с миром, и непрерывный бунт против мира, и приветливую готовность довериться первому встречному, и настороженную готовность дать оплеуху в любой момент. Все противоположности вдруг пришли в согласие и перестали терзать рассудок.
– Кто я? – тихо спросил сам себя человек, лежавший на диване. Тут он обнаружил, что у него болят челюсти, – должно быть, сильно стискивал зубы и сам этого не заметил. – Кто я?
Он прислушался к звуку своего нового голоса: высокий юношеский голос, чуть глуховатый, но приятный. Провел руками по своему телу. Привычно-непривычно ощутил под ладонью прикосновение женской груди – небольшой, как была у Гинки. Рука заскользила дальше, по бедру. Замерла.
– А вдруг?.. – сказал он сам себе, посмеиваясь мелко и чуть дрожа. Затем коснулся паха. – Да! – крикнул он во весь голос. – Да! Душой и телом! Ко-щунст-вен-ный уро-дец!
Он подскочил на диване, рухнул на спину и, запрокинув голову назад, так что в вытаращенных глазах запрыгало отражение окна – скошенный светящийся прямоугольник – захохотал. Он хохотал, и рыдал, и икал, пока не осип, а потом заснул мертвым сном, раскрыв во сне рот и громко храпя.
Вечером пришел Ярослав. Принес еду: чай в газетном кульке, хлеб и кусочек липкой коричневой колбасы. Открыл своим ключом, тихо пробрался в комнату и вдруг от ужаса у него в животе как будто образовался целый лифт… и тотчас ухнул вниз, обрывая тросы, этажей так на десять – у-у-у!..
На диване сидел незнакомый молодой человек, завернутый в одеяло, и читал. В раскрытое окно заглядывал неназойливый вечерний ветерок, на табуретке рядом с диваном стояла чашка куриного бульона. Молодой человек попивал бульон, почитывал какие-то книжки и рукописи из толстой папки с замусоленными завязками. Когда Ярослав вошел, он спокойно поднял глаза.
Ясь быстро огляделся. Ни Лесеня, ни Гинки. Только этот тип. И как уверенно держится!
– Их пришлось срочно эвакуировать, – сказал незнакомый молодой человек. – Лесеню стало хуже.
Ясь настороженно молчал. Ему было крепко не по себе. «Лесеню стало хуже». Скажите пожалуйста! Как будто могло быть «хуже».
Молодой человек снял с табурета чашку.
– Садись. Ты Ярослав?
Ясь уселся. Кулек с чаем неудобно шевельнулся в кармане, и Ясь спохватился:
– Да, я же принес тут…
Он выгрузил карманы. Парень одобрительно посмотрел на хлеб, колбасу, сказал:
– Я согрею воды.
И ушел на кухню, путаясь в одеяле.
Ясь еще раз обвел глазами комнату. У Гинки был пистолет. Если бы сюда ворвались немцы, она успела бы застрелить Лесеня. Вообще, остались бы следы. Нет, никаких немцев здесь не было, решил Ясь.
Вернулся незнакомец. Остановился в дверях, красуясь: взгляд задумчиво-отрешенный, одеяло ниспадает древнегреческими складками. Он был очень бледен, как будто только что перенес тяжелую болезнь, и не по-мужски красив. Ясю вдруг подумалось, что такие лица бывают у ангелов: страшноватые расширенные глаза, правильные, нежные черты, изогнутый наподобие монгольского лука маленький рот.
– Почему ты голый? – буркнул Ярослав.
– Лесень оделся в мое, – охотно пояснил парень. – Кстати, меня зовут Борута.
– Борута?
– Прозвище, конечно. Настоящее имя знать необязательно.
Ясь фыркнул неопределенно.
Борута плюхнулся на диван и продолжал, покачивая босой ногой, высовывающейся из-под одеяла:
– Их забрали в наш лагерь, там и врач есть, и местные подкармливают молоком. А я вот остался тут голый – тебя дожидаться. Меня товарищ Отченашек послал. Ну хочешь – проверь!
– Давай колбасу резать, – хмуро сказал Ясь. – Есть хочу, как собака.
Они приготовили чай и бутерброды. Ужинали в комнате: Ясь сидя на табуретке, Борута – удобно расположившись с ногами на диване.
Минуты две жевали молча. Ярослав все острее ощущал себя каким-то бедным родственником. Газетку вот забыл на колени подстелить, чтоб бутербродиком, значить, не сорить, не пачкать единственные брючки. И черт знает почему, комнату наполняет отвратительное чавкание. Сидит в ней бедный родственник – как там его? как-то вроде Я.В. – и при всех нагло чавкает.
А Борута ел совершенно бесшумно. И вроде как и не жевал вовсе. Все как будто само собою исчезало, едва поднесенное к маленькому рту. Только губы чуть вытягивались в хоботок.
Ярослав спросил:
– Что там с Лесенем, нельзя ли поточнее?
Он почему-то думал, что Борута станет мямлить, припоминая или даже изобретая какие-нибудь сложные медицинские слова, но тот сразу ответил:
– Внутреннее кровотечение усилилось. Минутка позвонила по связному номеру, и мы сразу приехали.
– Кто позвонил?
– Девушка с ним была, – объяснил Борута. Он чуть приподнялся на диване, протянул руку и взял со стола свой стакан с чаем.
– Ее звали Гинка Мейзель, – сказал Ясь.
Борута невозмутимо отпил чай, поставил стакан себе на живот и отозвался:
– Возможно. У нас ее знали как Минутку.
– Ясно.
Опять молчание.
Теперь Ясь громко глотал чай, и его это прямо-таки бесило. Искоса он поглядывал на Боруту. Тот сидел, уткнув подбородок в колени, думал о чем-то. На фоне диванной спинки белело лицо, тяжелые веки под полукружьями бровей были опущены, на щеке лежала тень ресниц. В полумраке Борута был похож на красивую, уставшую от любви женщину.
Ясь поднялся с табурета, начал расхаживать по комнате. Борута следил за ним как будто с легкой насмешкой. Потом тихо проговорил:
– Я завтра уйду. Ты мне только одежду какую-нибудь принеси.
– Ладно.
В голове у Яся крутился и бушевал настоящий вихрь. «Минутка», «Борута». Все это какая-то, как говорит дядя Ян, буйда на рессорах. Полная, то есть, чушь. Какие-то люди срочно прибыли в Варшаву и забрали Лесеня в леса. Лечить. И куда им звонила Гинка – под елку? Что вообще происходит? Где искать этого товарища Отченашека, а главное – зачем?
Ясь похлопал по карманам, извлек папиросу и попытался найти в ней утешение, но тщетно. Он уже предвидел неизбежный разговор с Марианом. Баркевич, пунцовый, как борщ, орет: «Как ты мог вот так запросто отпустить этого Боруту? Ты хоть выяснил, кто он такой? Ты его проверил? Запросил о нем? Вот и я не знаю! А завтра всех загребут в гестапо – кто за это ответит? При чем тут Отченашек? Может, он в глаза этого типа не видел!..» А Ясь бормочет: «Следов борьбы не было… Да и вообще, для чего ему сидеть голому, если он провокатор? Сидел бы одетый…»
Приду завтра с Марианом, подумал Ясь. И засобирался.
Борута сполз с дивана, лениво натянул одеяло повыше на плечо.
– Я провожу до двери.
И пошел в прихожую, мелко перебирая босыми ступнями. Ясь ошеломленно смотрел на его спину, на струящиеся складки одеяла. Женщина? Борута… А ведь может так статься, что и женщина.
Борута зажег лампочку в прихожей, посторонился, пропуская Яся к двери.
– Ну, бывай, – буркнул Ясь. – Зайду утром, там и простимся.
Борута подошел, чтобы сразу закрыть дверь, и внезапно они оказались стоящими нос к носу. Ярослав невольно встретился с Борутой взглядом, и вдруг ему почудилось, что в чужом лице начали проступать неуловимо знакомые черты. Как сквозь толщу воды, искаженный рябью поверхности, угадывался еле различимый облик Кшися. Длилось это всего миг, а затем сменилось таким же размытым образом Гинки, после чего опять все смешалось, превратилось в этого непонятного и, в сущности, ненужного Боруту с его тайнами, недомолвками и «осведомленностью». Но теперь Ярослав уже не мог отделаться от мелькнувшего перед ним видения. Он все медлил в прихожей, на пороге, при тусклом свете пыльной лампочки, и, тяжело дыша, всматривался в неизвестного – всматривался, уже не скрываясь и ничего не стыдясь. Разгадка билась перед ним в брызгах воды, как скользкий и быстрый рыбий хвост, обманывая серебряным блеском и дразня близостью. Не так, как в лице дочери преобразуются суровые черты лица, и не так, как в лице юноши переплавлен мягкий облик матери, – отнюдь не гармонично, а как бы мучительно, едва ли не насильственно смешивались в Боруте два знакомых Ясю человека, превращая самого Боруту не то в ангела, не то в чудовище.
От невероятной мысли Ярослав побелел, будто облился сметаной. Дыхание у него перехватило, пальцы рук онемели, он качнулся и едва не упал. Борута подхватил его за плечи. Несколько секунд они смотрели друг другу в глаза, словно не было и не могло существовать между ними недомолвок, потом Борута тихо засмеялся и выпроводил Ярослава на лестницу.
Все еще пошатываясь, Ясь отправился прямиком к Шульцу и с ходу попросил у того стакан водки. Шульц, ни о чем не спрашивая, с готовностью принес едва початую бутылку. По мере того, как бутылка пустела, Шульц становился все светлее и яснее, а Ясь страдальчески мутнел.
Потом туда же явился Мариан. К удивлению Ярослава, Марек принял историю с Борутой абсолютно спокойно. «Если их эвакуировали в лес, значит, так надо. Мы же с тобой, в сущности, очень мало знаем».
Марек свято верил в существование где-то в высших сферах Великого Плана и ждал только сигнала.
История о том, как Джауфре Рюдель де Блая вступил в сражение с сарацинами, и о встрече его с графиней Триполитанской
«Неведомо какая» Дама, прекраснее всех известных дам Пуатье, Прованса и Гаскони, – не то пригрезилась она поэту, не то была придумана им, по крайней мере, поначалу – назло жестокой красавице, и вряд ли обошлось тут без Маркабрюна, который увидел в поэтической затее сеньора Джауфре отменный розыгрыш, способный основательно позлить всех этих коварных обольстительниц. Так и шло своим чередом, дамы сердились, поэт неопределенно вздыхал, а Маркабрюн ядовитый – посмеивался. Пытались разгадать загадку, но песни Джауфре Рюделя обладали обманчиво наивным видом, так что в конце концов все сердечные тайны поэта были погружены в надежный туман. Все, что удалось достоверно выведать, укладывалось в четыре строчки самой знаменитой из его песен о Дальней Любви:
- Тогда лишь верен сам себе,
- Когда я рвусь к Любви Далекой.
- Желанней, чем дары Небес,
- Мне дар моей Любви Далекой…
И – все.
Но вот молодая графиня Триполитанская появляется в зале, между тех окон, что выходят на море, и тех, что смотрят на поля и фруктовые сады; ее ноги легко ступают по мозаичному полу, изображающему морскую воду, чуть тронутую ласковым дыханием ветра. Эта мозаика выполнена с таким искусством, что поневоле удивляешься отсутствию следов, которые должны были бы остаться на влажном песке. А жаль, ибо песок-соглядатай мог бы выдать, какими маленькими, изящными ножками обладает графиня.
Она любезно здоровается с сеньорами – и с сеньором Гуго, и с его сыновьями, и с князем Блаи, и для каждого находит приятное, легкое слово. У нее гибкий стан и красивые руки, но всего поразительнее – лицо с нежной линией подбородка, подчеркнутой тонким барбетом, – лицо, сияющее ослепительной, волшебной юностью.
Говорили об изящных пустяках, развлекая гостей, сообщали новости и слухи. И брат, и сестра то и дело пересыпали речь сарацинскими словами, а то и целыми фразами, всякий раз поясняя со смехом, что то или это обыкновенно называется в здешних краях так-то и так-то. Дивно смотреть, как птичьим лепетом слетали с уст юной Мелисенты незнакомые звуки языка, который Джауфре Рюдель чаял услышать лишь от смертельного врага.
Расспрашивали гостей, в свою очередь, и хозяева: интересовались новыми обычаями при провансальских дворах, и законами, согласно которым вершатся дела и суды любви, и состязаниями трубадуров, и новыми их сочинениями, и именами лучших.
Затем в зал явились два полуголых раба, очень черных, с телами, смазанными для украшения маслом, а к щиколоткам их были привешены серебряные колокольчики. Безмолвно ухмыляясь, они установили большую ширму, представлявшую собою деревянную раму, обтянутую белым полупрозрачным шелком. Прибежали вслед за тем два презабавных человека, сирийцы видом, одетые в разноцветное тряпье, со смуглыми желтоватыми лицами. Их темные глаза были густо обведены синей краской, а губы выкрашены черным, ладони же и ногти рук и ног – ярко-красным. Они смешно размахивали руками на бегу, словно в большой суматохе, а затем, остановившись, принялись усердно кланяться.
В коробке у них были с собою плоские фигурки, вырезанные из твердой кожи, представлявшие силуэты дворцов, кораблей, лошадей, людей разного облика – и сарацин, и греков, и латинян. Показав все это высокородным зрителям, они снова поклонились и скрылись за ширмой, а перед ширмой расселся третий жонглер (если только сирийца можно так назвать!), в широченных шелковых штанах и множеством жемчужных ниток, свисающих с толстой короткой шеи на голую грудь. Он разложил на коленях барабанчик, дудку и два вида колокольчиков и принялся наигрывать попеременно на всех этих инструментах.
На фоне белого шелка показался силуэт дворца, а на крыше – человек, поднимавший и опускавший руки на шарнирах. Громкий голос пояснил, неправильно выговаривая слова:
– Это кровельщик, он на крыше работает.
У стен дворца показался второй человек. Он остановился и произнес, также коверкая звуки:
– Жа-арко… Кровельщик, ты дай мне воды напиться!
– А, добрый человек! – воскликнул кровельщик. – Вот и вода! Но умой, прошу тебя, лицо!
– Твоя правда, – сказал этот пришелец. – Мое лицо – оно пыльное. Но чем его утереть?
– А, возьми мою набедренную повязку! Это все, что у меня есть! Другого ничего нет!
Пришлый человек утер лицо брошенным ему куском ткани (лоскуток спустили на веревочке), а затем и выпил воды. После этого кровельщик захотел получить свою набедренную повязку обратно.
– Отдай ее мне! – сказал он. – Ведь она не нужна тебе больше, мне же – нужна прикрыть мой срам.
Но когда набедренная повязка возвратилась (с помощью той же веревочки) к своему прежнему хозяину на крышу, тот в изумлении вскричал:
– Ай-ай! Но как я теперь смогу ее надеть? Смотри, что ты наделал! Зачем отпечатал на ней свое лицо? И что мне теперь делать с твоим лицом? Если теперь я оберну себя твоим лицом внутрь, то оно соприкоснется с моими детородными органами, а этого не желают ни я, ни твое лицо! Если же обернуть повязку вокруг чресел лицом наружу, то получится, будто у меня два лица, а поскольку твое и умнее, и благообразнее моего, то люди скажут, будто моя задница во всем превзошла мою же голову! Ай-ай! Забери от меня эту испорченную набедренную повязку! Лучше ходить мне голым, нежели терпеть такое поношение!
– Ла, ла! – вскричал незнакомец. – Оставь ее под стрехой крыши, маловер! А теперь узнай, что я – пророк Иса… – Тут жонглер закашлялся, а музыкант, красный от натуги, раздул щеки и принялся наистовствовать над барабанчиком. – Я – Господь твой Иисус, – поправился сириец за ширмой, – и лик мой нерукотворный принесет много хорошего всем добрым людям. О тебе же я сожалею, ибо ты отзывчив, но вера твоя слабая.
На этом представление неожиданно завершилось, и все трое жонглеров с куклами, ширмой и музыкальными инструментами стремительно убежали.
Джауфре Рюдель больше смотрел, по правде сказать, на графиню Мелисенту, нежели на представление. И не в том даже дело, что графиня Триполитанская оказалась так хороша собой, как о ней рассказывали. Ее прекрасные черты в точности повторяли лицо, которое явилось Рюделю в колодце, подвешенном между адом и раем, – лицо крылатой змеи Мелюзины.
Здесь, в Земле Искупления, много имелось удивительных плодов, так что иной раз не знаешь, чем и восхищаться: необыкновенностью их или изобилием. В окрестностях Триполи имелось множество хорошо возделанных полей и богатых садов, и здесь выращивали пшеницу, сорго, апельсины, лимоны, финики, оливы, а также сахарный тростник. Многие из здешних плодов были для Джауфре Рюделя в диковину – например, баклажан, черный и лоснящийся, как кожа сарацина, или сладкий апельсин.
Но для чудес и наслаждений времени не было. Не успели рыцари из Пуатье прибыть в Триполи, как их поглотили заботы бесконечной войны, и снова скрипели телеги, грузились мешки с плоским белым хлебом, навьючивалась поклажа на ослов и мулов, седлались кони, свертывались палатки, стянутые ремешками, бряцало оружие – по всему графству готовились выступить навстречу преопаснейшему Нуреддину, султану Дамасскому, который, по слухам, уже находился неподалеку от Баниаса.
Выступали спешно, в час, для многих непривычный, – затемно. Празднества никакого не устраивали, простились с остающимися на скорую руку. Жара уже подстерегала войско христиан, готовясь навалиться им на плечи тяжелым влажным одеялом, и многие, с помутневшим взором, пошатывались в седлах, хоть и не было на них ни доспехов, ни даже кольчуги, а головы, по совету опытного графа, обмотали белыми шарфами.
Миновали несколько деревень и видели там поля, словно бы проседающие под тяжестью урожая, и сады, где жухли под палящим солнцем фрукты (граф Раймунд рассказывал, что слегка подвяленные плоды и слаще, и дольше ласкают язык слегка вяжущей сладостью). Иногда в деревнях видели франков, но чаще – сирийцев. Впрочем, последние предпочитали скрываться от жары в своих глинобитных домах, с виду похожих на неопрятную кучу камней и клины. Стены и крыши этих домов сплошь были облеплены комками навоза, служившего здесь едва ли не единственным видом топлива. Те же из местных жителей, кого нужда заставила выйти на жару, почти не потели и даже не щурились от яркого света, но двигались сонно, словно бы оглушенные и погруженные в дрему. И это лишний раз доказывало превосходство над сарацинами христиан, которые хоть и обливались потом, и отдувались тяжко, однако смотрели вполне осмысленно.
Какой-то крестьянин водил по каналу мотыгой, прочищая его. Еще двое неподвижно сидели рядом на корточках, точно две птицы, и смотрели, как он работает. В одном месте посреди канала был устроен помост с навесом, и этот помост помещался прямо над водой. Там были навалены циновки и ковры, а на этом ложе возлежал один толстый сарацин и, выпучив глаза, не мигая смотрел на бегущую воду. Граф Триполитанский спросил о нем у работающего крестьянина, и тот ответил утвердительно, что это – староста.
Тогда войско остановилось, чтобы выпить воды и переждать жару, а староста, к которому граф Триполитанский послал человека, нехотя покинул лежанку и направился к графу – сговариваться о свежем мясе и воде.
К вечеру выступили снова. Раймунд Триполитанский спешил. Шли всю ночь, благословляя прохладу, повеявшую с гор, и ждали рассвета со страхом, чего, по правде сказать, ни Джауфре Рюдель, ни молодые Лузиньяны, ни их отец никогда прежде за собою не знали. Спустя три часа после восхода солнца видели, как горит сухая трава, и граф Раймунд объяснил, что она загорается здесь сама собою, и огонь расходится правильным кругом, а ночью затухает так же, как и загорелся – без вмешательства человека. И там, где горела трава, остается ровный черный круг, и ни один христианин никогда по доброй воле на него не ступит. Рассказывали про одну крестьянскую девочку, которая заснула посреди такого круга, и наутро ее нашли совершенно черную, причем беременную собакой.
В этот день поднялся обжигающий ветер, и в воздухе полетели пепел и пыль, так что пришлось обернуть лица шарфами и ехать почти вслепую. Джауфре Рюдель время от времени ловил страдальческий взгляд Гвидона, который, казалось, готов был заплакать, умоляя, чтобы над ним смилостивились и перестали наконец мучить.
Баниаса достигли на третий день. Это был небольшой пограничный город, несущий на своем теле незаживающие язвы постоянных сарацинских набегов. Городская цитадель выстроена на берегу реки, которая и защищает стены, и наполняет цистерны и оросительные каналы, и вращает жернова мельницы, выстроенной у самых городских ворот. Со стены открывается заманчивый вид на плодородную равнину.
Гарнизоном крепости командовал старый, высушенный солнцем барон с коричневой кожей и белыми волосами. Звали его Жеан Ле Раль.
– Слава Богу, мессиры! – приветствовал он вновьприбывших. – Без вашей помощи я вряд ли удержал бы Баниас… Нуреддин в нескольких часах отсюда. Мы должны подкрепить силы и готовиться к решающему бою, ибо запасов продовольствия в городе не хватит для того, чтобы выдержать долгую осаду.
Таким образом, почти не давая времени вздохнуть и хорошенько оглядеться по сторонам, служба Господа Бога в местах Искупления цепко охватила Джауфре Рюделя со всех сторон, так что ему не оставалось ничего иного, кроме как твердо и доблестно, без оглядки, следовать каждому ее призыву.
Во дворе цитадели снимали потные попоны с уставших лошадей, седлали свежих. Бароны и их люди ничего не ели перед боем, а пили весьма умеренно. Графу Триполитанскому и жара, казалось, была нипочем: расхаживал в кольчуге и шлеме, с развевающимся белым шарфом на голове и вокруг шеи и обсуждал предстоящее с мессиром Ле Ралем. Храбрец Джауфре де Лузиньян смешил каких-то сержантов, рассказывая забавные случаи, бывшие с ним в Пуатье, а робкий Гвидон был грустен.
Князь Блаи зашел в часовню, где были собраны выщербленные щиты и знамена с хвостами и изображениями полумесяца, и преклонил колени перед каменным изваянием Пречистой Девы. Сладкая нега разлилась вдруг по всему его телу, и он снова увидел лицо Мелисенты, проступившее сквозь каменный лик, а вместо вьющихся прядей золотых волос голову статуи окружило дрожащее пламя, и тихий, знакомый голос юной графини прозвучал из холодных неподвижных уст:
– Тому, кто умирает за любовь, всего лишь день пути до Бога…
И тотчас у входа загремели и закричали:
– Выступаем!
Из ворот городка, вздымая пыль и гром до самых небес, излилось христианское воинство, а в долине, уже хорошо различимые, вертелись на конях сарацины, и над их головами то и дело огненными звездами вспыхивали мечи.
Мерный гром копыт сотрясал землю, наполнял грозным рокотом тело. Справа и слева бежали пехотинцы в коротких кольчугах и железных шапках с широкими полями. Слышен был уже визг сарацин и рокот их барабанов, а затем ровный строй рыцарей смешался, и Джауфре Рюдель погрузился в битву, самую страшную и кровавую, какую только мог себе представить.
Граф Раймунд Триполитанский сказал ему как-то, еще прежде, в Триполи: «Как говорят наши добрые друзья сарацины, острие меча – это граница между правдой и ложью». И в этом крылась сущая правда, равно как и в том, что Джауфре Рюдель оказался на самой этой границе и бился отважно и ни о чем не задумываясь, пока вдруг огненные крылья не опалили его, земля, гремящая и полная жара, не приблизилась и не ударила по бокам, и внезапная слабость не зачернила его зрения.
Вот так был ранен Джауфре Рюдель, князь Блаи, и вместе с многими другими убитыми и ранеными провел в долине остаток дня. Он не слышал, как смолк шум битвы; но вскоре вечернюю тишину нарушили другие голоса – это были крестьяне из двух близлежащих деревень. Вооруженные мешками, бродили они по плачевному полю, собирая все, что только представляло в их глазах какую-либо ценность, раздевая мертвецов и срывая кольца с их пальцев.
А затем послышался стук копыт, и кто-то принялся кричать осипшим голосом, так что Джауфре Рюдель ничего не мог разобрать и понимал только, что кричит христианин. Он застонал и захрипел, думая привлечь к себе внимание, а после закашлялся, и это причинило ему боль. Однако всадник, по счастью, был неподалеку. Он услышал и направил коня прямо к сеньору Джауфре.
Это оказался незнакомый сержант. Он спешился, бегло осмотрел Джауфре Рюделя, снял с его шлема шарф, быстро сложил кусок ткани в подушку, подсунул ее сеньору Джауфре под кольчугу, закрывая рану, переложил его на расстеленный плащ и волоком потащил прочь. Все это проделывалось сноровисто, молча, без всякого участия. Только раз сержант заговорил: наклонившись к сеньору Джауфре, он спросил:
– Как ваше имя, мессир?
– Князь Блаи, – шепнул Рюдель.
В лагерь франков они прибыли спустя, наверное, полчаса. Если бы Джауфре Рюдель мог осмотреть его, то поразился бы малому числу палаток. Они были натянуты за пределами Баниаса, ближе по направлению к Тиру. Из сгустившейся темноты время от времени доносились крики и внезапный топот копыт.
Сержант прокричал равнодушно:
– Вызываю людей князя Блаи!
Послышались торопливые шаги, и над простертым Джауфре Рюделем свесилось красное, в ожогах, заплаканное лицо Рено.
– Мессир, мессир!.. – всхлипывал он, подсовывая своему господину флягу с водой.
Поражение, нанесенное франкам у Баниаса, было сокрушительным. Нуреддин отошел к Дамаску, уводя в плен, среди прочих, Раймунда Триполитанского и молодого Гвидо Лузиньяна. Больше половины баронов погибли на поле боя, а Жеан Ле Раль, потерявший свой Баниас, хмуро распоряжался сержантами, которые отгоняли мародеров и подбирали тела погибших христиан.
К рассвету в лагерь франков притащили какого-то сарацина, весьма важного с виду, в круглом тюрбане и шелковом халате. Сарацин водил из стороны в сторону крючковатым носом, сверкал глазами и время от времени выплевывал короткие фразы на своем языке, для чего собирал лицо в коричневые складки и поджимал узкие губы. На поясе у него болтался небольшой мешочек, заляпанный бурыми пятнами.
Этого сарацина подвели к Гуго Лузиньяну и Жеану Ле Ралю, которые взяли на себя командование остатками разбитого войска. Сеньор Гуго, угрюмый и старый, казался оглушенным потерей сына и позором поражения; что до Жеана, то он оставался невозмутимым, поскольку на своем веку пережил достаточно поражений и потерь.
Сарацин напустился на Жеана, крича, как рассерженная наседка. Жеан послушал-послушал и вдруг сам вытянул шею и разъяренно закурлыкал на том же языке, после чего махнул своему сержанту. Тот бесцеремонно сунул сарацину в рот скомканную грязную тряпку.
– Говорит: «Я ученый алхимик», – презрительно молвил Жеан. – По мне так, обыкновенный шарлатан, выдающий себя за знахаря. Впрочем, судить его вам, мессир.
– Почему его взяли? – спросил Гуго, не без усилия вникая в дело. – Грабил?
– Нет, мессир, он вынимал у трупов глазные яблоки и складывал их в этот мешочек…
Гуго Лузиньян свирепо уставился на сарацина. Изжелта-карие глаза поверх кляпа глядели в ответ с бешеной злобой.
– Говорит, в глазных яблоках юношей содержится жизненный эликсир, который нужно добыть и обработать в специальном перегонном кубе… – пояснил Жеан с отвращением и плюнул. – А может, он колдун, – добавил сеньор Ле Раль. – По мне так, перерезать его тощее горло и оставить стервятникам, вот самое правильное.
Сеньор Гуго наставил на сарацина пальцы, держа их «рогами» – от дурного глаза – и повелел:
– Нечестивца обезглавить; христианские же глаза похоронить в земле и пометить то место крестом.
Так и было сделано.
За час до рассвета франки снялись с лагеря, торопясь уйти, пока Нуреддин не нагрянул со свежими силами. Отступали к Тиру, увозя на телегах раненых, часть продовольствия и то добро, бросать которое не позволяло сердце. Все прочее было оставлено на разграбление местным крестьянам, которые таким образом завладели горшками, мисками и чашами, блюдами, палатками, оружием, вьючными животными, ситами для просеивания ячменя, роговыми ковшами, полосатыми и черными шерстяными одеялами, кожаными сетками для перевозки доспехов, конскими попонами, пряжками, плащами, седлами и прочим скарбом.
Теперь в ушах Джауфре Рюделя непрерывно отдавался скрип телеги. Лекарь, сделавший перевязку, сказал, что рана не слишком опасная, но сеньор вместе с большим количеством крови потерял и большую часть своих сил, отчего нуждается в усиленной заботе. Плачущий Рено настелил на телегу соломы и набросал поверх одеял, чтобы господину было не так мучительно лежать на жесткой телеге.
Дорога вела по узкой долине, между густолиственных лавров. Скорее даже можно было назвать эту долину ущельем, поскольку ее высокие крутые склоны поднимались далеко к небу и почти смыкались над головами путников, оставляя их в благодатной тени. И еще она была, несомненно, подобна колодцу, если бы только возможен был колодец, лежащий на боку.
Гуго Лузиньян нашел эту долину весьма удобной на тот случай, если придется отражать нападение Нуреддина, поскольку стены ее могли послужить надежным прикрытием даже для небольшого отряда, а малочисленный арьергард легко удержит врага, наседающего сзади. Однако его сильно заботило, каким окажется выход из этой долины.
Но тревожиться не следовало, поскольку Нуреддин, по обычаю сарацин, забрал пленных и всю добычу и отступил к Дамаску, обдумывая, какие выгоды извлечь из поражения франков.
Разбитый отряд к концу дня выбрался из долины, одолев крутой склон, и вскоре достиг Торона – большого, хорошо укрепленного замка, построенного более шестидесяти лет назад.
Владетель Торона спешно выехал навстречу приближающемуся отряду. Пехотинцы с конюхами вместе с лошадьми разместились у стен крепости, под ее защитой, и им было дано все необходимое; баронам же был предоставлен ночлег в самом Тороне.
Эту ночь Джауфре Рюдель запомнил плохо, поскольку почти не пробуждался от сна, вызванного слабостью; зато верный Рено, неотлучно находясь при его постели, ел за двоих и даже слегка приободрился.
До Тира оставалось всего четыре часа, и их преодолели поутру следующего дня. Дорога здесь оказалась легкая, она вела по непрерывной цепи деревень, мимо возделанных полей и садов. Удивительным могло показаться здесь то, что при постоянно ведущейся в этих краях войне поля не были сожжены или вытоптаны, а крестьяне – ограблены до нитки и перебиты. Отчасти это объяснялось смешанным населением деревень, ибо наряду с франками здесь по-прежнему оставались и обрабатывали землю сирийцы; поскольку война велась во имя Креста против колючего Полумесяца, то латинские рыцари избегали наносить ущерб своим единоверцам, и то же самое можно сказать и о сарацинах. Однако основной причиной процветания было сказочное плодородие сирийских земель, так что разорить их стало бы само по себе весьма непростой задачей. Впрочем, некоторые деревни имели собственные укрепления – частоколы и даже стены, а иные благоденствовали под охраной замков.