Свидание с Бонапартом Окуджава Булат

– Нашелся мой генерал! Нашелся!

Представляете?

И тут же стремительно сбежала по лестнице и подставила мне высокий лоб, к которому я, зажмурившись, приложился морозными губами. Наступил какой-то неведомый, непредполагавшийся праздник. Она ухватила меня под руку и повела по комнатам.

– Как поживаете? – маршируя, пробубнил я.

Она не ответила. Она вообще отвечала на вопросы, когда того хотела, а могла и промолчать.

Тут навстречу нам выползло из комнаты маленькое хрупкое существо, сморщенное, в елизаветинском чепце, с подобострастием в сухоньких губках, и испуганно закивало, затрепетало, даже попыталось поклониться…

– Моя родственница, Аполлинария Тихоновна, – выпалила Варвара. – Тетенька, нашелся мой генерал!

Я было остановился, чтобы представиться, но Варвара сказала небрежно:

– Ступайте, ступайте, тетенька. Это не для вас…

И ввела меня в кабинет.

Это была большая комната со множеством книг, с креслами и софой, с письменным столом, освещенным четырехсвечным шандалом. На столе белел исписанный лист, и перо с черно-белым оперением лежало на нем, уткнувшись клювом в большую кляксу.

Мы уселись в кресла друг против друга.

Ну, помолчали. И вдруг я понял, почувствовал, догадался, что эта молодая женщина прихотью судьбы, чьей-то властью или как там еще предназначена мне.

Она смотрела на меня, не мигая, выжидательно.

– Варвара Степановна, – спросил я так, со смешком, как у ребенка, – а зачем вы бубенчики на веточке оставили? – и ждал, как она зардеется, начнет отпираться, отмахиваться от меня.

– А что, – сказала она легко. – Вы что, испугались?

– Сонечка испугалась, – сказал я. – Сани ваши давно укатили, а звон-то все продолжается, представляете?

Она хмыкнула и сказала:

– Ну, может, затем, миленький генерал, чтобы вы приехали спросить, а для чего это я бубенцы на веточку повесила…

Ах, подумал я, Варвара, Варвара, юная тиранка, себялюбка губинская. Слава богу, скоро в полк! Так и ополоуметь недолго.

– Ну, все это, положим, злые шутки, – сказал я сурово. – А в чем же истинный смысл, Варвара Степановна? Почему вам надо было эдаким странным способом возобновлять наше прерванное знакомство?

– Истинный смысл? – удивилась она. – Уж будто вы не догадываетесь, любезный мой сосед, – и немного побледнела. – Я полагала, что с вами-то можно без излишних ухищрений, откровенно, все сказать вам, и вы все поймете и рассудите здраво не в пример иным любезным соотечественникам… – Она куталась в золотистую шаль плотнее и плотнее, уже только глаза и губы маячили передо мною, все же остальное было скрыто, словно под золотой чешуей. – Да хотела, миленький генерал, чтобы вы приехали ко мне по метели. Когда другие не решаются, пусть, подумала, храбрый генерал приедет. Ему же это ничего не стоит.

…Сбылись пророчества моей души, когда, с тобой беседуя в тиши заснеженной глуши, мы были рядом. Твой голос мне казался сладким ядом. И думал я: жизнь коротка – спеши… Тут вся моя долгая сорокаиятилетняя жизнь пронеслась передо мною. Я понял, что судьба выкинула счастливую карту. Книги посверкивали корешками. Свечи стремительно таяли.

– Я догадался, – сказал я, – не скрою, этот знак был мне приятен. Вот я и прискакал. – Тут мне следовало приблизиться к ней, погладить по головке, как и должен бы был немолодой многоопытный мужчина юную взбалмошную очаровательную шалунью погладить, и сказать: «Я ехал к вам, чтобы поведать, как вы, Варвара, мне милы… Я рад, что мы соседи… Эти семнадцать верст приобрели отныне особый мистический смысл, и ваша поспешная шутка с бубенчиками, я понимаю теперь, даже она выглядит уместно…» Мне следовало поступить так, чтобы она чего не подумала, не ощутила бы себя, чего доброго, хозяйкой надо мною самим и над всем, что вокруг меня, но я не смог поступить так. – Метель-то все пуще, – сказал я, – как разгулялась, чертовка.

– Я должна сообщить вам очень важное, – проговорила она. – Я тут долго думала под вой метели, – и хмыкнула, – и это я должна сообщить именно вам. Тут ведь вокруг не сыщешь людей, с которыми хотелось бы поделиться самым главным; кроме вас, никого, милый генерал, то есть людей много, всяких господ разных возрастов и воззрений, ох, как много, но таких, как вы, здесь нету. Вы единственный. – Может быть, подумал я, она хочет направиться в Европу и попутешествовать? Такие молодые богатые дамы колесят по Европе во множестве, забивая кареты модными журналами, не жалея денег на приемы, чтобы поразить прижимистых европейцев и тем придать себе больше блеска, а может, даже и отхватить какого-нибудь принца. – Там, у вас, я не решилась, – продолжила она глухо, – при Софье-то Александровне и потому позвала вас сюда. Я позвала вас, а вы тотчас же и примчались, – и снова она хмыкнула из-под золотистой чешуи. Русалка, да и только. – Однажды я подумала, вспоминая вас: вот человек, которому ничего не стоит и по Европе прошагать, сея огонь и смерть, и женщину обворожить… Многие дамочки за вами кинулись бы, помани вы их…

– Варвара Степановна, – сказал я с легкой укоризной, словно дитяти, – какие дамочки, увольте…

– Многие бы кинулись?

– Я старый вояка, – сказал я, совершенно теряясь перед ее глазами, – может быть, и кинулись бы из корыстных побуждений. Да мне-то что?

Та молодая пруссачка от меня отказалась. Это верно. Но были и другие, которых мое рабовладельчество весьма грело. Однажды я чуть было даже не женился. Мне показалось, что я влюблен. Ей тоже. Это бывает. Наш полк стоял в Твери на зимних квартирах. Обстоятельства сложились – лучше не надо: ее родители отправились гостить к родственникам, я жил на прекрасной квартире. Распалились, разогрелись. Все произошло легко и изящно. Я проникал к ней с помощью ее горничной; наконец и она стала посещать меня. Кузьма был моим денщиком и в назначенный час, ухватив ее жаркую ручку, приводил ко мне на антресоли, откуда открывался чудесный вид на окружающие леса. Дальше – больше. Обстоятельства, говорю я, ибо в благоприятном случае они распаляют воображение. Мы ждали ее родителей, чтобы пасть им в ноги, но они не торопились, и слава богу, ибо поближе к весне огонь уменьшился, начались всяческие штучки, обычные в подобных случаях, ну, там голос ее показался излишне пронзительным, нос оказался крупнее, чем этого хотелось, она время от времени топала на меня ножкой. Свидания сокращались. Появились письма, исполненные неудовольствия. В один прекрасный солнечный день пришла пора сниматься с зимних квартир, и тут у меня на антресолях возник ее батюшка. Сказать по чести, я не был коварным совратителем, и, окажись он беспомощным и мягким и стой предо мной, обреченно опустив руки, и заплачь он, не требуя от меня невозможного, я бы сдался, ей-богу, но он кричал, грозил, голос у него был пронзительный, нос громадный… Я молча сходил по лестнице, он торопился за мной следом. Я сел в седло. Он продолжал угрозы, стоя перед самым моим конем. Кузьма сказал ему: «Ваше благородие, конь-то зашибить может боольно…» Хулитель мой отскочил в сторону, оркестр грянул, и мы покинули Тверь. Признаться, совесть меня мучила.

– Вы себе цены не знаете, – промолвила она, посмеиваясь. Внезапно встала, погрозила мне пальцем и вышла. Тут я заметил, что пламя всех четырех свечей потекло вслед за нею… «Сея огонь и смерть…» Вольно ж молодым дамам за утренним кофием выказывать свое отвращение к армейским трудам и осуждать нашу вынужденную непреклонность на полях брани… А едва зазвучат флейта и барабан, не вы ли, милостивые государыни, всплескивая ручками, устремляетесь к окнам и кричите, ликуя, и прижимаетесь на балах к мундирам, пропитанным пороховой гарью, и теряете рассудок, чертовки!… Сея огонь и смерть… Будто бы смерть – наша прихоть, а повержение врага – наш варварский каприз. Нет, любезные дамы, сие есть высший знак, недоступный людскому пониманию, и ваши укоризны смешны-с…

А не был ли я сам смешон в те давние годы, и хотя сомнения уже начинали меня беспокоить, солдатский барабан гремел в душе моей ие переставая, однозначно, упрямо, кощунственно… Так я просидел с добрых полчаса. Пламя свечей сияло, вновь устремленное вверх. Варвара не появлялась. Я даже подумал, что она, переборов себя, явится наконец, приложив загадочно палец к тонким улыбающимся губам, явится и все сладится… Прошло еще с полчаса, а может, и больше. Я сам кинулся по комнатам. Дом будто вымер. Свет был тусклый.

– Варвара Степановна! – позвал я, но никто не откликнулся, никто не пошевелился. – Есть кто-нибудь?! – крикнул я, и тотчас давешняя старушка, Аполлинария Тихоновна, возникла передо мной. Я справился о Варваре.

– Извините, генерал, – прошептала она, прикрываясь ладошкой, – где ж мне знать? Elle se trouve la ou elle trouve bon d'tre [1]. A вы что, все ходите и ищете? Vraiment?… [2] – и улыбнулась, как дитя. – Может, она в спальне, закрымшись, плачет, et qui sait, peut-tre est-elle partie Saint-Ptersbourg? [3]

– То есть как в Петербург? – спросил я, раздражаясь.

– Не знаю, – прошелестела старушка. – Извините, генерал, vous vous marier avec elle [4] приехали?…

– Да на ком жениться-то, сударыня? Нет же никого, – сказал я…

…Воспоминания, воспоминания. Тому уже лет восемь…

…Навеки Багратион со мной прощался: безногие генералы в седых буклях обременяют поле боя. И лицемерие его было излишним, не правда ли? Мы бы вместе увиливали от Бонапарта, поругивая то скучного Барклая, то лукавого Кутузова; то высший свет, то низших исполнителей; то возвышенные обещания, то низменные вожделения… А нынче этим заняты они. И без меня бивачные огни сверкают в августовском мраке, и каждый хочет драки: крестьяне, девки и рубаки. Но так, чтоб Бонапарта одолеть, а вот самим чтоб уцелеть!

Свидетелем быть желаю! Благословляю счастливую случайность с завистливой дрожью обыкновенного ничтожества: мол, вы увидите, а я-то что же? И вот в разгар моих мук, сомнений и самоукоров два моих лазутчика откуда-то из-под Вязьмы привозят мне в телеге схваченного ими полкового интенданта господина Пасторэ!

– Ступайте, – говорю я им, – с вами утром разберемся, – а интенданту предлагаю кресло. Старый человек плачет, оказавшись в безопасности. Я велю накормить его. Он ест и плачет. Мы оба старые. Он пониже меня ростом, и в отличие от моей круглой рожи его лицо имеет правильные формы, нос, пожалуй, несколько великоват. Француз, да и только. Полковой интендант – шутка ли? Как же его угораздило?

– О, военные фантазии, – он утирает глаза не слишком свежим платочком. – Они сунули мне в рот тряпку, и я понял, что пока буду жить. Я молчал. Умирать не хочется! – Он внезапно улыбается, и я понимаю, как он рад, что наконец может объясниться на родном языке. В комнате пахнет гарью, овчиной и еще какой-то дрянью, рожденной военным единоборством. – Вы очень добры, благодарю вас… О, какие чудеса! Прожить пятьдесят с лишним лет, оказаться в роли полкового интенданта, разговаривать с самим императором, пересечь Россию и с тряпкой во рту очутиться у вас в гостях!

– Я отправлю вас завтра утром к вашим, – говорю я (он делает большие глаза), – если увидите императора Бонапарта, расскажите ему о ваших приключениях и порекомендуйте заехать ко мне. Здесь он сможет отдохнуть не хуже, чем в походной палатке… (Он посмеивается. Мне нравятся его умные глаза.) Кстати, вы получите крест из его рук…

– Вы шутите, – говорит он, – крест – это не тот предмет, который способен теперь занимать мое воображение, – и снова смеется. – Крест… Простите, сударь, я вспомнил эпизод, которому был очевидцем, это действительно смешно и трогательно до слез. – Вдруг он спрашивает растерянно и тихо: – Вы намерены отправить меня к нашим?… Я не ослышался?

– О, конечно! – говорю я. – Конечно… А что же с крестом?

Он снова плачет.

Лакеи, подобно серым ночным летучим мышам, бесшумно порхают по комнате, чтобы разглядеть живого француза.

Когда я провожал Тимошу, я сказал ему, как и полагалось деду, прижимаясь к его гладкой легкомысленной щечке: «Не придавай значения, Титус, мелким обдам и пакостям окружающих. Этого в твоей жизни будет много. Не прощай оскорблений. Оскорблений не прощай, Титус. Слов не трать – берись за рукоять. Обиды наносят от слабости, от ничтожества, Титус; оскорбления – от злого умысла. Обиды наносят, чтобы хоть на вершок возвыситься самим; а оскорбляют, чтобы унизить тебя. Не позволяй, Титус, себя унижать…»

Мой гость сидит тихо, съежившись. Быть может, он болен. Быть может, у него геморрой или еще какая-нибудь там чертовщина. Легко ли в нашем возрасте вести походную жизнь?

– Я видел, как горел Смоленск, – говорит он. – Мне непонятно ваше великодушие. Вы действительно намереваетесь отправить меня?…

– Это не великодушие, – смеюсь я дружески, – простой расчет. Не больны ли вы? Не надобно ли вам чего? Я, например, страдаю геморроем, и потому мы с вами не встретились там, – и я киваю на окна. Он смотрит на мою деревяшку. – Нет, нет, – смеюсь я, – главная помеха – геморрой.

– Я здоров как бык, – говорит он, – но вот дурные предчувствия…

– Натурально, – говорюя, – в нашем возрасте уже нельзя рассчитывать только на праздники. Мыс вамистарики.

Он снова плачет.

– Что же с крестом? – спрашиваю я.

– О, мой бог, – вздыхает он, – это вот что… Случилось однажды вот что. Некий старый гренадер, участник многих походов, явился во время раздачи крестов Почетного легиона и потребовал крест для себя. «Но что ты сделал? – спросил император. – Чем ты заслужил такую награду?» – «В Яффской пустыне, ваше величество, в страшную жару подал вам арбуз…» – ответил солдат совершенно серьезно. «Спасибо тебе, друг, – сказал император, – и еще раз спасибо. Я помню твою доброту. Но этого недостаточно, чтобы быть кавалером Почетного легиона». И тут старый солдат заорал: «Черт возьми! Значит, семи ран недостаточно! Я получил эти раны на Аркольском мосту, при Лоди, Кастильоне, у пирамид, в Сен-Жан– д'Акре, при Аустерлице, Фриланде!… Одиннадцать кампаний, черт возьми, в Италии, в Египте, черт возьми, Австрии, Пруссии, Польше!…» – «Та-та-та-та… – крикнул император, хватаясь за голову. – Не ори, старый друг!… Лоди, Кастильоне, пирамиды… Почему же ты начал с арбуза?! Так бы и говорил…» – «Потому, – совершенно спокойно объяснил солдат, – что мне не пристало хвастаться перед императором своими заслугами». Император рассмеялся. «Я делаю тебя имперским кавалером, – сказал он торжественно. – И тысяча франков ренты в придачу. Ты доволен?!» – «Нет, ваше величество, – сказал солдат, – мне этого ничего не нужно, а дайте мне крестик». – «Да у тебя и то и другое, – сказал император, – экий ты тупоголовый, старый друг… Ведь ты теперь кавалер, имперский кавалер!» – «Нет уж, извольте крестик», – твердил гренадер. Император сам прикрепил орден к его мундиру, и солдат успокоился…

«Прелестно, – подумал я, – какие нравы! Он гений не только в баталиях. Пусть там открытия в стратегии, здравый смысл и полет воображения, внезапность и точный расчет, и предвидение, и предощущение, и риск… Пусть так. Но старый солдат орет на него, требуя крестик за кровь, крестик, прости господи, орет, распаляя честолюбие, то самое, императорское, которое и у него в душе, орет, как орал маршал Ожеро, сын лакея и торговки, или великий Ней, отпрыск мастеровых, или престарелый маршал Лефевр, крестьянское дитя. Он орет, этот старый гренадер, требуя почета, и меж ним и императором, меж низшим и высшим возникают незримые узы, свитые из общей их славы».

Что же меня оскорбляет? Эти узы меж ними?

По утрам прилетают редкие прозрачные серые хлопья смоленского пепла и впиваются во все живое. Потом на белой одежде отпечатываются крохотные их силуэты… Меня унизили в моем собственном доме! И страдания Франца Мендера, боюсь, вот-вот вспыхнут в моей душе. Когда б ты знал, мой гость печальный, как чист соблазн первоначальный!… Я унижен. Минуй меня безумие, овладевшее покойным Сашей Опочининым. Ни в рот себе я не выстрелю, не иссохну в преддверии парадного обеда. Ни жестом, ни словом не выдам… Все там будем, кто раньше, кто позже. А вы, господа, отправитесь со мной, покуда еще август на дворе и небеса черны, в обнимку, господа, все «месте, и правые и виноватые, будь мы все неладны! Господь милосердный, ежели ты всемогущ, вели нас высечь, забей шомполами и после, когда мы все соберемся у врат, толпясь, стеная и виня друг друга, ты снизойди к нам… Стадо, стадо!… Воистину стадо в лохмотьях, в коронах, позвякивающее железками, опухшее от самодовольства, от тупости… Забей нас шомполами!…

Мой гость сидит тихо. Он вглядывается в меня большими умными вечерними глазами.

– Во Франции, – говорит он, – солдат не бьют. Это запрещено…

Я киваю, а сам думаю, что у нас без этого нельзя. Иного и надобно. Встречаются такие рожи, что, покуда не ударишь, он понять тебя не сможет.

– Рабство отупляет, – продолжает интендант, – я видел множество ваших рабов. Они унылы и коварны. Они убивали своих господ и везли нам продовольствие. Я сам принимал у них хлеб и мясо, и они кланялись мне до земли, и я говорил им, выполняя инструкцию императора: теперь вы свободные граждане, идите и живите на своей земле. Она ваша.

Я вижу круглое лицо бедного моего Саши и на нем два его темно-золотых глаза, полных тоски и отчаяния, и на их дне, на страшной глубине, покоится обессилевшее благоразумие. Господин Пасторэ покашливает, не представляя, как сложится его судьба. Он готов, подобно Шехеразаде, рассказывать поучительные французские легенды, стараясь смягчить сердце калужского рабовладельца.

– Это не рабство, – говорю я, – а многовековый союз. Вы все разрозненны, мы же объединены в семью (он улыбается и пожимает плечами). Убивают хозяев недостойных, мстят за произвол. Я не жалуюсь на гармонию (он смотрит на меня с сомнением) и крестьян своих не продаю. – И цитирую чужим голосом: – Ведь крестьяне тоже любить умеют.

Цари существуют для того, чтобы рабы считали их виновными в своей участи, а рабы существуют для того, чтобы цари ощущали себя их благодетелями.

Он молчит. Может быть, презирает, может быть, жалеет, а может быть, ждет, когда же я наконец усажу его в телегу и отправлю по ночной росе к его наступающим собратьям. То место моей былой ноги, та черта, за которой начинается деревяшка, то есть пустота, ноет.

– Будет дождь, – говорю я, и мне хочется спросить: «А что вы испытываете, старый человек, топча чужие огороды? Например, я совершал это, будучи молодым, ну, не старым, и меня обуревали счастливые предчувствия…»

– Разболелась старая рана, – вдруг говорит он, – не будет ли дождя? Императора это всегда огорчает. Грязь. Колеса вязнут.

– А вы благоговеете перед ним, – говорю я, – мне это знакомо.

– Я обожал его, – говорит он шепотом, – теперь я ему верно служу. Раньше все, что он делал, он делал для Франции, теперь – для себя. Он и теперь кумир для войска, но прежде! В прежние времена за одну его улыбку шли на смерть. Его приказ звучал как глас судьбы, гибель по его слову, ради него почиталась за добродетель, жажда славы мучила нас, собачья преданность ничто в сравнении с тем, что распирало наши сердца… Стариков осталось немного, но еще есть «ворчуны». Он брал солдата за мочку уха и говорил: «Ах, старый друг, ты был великолепен в атаке!» И это было как орден. И солдат не сомневался, что император в течение боя наблюдал только за ним, и у вояки кружилась голова… А генералы?… О, мой бог, однажды в Австрии в разгар боя к нему подскакал генерал Мутон, с донесением. Он начал было докладывать, но император прервал его: «Кстати, Мутон, возьмите эту колонну и выбейте неприятеля из города Ландсгута, это изменит общую картину сражения…» Генерал тут же спешился, и я сам видел, как он бросился по мосту, возглавляя колонну гренадеров. Бой был трудным, и Ландсгут пал. Генерал в разорванном мундире приблизился к императору и как ни в чем не бывало продолжал докладывать с прерванного места… Кстати, – продолжает он почему-то шепотом, – русская армия гораздо слабее нашей, даже нынешней нашей, ибо она сословна по прусскому образцу, это старый образец. Бездарность ходит в командирах, лишь бы над ней сиял дворянский нимб… тогда как у нас в командиры выходит талант, даже если он сын лавочника или шлюхи. – Он снова умолкает, глаза его тускнеют. Затем он выдавливает с трудом: – Но кампания нами проиграна…

И Кузьма не выдерживает: с простодушием дитяти, изумленно, с легким отвращением обнюхивает господина Пасторэ, пораженный, видимо, моим негенеральским поведением, когда бы мне следовало проткнуть противника шпагой, или застрелить, или выбросить из окна, или по справедливости передать его Кузьме с братьями и сестрами, чтобы они могли поучить его на веки вечные… Все заглядывают в комнату поочередно. Я не мешаю.

Вот так в течение веков мы единоборствуем друг с другом, и интендант Пасторэ предстает предо мной то в монгольском обличье, то варягом, то турком… И уже нет живого места на нашем теле, и от потребности преобладать можно задохнуться. Кровь наша давно перемешалась, ведь она стекала в одни поля и одни русла. Мы братья! А вот столетия не излечивают от коварства: стоит нам разойтись на пятнадцать шагов после доброй беседы, как мы вновь готовы к поединку… Я унижен в собственном доме! Унижен со дня рождения! Мои кумиры оскорбили меня!…

Гляжу на часы. За полночь. Звоню. Никто не является. Мой гость вперил в меня настороженный взгляд. Я киваю ему утешительно.

– Ну как их не сечь! – говорю я.

– Да, трудная работа, – говорит он, – слуг надо лепить долго, а это трудная работа. – И спрашивает хриплым шепотом: – Вы в самом деле намерены меня отпустить?

– О да, – говорю я. – Ночь черная, и скоро вы отправитесь.

Он смотрит на мою деревяшку, качает головой и грустно улыбается.

– Аустерлиц, – говорю я…

Он складывает руки на груди.

– Я был там, – говорит одними губами. – Уже после всего, когда все это уже произошло и черные фуры подбирали убитых, а я еще не умел обобщать и сомневаться, тогда у Зачанского пруда…

– Где?! – почти кричу я пронзительно и строго, словно лжецу. – Вы были там?!

– О, мой бог, – выпаливает он скороговоркой, – я был там, но если это вас огорчает…

Я смотрю на свою деревяшку, приспособленную мне медиками в лазарете, удобную и родную теперь уже до конца дней, провожу ею по полу, как по льду Зачанского пруда, по которому я бежал впереди своего полка, покуда меня не начало возносить в небо, и так плавно, так волшебно, что не хотелось открывать глаза…

– Я шел за императором в свите, – продолжает он, – лед на пруду был разбит, и на плавающей льдине, представьте, в центре пруда лежал раненый русский офицер. Он стонал или звал на помощь, не помню. Император слегка кивнул в его сторону, и тотчас два его молодых адъютанта скинули одежды, вошли в эту страшную воду, подплыли к льдине и погнали ее к берегу… У раненого была раздроблена нога…

– Какие отчаянные молодцы, – говорю я как ни в чем не бывало, – и только потому, что он слегка кивнул?… – и пальцы начинают дрожать.

– Один из адъютантов скончался от воспаления легких, – говорит интендант и не сводит глаз с моей деревяшки, – офицера, а это оказался генерал, отдали вашим медикам. Затем, как я слышал, русские забрали его.

Император кивнул – и судьба моя решилась! Счастливая карта… А ведь кто-то все-таки пекся об еем и, продумав все варианты, выбрал этот. И два молодых адъютанта с горящими взорами кинулись в ледяную воду, а я поплыл, не подозревая, какой пасьянс разложен провидением, я плыл и плыл…

– Это были не вы? – шепчет господин Пасторэ. – Не вы? Не вы?

– Нет, – говорю я легко, – было бы слишком примитивным стать должником вашего императора, вот так воскреснув по его кивку…

– Но почему? – удивляется он. – Ведь это же почти знамение!

– Нет, – говорю я, – другому повезло, что делать?… Не забудьте, сударь, что я пригласил вашего императора. Здесь будет отличный обед и отдых. Я его восхищенный ученик. Не забудьте.

Господь милосердный, я уже направлялся к тебе на этой льдине, но они спасли меня! Они спасли меня на свою погибель. Император мог бы пройти мимо, и я бы плыл к твоим вратам. Он мог бы миновать Зачанский пруд, и я бы плыл, кружась вместе с зеленой льдиной и приобщаясь к свиданию с тобой!… Так, значит, я его должник, и все мое предприятие – лишь пошлое коварство, которого не искупить даже собственной гибелью? Зачем же ты велел императору кивнуть? Я бы плыл и плыл, больше уже не помышляя о сведении счетов, бездыханный славянский воин, уже не опасный, не способный ни на месть, ни на благородное великодушие… Зачем ты спас меня?! А если спас, значит, я избран тобою…

Пока писал все это, перо хромало, как я сам, погнулось. Зову Кузьму, черта, дьявола, чтобы дали мне валерьяновой настойки, и чтобы не ложку, а стакан! Выпиваю, хватаюсь за перо. И это гнется. «Надо бы обождать», – учит Кузьма. Чего мне ждать, Кузьма? Каких еще наслаждений?… Мне надо дописать все это для Тимоши, ежели ему не уготован свой лед… Нет, господин Пасторэ, это был не я, не я!…

…1. Наполеон Бонапарт действует всегда сосредоточенными силами. По примеру древних греческих и римских армий (Александр, Цезарь…).

2. Объектом действия своей армии он всегда ставит живую силу противника, а не крепости. Если главные силы разбиты, то крепости сами сдадутся.

3. Он всегда стремится к одному большому сражению, которое сразу решает участь войны…

«Ивашково, близ Гжатска, сего 19 августа

Сейчас получил, любезный Николай Петрович, Ваше письмо от 8-го сего месяца. Число отправления его несколько давнее по причине наших быстрых отступлений. С сегодняшнего дня займусь судьбой Тимофея Игнатьева по устройству его в мой полк. К тому сроку, как все устроится, надеюсь, что он прибудет. Могу уверить Вас, что ему не стыдно будет носить мундир 6-го Егерского полка. У полка, слава Богу, репутация безупречная и заслуженная: он получил известность в Италии под начальством князя Багратиона, я имел честь командовать им в Молдавии и был свидетелем его действий, а теперь он покрыл себя славой под Могилевом и Смоленском. Я тем откровеннее говорю об этом, что не я им командовал в последнее время и что это голос всей армии. Впрочем, как Вы хорошо понимаете, Ваш племянник будет при мне, а остальное пойдет своим чередом. Сегодня же принимаю относительно этого необходимые меры.

Прошу простить, любезный Николай Петрович, что мало пишу Вам сегодня, но мои занятия едва оставляют мне время беседовать с теми, кого душевно почитаю. Признаюсь по совести, что о Вас часто вспоминаю, ибо отсутствие Ваше в армии очень заметно. Надеюсь, что Вы в добром здравии и все так же насмешливы.

Остаюсь Ваш верный товарищ, любящий Вас

граф де Сен-При».

Вот, господин Пасторэ, продолжение нашего спора. Вот граф Сен-При, российский дворянин, пусть не по рождению, а по душе. Как же не ему командовать, ежели он верх совершенства? Нет уж, лучше пусть дворяне, чем дети лакеев и шлюх, как вы выразились. Конечно, и среди дворян есть экземпляры, которым не то что командование, но даже себя самих доверить нельзя. А среди остальных – и храбрость, и благородство, и образованность, и понятие чести… Пусть дети лакеев сначала читают книжки, но так, чтобы впоследствии не выстрелить себе в рот из пистолета, начитавшись и придя в отчаяние.

Как я поступлю, ежели некто с холодным сердцем и пустым взором оскорбит мое достоинство? Я пристрелю его на поединке, чему в моей жизни бывали неоднократные доказательства.

…Прощай, Титус! Будь славным корнетом, благородным и храбрым. По кивку императоров в ледяной пруд не лезть спасать французского генерала, пусть он себе плывет на зеленой льдине, куда ему назначено… По мановению императора не лезть, а по мановению собственной души – хоть в пекло, хоть в черное августовское небо!

4. Гречневая каша. Зерно к зерну. Сколько их, ароматных, граненых! Ежели высыпать их из чугуна, к примеру, на большой лист бумаги, они зашуршат и рассыплются, будто сухие. Ах, вовсе нет, они мягкие, горячие, переполненные соком и паром, вобравшие в себя ароматы лугов, июльского полдневного зноя, и вечерних засыпающих цветов, и соки росы… Привкус грецкого ореха ощущается в этих зернах. Гречка!… Кушайте, мои учителя. От черной каши лица становятся белы и холены, а в душе пробуждается милосердие…

…Ариша с другими девками полы натирает, лакеи свечи меняют. Спрашиваю, как в тумане: «Зачем же по всему дому свечи меняете? Гости только в зале будут». Они отвечают, мол, так велено, чтобы, ежели свеча оплыла, заменить, вы, мол, сами так велели, так уже заведено, эвон оплыли как…

Мной самим так и заведено. Когда я это заводил, разве я знал, что нас ждет всех вместе с этими свечами, с этими полами? Тогда казалось, мир стоит на трех китах неколебимо, а киты взяли и стронулись! А эти, воистину рабы, не знают и меняют свечи, когда нам гибель суждена. Трут, трут, наводят лоск, как в давние годы. Но в давние годы я был молод и дерзок, и самонадеян, и в Варвару был влюблен, ах, да и до Варвары; представить себе не мог своего ничтожного одиночества, именно вот нынешнего, вот этого одиночества в окружении заискивающих холопов. «Кузьма, старый черт, где мои доспехи?!» – «А вот тутотка, барин, сей же час, сей же час…» – «Что сей же час?… Чего ты мелешь? Ты хоть понял, что я требую?» – «Никак нет, барин, виноват…» – «Так какого черта ты суетишься?» – «Больно грозно велите, сразу-то и не ухватишь…» Вот так. Впрочем, скоро мы все отправимся по одной дороге в молчании, без чинов, без воспоминаний, вперемежку. Бонапарт и Кузьма, Лыков и Мюрат, я и Федька с кларнетом, ровным шагом, отныне никогда больше не уставая, не заискивая, не спрашивая пути, к Лете бездонной, к безъязыкому Харону…

Велел Арише идти за собой. Пошла, на ходу руки о подол утирая. Тихая, покорная. Где ее недавние надменности? Вскарабкались по первой лестнице. Она молчит. На второй я говорю: «Ну что, Арина, скучаешь по Тимофею Михайловичу?» – «Скучаю», – говорит откровенно. «Он ведь своенравный был, Тимоша, не правда ли?» – «Ваша правда, барин». Мне все хочется узнать, было у них что или не было. «Наверное, он и тебя целовать пытался, а, Арина?» – «Целовал, а как же», – говорит она тихо и просто, как об утреннем кофии. «Часто?» – спрашиваю, задыхаясь от подъема. «Часто, – говорит она, – где встретит, так и целует». Мне бы раньше ее об этом спросить, а после Тимоше пригрозить пальцем… «Любил он тебя, что ли?» – «А как же, – спокойно соглашается она, – он еще маленький был, все со мной в жмурки играл, покойница Софья Александровна ему говорили: мол, наигрался? А теперь поцелуй Аришу в благодарность… а после мне говорили: мол, спасибо тебе, душечка, за игру…» – «Нет, нет, – торопливо говорю я, – я не про то, Арина. Я спрашиваю: теперь, а не в детстве, целовал он тебя?» – «А как же, – говорит она, – целовал». – «Ну что, он как мужчина тебя целовал, да?» – «А то как же?» – удивляется она…

Распахиваю дверь в Тимошину комнату, и мы входим. Все как было. И Арина стоит передо мной в белой холщовой рубахе, в старом сарафане из выцветшей крашенины.: Вот эта целовалась с Тимошей как ни в чем не бывало, обнимала небось его, рабыня, шептала мальчику что-нибудь соблазнительное, наверное, несусветное что-нибудь, а теперь стоит, опустив руки, не понимая, что красива.

«Арина, – говорю я, – когда будет обед, мне понадобится хозяйка. Оденешься в господское, будешь сидеть за столом, улыбаться, распоряжаться, как истинная госпожа, понимаешь?…» – «Воля ваша», – говорит она и краснеет, и оттого становится еще красивее… Рабыне с высокой грудью, со светло-русой косой нельзя предстать пред гостями в простой рубахе, босой, в рубище этом сиротском, голову низко клоня… Она должна быть в господском и слева сидеть от меня… Я велю ей открыть сундук, где покоятся Сонечкины платья. Прости меня, господи! «Это голубое наденешь сейчас, – говорю я, – а в этом белом выйдешь к гостям». Она берет эти платья и стоит, ничего не понимая. «Я же сказал, – объясняю я, – голубое сейчас наденешь. Снимай свой сарафан дурацкий!» Она глядит на меня с отчаянием и суетливо раздевается. Я отворачиваюсь, наблюдаю в окно Тимошины пейзажи и слышу, как шуршат шелка, потрескивает холстина, как молодая женщина за моей спиной тяжело дышит, охает, шепчет что-то, молится или плачет… «Будешь ходить в этом платье с утра и до вечера, – говорю я, не оборачиваясь, – а работать не будешь. Я велю, чтоб тебя слушались». – «Воля ваша», – говорит она, и голос ее срывается. «Сходишь в баню, Ариша. Я тебя к соседским дамам свезу, они тебе покажут, что да как с этими платьями, как причесаться, туфли и прочая дребедень… Завтракать, обедать, ужинать будешь со мной… Ну, готова ты?» Она не отвечает, и я думаю, что она умерла со страху, и оборачиваюсь.

Какая картина! Голубое платье фуляровое точно по ней, будто в нем и родилась. Под ноги брошены холщовая рубашка и выцветший сарафан и грудятся там подобно грязной морской пене, из которой только что возникло это по-

бледневшее создание. Губы закушены, прекрасная голова вскинута, как бывало, глаза полузакрыты, прохладный небесный шелк струится, облегая круглые плечи, высокую грудь, и только руки, вцепившиеся в расшитую золотом гирлянду на подоле, выдают ее ужас.

«А ну-ка поворотись, Арина». Со спины – госпожа, да и только… «Пройдись-ка, Арина, да медленно, медленно…» Походка плавная, крестьянская, только из-под подола мелькают грязные босые пятки… «Туфельки подбери, туфельки, – говорю я, – и все, что надо, слышишь? И в баню, в баню немедленно. Вели Лыкову приготовить. И шляпки подбери». Она оборачивается ко мне лицом. Ах ты господи, а это что же?! Это что такое?… Руки ее теребят расшитую золотом гирлянду на подоле, красные руки рабыни с широкими запястьями, сильные, с потрескавшейся кожей, обветренные руки, которыми она обнимала Тимошу и отбивалась от назойливых лакеев… «Что это, руки у тебя красные какие?» – «А я их в молоке держать буду, – говорит она по-хозяйски, – перчаточки надену, как Софья Алексанна носила». Умница. Проклятый интендант Пасторэ, осипший от страха французик, смел делать мне наставления и рабством укорять, не понимая, что лучше пусть это рабство, чем их кровавые бесчинства и гильотины, их пугачевщина, анархия французская… «Ну-ка, Арина, улыбнись, сударыня». Она показывает белые зубки.

Перед тем, когда все должно будет случиться, я велю ей незаметно выйти, сесть в приготовленную бричку, отъехать до развилки дорожной, откуда не видны Липеньки, и ждать меня. «Ежели не дождешься, не возвращайся. Скачи в Москву, что бы ни случилось. Вот деньги. Найди Тимошу или господина Мендера. С ними и воротишься, когда время придет». И поцелую ее, прижмусь к губам, руки сведу на горячей спине… Впрочем, и Кузьму отправлю. Бог с ним. В вознаграждение. Там он мне не понадобится.

Утром вхожу в столовую. Стол накрыт. Кузьма прислуживает. «Где же Арина?» – спрашиваю я. «Арина Семеновна велели сказать, сей же час будут». – «Какие новости?» – спрашиваю я. «Так что, сказывают, ден через семь гости ту точки будут», – говорит он. «А в доме?» – «Так что Арина Семенна, – докладывает он, – Лыкову тростью наподдала бооольно…» Тут входит Арина, и я встаю и легким поклоном даю ей понять, что игра всерьез, и она говорит: «Бонжур, месье», – и протягивает мне руку в перчатке, и я, представьте, целую! «В чем же, Арина Семеновна, Лыков провинился? – спрашиваю я. – Говорят, вы его тростью, тростью?…» На ней все то же голубое платье, коса убрана, чепец кружевной, лицо прекрасно, но несколько утомлено, серые тени под глазами. Она намазывает масло на хлеб, чайную чашечку берет двумя пальцами, деликатно откусывает, медленно отхлебывает… «Он в баню подглядывал, хам, – говорит она, – я его тростью и поучила». Я смеюсь, а самому страшно. «Вы что же, – говорю, – в баню с тростью ходите?» – «Нет, – говорит она и отхлебывает из чашечки, – я уж после, когда вышла, взяла трость, Лыкова разбудила, и все…» Прекрасно, прекрасно, думаю я, замечательно. Вот так, господин интендант, как холопов своих ни оденешь, цвета красного рук не изме нишь и французский талант в нашей русской избе не применишь. «А что он?» – «Прощения просил», – говорит она спокойно. Кузьма стоит окаменев. Дом замер. «Что жо у тебя лицо усталое такое? От битья, что ли?» – «Да я ведь ночь-то не спала, – говорит она, – мылась, гладила, туфельки подбирала, перчаточки вот, чулочки». Позавтракали с богом. «Ну-ка, пройдись еще раз, посмотрю», – говорю я. Она оборачивается к замершему Кузьме. «Ступай, Кузьма, – говорит ему, – я позову тогда». И идет во круг стола. Рабыня чертова!

Рабы существуют для того, чтобы их ленью и нерадивостью можно было объяснять отсутствие благоденствия, а цари – для того, чтобы в глазах рабов служить единственной на благоденствие надеждой.

Какой-нибудь непритязательный, пропахший пороховой гарью бравый капитан ахнул бы при виде этой Евы и увез бы ее к себе в родовое, и обвенчался бы с нею, и, задыхаясь в ее прелестях, не подумал бы, наверное, размышлять над ее родословной… Будто наша добрая, развеселая, переполненная женственностью былая императрица не соблазнила самого Петра Великого, едва успев смахнуть (и даже не до конца) со своей застиранной юбки солому после утех с пьяными солдатами. А ведь злые языки говорят, что была она не в меру добра, великодушна и спесью не страдала… Мне нынче все равно. Я записал в завещании вольную Арине. Лети, птичка! Авось долетишь до заветных зерен, наклюешься, и тогда я, тем утешусь и Саше Опочинину на тебя укажу: вот, мол, Саша, твоя боль и твои муки и до Липенек докатились…

«Ну, Федька, – спрашиваю я, – готовы ли твои музыканты?» Он встряхивает седой гривой, и на хорах рассаживаются его мастера. Посвистывают флейты, шалюмо, бубнят валторны, вздыхают фаготы.

Я велю накрывать большой овальный стол. Все, как должно, как будет на том скором сытном недолгом последнем обеде. Последняя репетиция. Кузьма командует, Лыков командует, Арина в белом одеянии прохаживается по залитой солнцем аллее, вздымая зонт над головой; в белых атласных туфельках, в белых же перчатках, с диадемой на голове. Овальный стол покрыт белой крахмальной скатертью. Двенадцать приборов… На этом краю спиной к окнам буду сидеть я. По левую руку от меня – Арина. На противоположном краю – император Бонапарт, его лицо будет освещено заходящим августовским солнцем. Меж мною и им всего лишь шесть шагов, слишком недостаточных для поединка, но вполне пригодных для обмена мыслями. Рядом с Аришей посадим Мюрата – пусть ей будет лестно соседство неаполитанского короля. За Мюратом по порядку маршал Макдональд, затем маршал Удино, а уж за ним, рядом с императором, маршал Ней, сын безвестных ремесленников. С противоположной стороны, рядом со мной, то есть по правую от меня руку, мой противник под Дирен-штейном маршал Мортье, следом за ним Вандамм, затем Монбрен и Бесьер и, наконец, по левую руку от императора маршал Бертье… Посуда выставлена. Хрусталь играет. Простые радости жизни. Перед каждым гостем маленький сувенир от меня лично на долгую память, на дальнюю дорогу – кисет из телячьей кожи, наполненный сухой горькой калужской землицей… «Позовите Арину Семеновну», – велю я. Она является без зонта. Бледна и строга. И садится по левую от меня руку. Наивные предположения – везти ее к Варваре. У рабыни и у самой все точно, все возвышенно. Боюсь, как бы Мюрату не пришлось с легкой радостью позабыть свой неаполитанский девичник!

Я киваю напрягшемуся Федьке, и торжественная «Жимолость» Холборна заполняет залу. Ливрейные холопы замерли вокруг стола. Кузьма и Лыков, оба в черных фраках, окаменели, готовые на подвиг. На мне мундир, эполеты сияют, все регалии как напоказ, шейный платок свеж и благоухающ. Ариша глядит на меня с недехским интерком, даже с восхищением… Я поднимаю пустой бокал.

МОЯ РЕЧЬ, ПРОИЗНЕСЕННАЯ В НАЧАЛЕ ОБЕДА

– Господа! Позвольте мне среди моих пенат восславить ваш военный гений. Я стар, господа, и нынче для военных упражнений не очень-то гожусь. Но в молодью годы, когда вы, ваше величество, начинали поражать мир батальным искусством, я был вашим старательным и восхищенным учеником! Покуда всяческие зоилы злословили о скором вашем упадке, покуда политиканы просеивали через сито все совершенное вами, упуская главное, а оставляя горсть обычных человеческих слабостей, свойственных даже великим, и глумились над этим, я запоминал каждую вашу удачу, каждую вашу победу, потому что меня ослепляло сочетание риска, дерзновенности и холодного расчета, запоминал и думал: погодите, придет время, и мы ахнем, когда перед нами предстанет ожившее и еще более совершенное искусство Аннибала, Александра, Цезаря.

Как школьник, высунув кончик языка, я заучивал, запоминал, записывал, зазубривал ваши живые лекции, и мои военные совершенства становились зрелыми, мой мозг обогащался, рука крепла, а дух мой приобретал силу и значительность. Настал наконец тот самый день, пришла пора держать экзамен, и господин маршал Мортье, досточтимый герцог тревизский, если он помнит, если вы помните, ваша светлость, внезапно остановились под Дирен-штейном и попятились, и даже принуждены были отступать, с большим умением, но отступать! Если вы, конечно, можете вспомнить подобную мелочь, то это я с моим полком ударил не в лоб, как это было ранее общепринято, а нацелясь на дальний, слабо защищенный фланг, где не предполагалась опасность, и я отбил у вас двенадцать орудий и двинулся за вами!… Ваши пленные рассказывали, что у вас в штабе предположили даже, будто это целый резервный корпус совершил удар… Нет, ваша светлость, какой уж там, к черту, резервный корпус… Его и в помине не было, а все мой полк! Успех наш был непродолжителен, но это был успех, рожденный из ваших уроков, господа. Мы учились медленно, трудно, но прилежно. Мой друг Багратион, отбиваясь в Альпах от наседавшего Массены, учился тоже. Кстати, где же маршал Массена, герцог Риволи, князь эсслингенский? Я был бы рад увидеть и его в своем доме…

Ваше величество, господа, войны будут всегда, и всякий раз, склоняясь над военными картами, полководцы не преминут обращаться к вашим великим теням, ибо, хотя Добро и Зло переплетены в военной фортуне, по прошествии времени для посвященных остается лишь чистое искусство. Не мне нынешнему, пристрастному и отставному, выносить свои приговоры, но только восхищение и признательность за суровые ваши уроки!…

Ариша царствует. Мои остолопы, ничего не понимая, глядят на меня с почтением и страхом. Пустой бокал мелко дрожит в руке. Отставляю его, но пальцы трясутся. И Лыков, проглотивший осиновый кол, торжественно подает мне стакан с валерьяновой настойкой… И сквозь слезы, навернувшиеся мне на глаза, сквозь эту откровенную дымку прощания и ужаса перед предстоящим я вижу расплывшееся тучное тело господина Лобанова, изумленно застывшего в дверях. Как вездесущи эти калужские патриоты, собирающие обозы в дальние восточные края! Как не вовремя возник толстяк!

– Бонжур, месье, – говорит ему Ариша.

Ты бы посмотрел, Титус, на его физиономию! Рот полуоткрыт, толстые щеки колеблются при всяком движении, в глазах тоска, недоумение и неприязнь в возникшей перед ним картине. Я киваю Федьке. Звучит увертюра Люлли.

– Напрасны ваши затеи, – хрипит толстяк, не сводя глаз с Ариши. – Бонапартишка пройдет севернее…

– Черта лысого, – говорю я. – Он пройдет здесь, и нигде более. Здесь дорога открыта, уж поверьте.

И это он говорит перед корсиканцем, прихлебывающим мои щи, и перед его маршалами, уже взявшимися за мещерского оленя. И это он говорит мне, готовому взлететь в черное августовское… Оставьте нас, сосед милейший, с бездарным юмором своим: один неверный знак малейший, и все рассеется как дым! Сколь влезет вам врагов порочьте, а надо мной суда не прочьте. Чем здесь топтаться у дверей – в евакуацию скорей!…

– Не мешайте, сударь, – говорю я ему, – нам предстоит дальняя дорога, – и рукою обвожу стол. – Нам нынче не до ваших предположений.

Он дико смотрит на Аришу. Она царствует. Федька машет руками на хорах, и визгливые звуки флейты-пикколо начинают господствовать в поднебесье. Я лихо выпиваю еще стакан валерьяновой настойки. Ранние сумерки возникают за окнами. Последние блики света упадают на стол, и золотая стерлядь вспыхивает на мгновение и гаснет.

– Ну, Ариша, – шепчу я ей, – толстяк совсем свихнулся.

– Вам бы отдохнуть, – говорит рабыня, – вон как руки-то дрожат.

– Вся губерния гудит о вашей безумной затее! – выкрикивает от дверей Лобанов. – Вас осуждают за предательство… – и не сводит глаз с Ариши. – Я гордился соседством с вами, а вы хоть и генерал, хоть и тех же щей – да пожиже, оказывается, пожиже! – и он смеется с отвращением.

В иные дни пощечина такому гренадеру не помешала бы, и назавтра мы все быстренько решили бы с пистолетами в руках, а нынче бог с ним, тайна дороже. Не могу же я, в самом деле, ради удовольствия оскорбить его, человека незлого, пожертвовать главным. И я пытаюсь вновь взять бокал в руки, но он не дается. Он, словно живое существо, отказывается от моих ненадежных пальцев. Флейта-пикколо захлебывается, напоминая о крови и развалинах, и лица моих гостей покрываются бледностью. Кто знает, что в мыслях у них? Что в памяти, отвыкшей хранить картины живой трепетной жизни? Приготовились ли вы, господа, вместе со мною – в обнимку, в обнимку – туда… Туда?…

Лобанова уже нет. Оркестр умолк. Лишь звон бокалов да звяканье вилок и ножей, да не слишком деликатное солдатское сопение. И мягкая горячая рука Ариши в белой перчатке ложится на мою трясущуюся руку… Вот новость!

– Ну что, Арина Семеновна, – говорю я, – как будто все идет хорошо?

Она улыбается мне и гладит мою руку…

Император слегка посоловел. Он откинулся на высокую спинку стула. Его большие карие глаза теряются в сумраке.

– Свечи!… – велю я.

Зажигаются свечи, но так, чтобы хрусталь на столе сиял и переливался загадочным пламенем, а пятна на белой скатерти были бы затенены и чтобы мы все, поблескивая орденами и эполетами, с помертвевшими от сытости и славы лицами изготовились к долгому маршу по небесным просторам… Стол колеблется, словно льдина на Зачан-ском пруду. Рука моя спокойна и холодна. Я поднимаю бокал.

МОЯ РЕЧЬ, ПРОИЗНЕСЕННАЯ В КОНЦЕ ОБЕДА

– Ваше сиятельство, господа! Имея счастливую возможность размышлять на досуге о своей почтенной деревяшке, я понял уже давно, что в недрах самого горчайшего разгрома на поле брани зарождается самая сладчайшая из побед, во чреве которой, к великому прискорбию, уже созревают ростки будущего поражения. И так всегда. Поражения злопамятны, победы мстительны. Что стоит великодушие к тысяче в сожженных храмах! Самодовольство победителей и отчаяние побежденных – два ручья, впадающих в одну реку… – я киваю Федьке.

Одинокий гобой пронзает наступившую тишину, затем к нему присоединяются три других, затем душераздирающие голоса кларнетов и тяжелые глухие удары большого барабана.

– Наша жизнь, господа, короче честолюбивых надежд, и потому мы забываем о возмездии. Но на узком пространстве меж дьяволом и богом успевают отпечататься следы наших сапог, и конских копыт, и орудийных колес, и крови… Что же дальше? Дальше-то что? Я никогда не спрашивал себя, топча чужие огороды, а что же дальше. Нужно было упасть на лед Зачанского пруда, чтобы подумать об этом.

Император не помнит о ничтожном давнем пустяке, но плачущий хор гобоев и траурные выкрики валторн усиливаются. Бокал выпадает из моих пальцев.

– Ах, – кричит Ариша. – Да что с вами, Николай Петрович, родименький!

В общем, я все сказал… Бокал разбит. Рабыня плачет и руки целует господину.

– Ну что? – спрашиваю у Кузьмы.

– Красиииво, – говорит мой завтрашний спутник.

Затем я, видимо, скажу, что у хозяйки, мол, разболелась голова и что я, мол, должен ее проводить, покуда гостям будет подаваться десерт. Я тотчас же вернусь, господа, и мы выпьем еще на посошок, на посошок…

Остальное – дело несложное. Фитиль – к бочонку и все…

А может быть, моя душа, как учат индусы, и впрямь оживет в каком-нибудь новом облике? Но где же тому подтверждения? Верю в загробную жизнь, но это вовсе не означает, что она для меня привлекательна…

…Продолжаю о Варваре.

– Et ce qu вы приехали vous marier aves elle? [5] – спросила старушка.

– Да на ком жениться-то, сударыня? Нет же никого, – сказал я.

Она пожала плечиками и по-мышиному засеменила прочь от меня. Я вознамерился, плюнув на все, бежать из этого гнезда, но разве убежишь от того, что рядом, что в душе, что сжигает? «Еще одна попытка, – подумал я в отчаянии, – ежели эта женщина создана для того, чтобы испытать мое терпение. О, Варвара! Покорных горлиц пруд пруди, а эту природа вытачивала с тщанием, высунув кончик языка, утирая пот, задыхаясь от вдохновения. Она вложила в нее душу загадочную, своенравную. Это не усталая понурая олениха со слезящимися глазами». Так подумал я и почти бегом воротился в гостиную. Никого не было. И тут же вошла Варвара. Вошла и села в кресло и уставилась в меня.

– Вы торопитесь? – спросила спокойно. – Почему вы вскочили? Сядьте, мой генерал, и давайте все обсудим.

– Что же нам обсуждать? – сказал я обиженно. – Я ничего в толк не возьму: вы исчезли куда-то, я вынужден был объясняться с вашей тетушкой… Прошло два часа. Я вас жду, ничего не знаю…

– Вы разве приехали, чтобы узнать, почему бубенчики на ветке звенели? – спросила она строго. – Я хотела все вам сразу сказать, но сразу у меня не получилось. И вот я пошла обдумать, мой милый генерал, как мне все сказать вам. Сначала я решила, как это водится, начать издалека, как принято у нас, ну, подумала, начну издалека, с бубенчиков, – и усмехнулась, – а там дальше, дальше, слово за слово… и доберусь до главного. – Она помолчала и спросила: – Вы меня любите?

– Кто? – спросил я по-дурацки.

Она вцепилась руками в подлокотники, закусила губы, глядела прямо в меня. Стояла такая тишина, что было слышно, как где-то в доме Аполлинария Тихоновна, словно серая мышка, шуршит и скребется.

– Все так сложно, – посетовала Варвара, – я хочу вам сказать, что вы мне нравитесь, то есть вы мне подходите, мне приятно вас видеть, и я совсем измучилась одна. Конечно, вы можете это воспринять как блажь, или капризы, или фантазии взбалмошной барыньки, но возьмите в расчет, как быть? Ездить на московские балы или того пуще – на калужские, чтобы найти себе пару? Это же унизительно, да? Предположим, я воспользовалась услугами родственников, навострила всяких свах, допустим, но ведь это тоже уже последнее средство, просто умереть, и все? Ну, хорошо, ко мне ездят вздыхатели, как это бывает, но они либо чудовища, либо расчетливые льстецы, у меня ведь кое-что есть, – и она обвела рукой пространство. – Молодая богатая дурочка с большими глазами и с маленьким опытом, да? Но вот я встречаю вас и вижу, что вы мне подходите. Мало того, вы еще ко всему и любите меня!…

– Да, – сказал я, холодея, – что-то произошло…

– Но главное впереди, – перебила она, – главное – удручающее, милый генерал. Когда мы с вами столкнулись тогда из-за всяких батальных предметов, я вздумала вас подразнить немного, и это не со зла, а, напротив, из расположенности, чтобы как-то приблизиться… Ну это не совсем кокетство, а скорее сигнал: умный поймет, почувствует, запомнит… и заедет спросить, почему бубенчики оказались на дереве… Впрочем, может быть, и кокетство, женское дело, да суть не в этом… А потом я поняла, и нельзя было этого не понять, что вы влюблены в меня. Конечно, подумала я, это от пороховых дымов, от одиночества, от тоски по живым людям, да и почему бы в меня и не влюбиться? Я не дурнушка, – она говорила все это без улыбки, будто выговаривая мне, – не глупа и молода еще, и все такое, все такое… И вот, когда я подумала, что вы мне подходите, из всех в ы мне подходите, я ужаснулась… Конечно, мы могли бы превосходно устроиться с вами: вы меня любите…

– Я обожаю вас, – сказал я громко.

– …вы меня любите, я выбираю вас в кумиры, никаких свах, не так ли? Никаких сводней, никакого лицемерия, союз? Прочный честный союз до конца, союз двух умных, благородных, высоконравственных людей, не правда ли?… И вот тогда, получив все это, вы наденете мундир и отправитесь размахивать саблей, пить жженку, пускать кровь себе и другим, а я, мой милый генерал, не из тех, кого возбуждают военные оркестры, звуки флейт и барабанов, и я не маркитантка какая-нибудь… – И вдруг произнесла властно и отчетливо: – У меня должно быть много детей.

– Каких? – спросил я, еще пуще цепенея.

Я был повержен, как ни разу в жизни, но она не торжествовала. Золотистая шаль, словно живая, все время была в движении: то сползала с плеч, то обвивалась вокруг ше, то стекала почти до самого пола, поблескивая. Мундир на мне был холоден, как из железа, шейный платок душил. Впервые вдруг мое гордое военное одеяние показалось мне отвратительным, смешным и лишним и даже злонамеренным; мои ранние редкие благородные седины – ничтожными; я сидел в кресле, маленький, испуганный, сухонький, еще не потерявший надежд, но близкий к отчаянию. Союз, который она мне предложила, казался недостижимым блаженством. Я буду носить на руках эту будущую царицу, и одно прикосновение к ней, наверное, воскресит меня! Так думал я, примериваясь в полубреду кинуться пред нею на колени, целовать ее ручки, пока она не успела нафантазировать еще чего-нибудь… В этот момент отворилась дверь, и Аполлинария Тихоновна проскользнула по комнате к столу, опять почему-то прикрываясь ладошкой, кивая нам дружески и поощрительно. Она принялась лихорадочно снимать нагар со свечей… Какой нагар? Почему это?

– Что вы делаете? – не очень любезно спросила Варвара. – Ступайте, ступайте… Кто вас звал? Ступайте же!

– Oui, oui, tout de suite [6], – суетилась мышка, празднично улыбаясь. – Notre general est si beau! [7] Какой высоченный, бравый… вышагивает, ровно Петр Великий, даже половицы скрипят… Ты, Варенька, обрадовалась, когда они вошли… – Щипцы в ее прозрачной ручке посверкивали, позвякивали. – Que vous tes gentils а voir [8]: ровно два голубка…

– Ступайте же, – сказала Варвара грозно, – Николай Петрович у меня по делу.

Мышка юркнула к двери и уже оттуда, исчезая, спросила сокрушенно:

– Такой молодой, видный, aller la guerre [9] иттить?

Дверь затворилась. Варвара рассмеялась невесело. Все стало как-то проще, мягче. Туман рассеялся. Союз наш будет крепок и сердечен. Уж ежели она так решила, то так тому и быть, и, как говорится, никакие силы… О Варвара, мы свободны, и мы нужны друг другу, и на мундире свет клином не сошелся… И тут я в ослеплении уже был готов сорвать с себя эполеты и швырнуть к ее ногам – в подтверждение прочности нашего союза, ибо он не рукотворен, внушен свыше, он от бога… и мы бессильны что-нибудь изменить… от бога этот союз… И тут я подумал, оторопев: «Какой союз? Почему союз?…»

– Я люблю вас, – сказал я, – я выйду в отставку. Вы же видите… – Я вскочил и шагнул к ней: – Все для нас, вы же видите…

– Нет, нет! – вскрикнула она и отгородилась шалью. – Погодите, сядьте. Я не сказала главного… Одинокой дуре в двадцать шесть лет пора бы одуматься и устроить, как это говорят, свое счастье. Почему же я так все запутываю? Мучаю и вас и себя… Довела себя до того, что пальцы дрожат, взгляните, – и она протянула ко мне руки.

Из-под золотистой шали выпорхнули две руки, белые даже в желтом тусклом озарении чадящих свечек, десять спокойных пальцев, длинных, прижавшихся один к одному, по-столичному холеных, не обезображенных уездной неприхотливостью, приученных к перу, перелистыванию страниц и клавикордам. Даже самые опытные и изощренные ведьмы бессильны достичь подобного совершенства. Эти белые женские пальцы, от которых исходило мучительное тепло, застыли предо мною, и даже легкая дрожь не колебала их.

– Вот видите?… – и смутилась. – Впрочем, сейчас не очень, а бывает что-то ужасное, – она быстро и неловко убрала руки, по-прежнему не сводя с меня глаз. – Я вот что хотела вам сказать: я стараюсь быть предельно откровенной, чтобы вам потом не пришлось корить себя, или, того пуще, меня, или весь мир, – она усмехнулась устало, – как это иногда бывает в позднем отчаянии… Разумеется, все, что я говорила о нашем союзе, я говорила всерьез и голову почти сломала, размышляя об этом, но есть один человек на этом свете, более, чем вы, одинокий, отчужденный от мира, с искаженным воображением, затворник, обиженный судьбой… – Глаза ее были уже совсем огромны, неправдоподобны.

Тут я по-генеральски резко поднялся, теряя сознание, и отчеканил, не помню, что-то, кажется, вроде того, что она вольна в своих приверженностях, что я ценю ее искренность, хотя, конечно, эти долгие откровения могли бы быть покороче и вразумительней, и вообще стоило ли развешивать бубенчики по веткам: мне скоро в полк, а там, знаете ли…

– Сядьте, – приказала она, – я не договорила.

И я сел, представьте. И оттого, что она так сказала, а не проводила меня, подобие надежды зашевелилось в душе. Свечи догорали. Сонечка ждала меня в тревожной лихорадке. Мир рушился, а я вновь сидел в чертовом кресле, вместо того чтобы бежать из этого дома, от этой холодной, расчетливой, вздорной эгоистки. Мне слышались призывные звуки труб… Мой полк готовился к походам, от зимних отупев квартир, поближе к солнечным погодам он выступит… А командир, погрязший в этом диком кресле, сидел, раздавленный судьбой, единоборствуя с собой, с надеждой жалкою: что, если…

– Я думаю не столько о себе, – продолжала она безжалостно и властно, – сколько о вас. Наш союз с вами (будем называть это так) – не фантазия. Я даже предвижу его восхитительные преимущества в будущем, поверьте. – Тут и я увидел их в пламени догорающих свечей. – Тем более что этот человек – кладезь неисчислимых пороков, отвергающий мое внимание, пренебрегающий мной… – Надежда во мне разгоралась пуще, я даже позволил себе подтрунить над собой, над тем, как я вскочил с кресел и понес всякий салонный вздор, притворяясь не потерявшим мужества. – Что же делать? – вздохнула она. – А кроме того, он оскорбил меня однажды… Впрочем, это все лишнее…

– О чем вы мучаетесь? – сказал я бодро и покровительственно. – Утешьтесь, утешьтесь. Вы еще встретите в вашей долгой жизни множество чудовищ почище вашего. Не тратьте себя понапрасну, мы еще…

– Но он нуждается во мне, – вздохнула она.

– Пустое это все, Варвара Степановна, пустое…

– Вы сильный человек, – сказала она шепотом, – с вами спокойно. Я устала от этих бурь…

Я понял вдруг, что наш союз обрел плоть, родился из ее усталого шепота, из всяких там житейских неразберих, из нынешней ночной метели – предвестницы весны. Кинулся к ней и стал целовать ее руки. От них струился аромат зимнего леса… Она прикоснулась губами к моему лбу (я помню это)!

– Он же не любит вас! – почти крикнул я, задыхаясь. – Не любит…

– Не любит, – откликнулась она, – в том-то и штука.

– Так отвергните его притязания! – наставлял я. – Тем более что не любит. Гоните его прочь! Не унижайтесь… – и продолжал осыпать ее руки поцелуями…

Она внезапно отстранила меня, встала, подошла к окну и оттуда, почти уже невидимая, медленно проговорила мне, оставшемуся коленопреклоненным:

– Да, но я его люблю…

Как-то я все-таки поднялся с колен, оправил проклятый мундир, догадался как-то, что дело давно за полночь, что она по-прежнему дорога мне, что слов ее, словно высеченных на камне, уже не забуду… Вот так и помру.

Уже перед тем как выйти в метель, мертвыми губами приложившись к ее чужой ручке, я все-таки спросил:

– Вы оставляете мне надежду?

– Разумеется, друг мой, – сказала она, не сводя с меня своих громадных глаз, – о да, да!… Я только хотела, чтобы вы знали обо всем, чтобы у вас не было… Он меня презирает – до любви ли тут?… Однако я хотела сказать вам… что если однажды он сделает вот так, все переворотится… – и она сделала своими белыми длинными пальцами движение, будто поманила.

И тут я понял, Титус, что глаза у нее громадны от ужаса перед загадками жизни, которых она не властна разрешить…

«Батюшка Генерал Всемилостевий Николяй Петровиш! Ваше Превозходительство!

Лехко ли, что более счастье Вас не буду иметь видеть, но надежда оставляю, и хочу Вас благодарить за все Вашей милостей и лаской. Дай Бог, чтобы вы были здоровие и благоно-люшне зо всею своею фамилия. Мой истори-шески момент приближает, и ни какой Куту-зофф и никакой другой сила не может меня спасать от Божий предназначений. Однако я не плачу^ а приготовляюся с честью исполняль свой долг. Мне стукнул 37 лет, и я уже не есть маленький дурашок. Все понимайль.

Мы устраивались Вшем доме отшен кара-шо. Кухарки, лякей, форейтор и все протшие люди живут змирно и делают звой дело. Но вот что не карашо: из Москау всяк бежит на разные сторона, продукты из лявки доставать дорохо, а что мы привозиль з собой пока есть. Тимофей Михайлиш полючил горяшка и наш друх дох-тор Bause его карашо опекайт.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

В небольшом дачном поселке в новогоднюю ночь происходит загадочное происшествие. Из дома вдовы знаме...
Во время летних каникул Петька и его верные друзья отправляются в детский лагерь «Лесной витязь». Та...
Члены Тайного братства кленового листа отправляются в автомобильную поездку по старинным городам Под...
Ну что, казалось бы, может произойти в обыкновенном зале игровых автоматов? Однако именно там члены ...