Свидание с Бонапартом Окуджава Булат
Пока приканчивали обессиленных пленников, откуда ни возьмись, выскочили всадники и с гиканьем и свистом налетели на колонну.
– Казаки! – крикнул Игнат. – Право слово, казаки! Ну, сейчас они им… сейчас они их… Э-э-эх, паскуды!
С десяток казаков налетели на конвоиров и принялись их рубить. Еще не скрылась гвардия, а картина сменилась, и уже летели в воздух высокие меховые шапки и раскалывались ружейные приклады, кровь брызгала на свежий снег обильно и легко.
– Слава богу, – молилась Дуня, – сейчас они им пропишут! Ну сейчас, вот сейчас… вот как… вот как… вот вам, душегубы, злодеи!…
Радости не было, было одно безумие. Пленные кто как побрели от дороги. Но тут почти исчезнувшая за лесом гвардия развернулась и быстрым шагом двинулась на казаков. Это был небольшой, но тяжелый квадрат с торчащими штыками. Грянул залп, и несколько казаков попадали в снег. Грянул второй, и оставшиеся полетели к лесу, нахлестывая лошадей, теряя товарищей. Третий залп достал их.
– Ну надо ж, – сказал Игнат растерянно.
А гвардия развернулась и снова направилась тем же путем на запад. Но самое ужасное произошло потом, когда, услыхав залпы, пленные остановились, постояли и начали вновь медленно и обреченно сходиться к дороге, сбились в стадо и, вновь окруженные невесть откуда взявшимися конвоирами, направились за уходящей гвардией. Вот вам и справедливость!
– Умом тронулись, – прошелестел Игнат.
Я зажмурилась от отчаяния и боли, а когда открыла глаза, рядом со мной никого не было, кроме плачущей Дуни. Мои воины уже миновали пригорок и приближались к дороге. Их было почему-то много, и они все были отменного роста, и неприятельские ружья в их руках не выглядели обременительными трофеями. Я гордилась ими, ей-богу!…
Французы, конвоировавшие пленных, кинулись на мужиков, но те выстояли, и началась рукопашная. Я кричала что-то отчаянное, атаманское, я боялась за них, Варвара боялась за них, но битва завершилась слишком стремительно, и вновь пленные заторопились в сторону от дороги, понукаемые победителями, одни к дальнему лесу, другие прямо к моему пригорку.
Мы кормили шестерых спасенных, отогревали их водкой и плакали по трем своим погибшим.
Теперь, думала Варвара, три семьи без мужиков, нахлебники на моей шее, думала она и, позабыв про корону, суетилась вместе с Дуней, перевязывая раны, попридерживая своих распаленных воинов, рвущихся в новые битвы, подливая водки, устраивая на возах ложа… На своих возах – для мужицких бездыханных тел… Воистину, равенство, господа!
В сумерках, распрощавшись со спасенными солдатиками, потянулись к лагерю. Возы отяжелели. Кое-какие трофеи все же успели притаиться в прихваченных мешках. Воинов теперь было девять из двенадцати, и я – их атаманша в овчине, с потускневшей короной на голове…
Чей медный лоб повинен в случившемся? Нужно им ваше равенство, подлецы, как же! Военные трофеи вам нужны, и тем и этим, и слава, и власть над другими!… Равенство… равенство… как же! Маленькие пронзительные глаза Свечина тогда еще жгли меня, мою живую рану, еще все было живо, еще не заросло, как он говорил мне зловещим шепотом: «Если вы думаете и впредь потакать своим людям, совершайте это без меня… Ваши вздорные фантазии разжигают страсти…» Это у меня-то! Он меня не так понял. Ну мало ли что вертелось в голове У двадцатишестилетней дуры, прикованной к этому человеку, что слетело с ее языка… «Да не вы ли сами, Александр Андреевич, морщились, милостивый государь, когда я заводила разговор о продаже Губина? Не вы ли, мой ненаглядный, не вы ли?… Да, да, и с людьми, и скарбом, чтобы поселиться в маленьком Ельцове и наслаждаться любовью и миром?» – «Людей продавать нельзя, Варвара Степановна. Это позор. Как, впрочем, и возбуждать их преждевременными иллюзиями…»
И, вспомнив все это, уже давнее, улетающее подобно злу, Варвара глубокой ночью ворвалась в землянку, где вповалку спали ельцовские герои, и тут густой дух самогона, лука и еще чего-то, о чем и сказать-то неприлично, остановил дыхание. Аромат бунта и неповиновения, господа, клубами вырывался из землянки и растекался по дремучему лесу! И не было никого вокруг, кто бы защитил Варвару…
И после, спустя много лет, уже в шестнадцатом, как вспыхивали черные сливовидные глаза Тимоши, когда он рисовал передо мной идиллические картины скорого блаженного братства, сотворенного грядущими усилиями его и его военных друзей! По опочининской нетерпеливой прихоти эти времена должны были открыться непременно вот-вот, незамедлительно, осененные мягким голубым взглядом государя-победителя и его кроткой улыбкой. Тимоша весь пылал, объясняя мне это, а меня охватывал ужас, когда я заглядывала в его глаза… Как горько быть прозорливой перед крушением дорогого человека!… Господь милосердный, как стыдно вспоминать!…
…Жизнь разбойничья не сладка, о Варвара! Вот, господа, иллюзия равенства, о котором вы печетесь. Эти землянки, пусть даже с лапником на полу, эти сырые жердочки и аромат преющей гнили, и скользкая погань, ползущая на тепло печи, и холодный окаменевший хлеб… Варвара-то думала, что двенадцать мужиков с ружьями сотворят чудеса, а оказалось, чудеса излишни, да и что двенадцать мужиков даже перед умирающим войском, даже потерявшим пушки и знамена, облаченным в краденые ризы? И, восхищенная их дневным геройством, она с ужасом посматривала на ружья, в обнимку с которыми они храпели, словно старалась угадать сейчас же, не откладывая, каковы их помыслы и на что ей можно надеяться завтра…
В довершение ко всему под самое утро ее разбудила Дуня.
– Матушка Варвара Степановна, Пантелей не в себе… Горячка у него…
Покуда Варвара приходила в себя, привели Пантелея. Этот Пантелей, нынче давно уже умерший, стоял перед Варварой на коленях, кланялся до полу и молча плакал.
– Зажгите все свечи, – приказала Варвара. – Напился, спать не даешь!
– Он говорит, матушка, утопленники из пруда вышли, отряхнулись и в лес ушли, – сказала Дуня шепотом.
Пантелей стоял на коленях, закрыв глаза. Слезы бежали до его щекам, и бороденка блестела.
– Какие утопленники? – рассердилась Варвара. – Какие? Какие?…
– Ну, эти, – сказала Дуня, – наши-то, которых вы велели в пруду казнить, с камнем которые…
– Подглядывал! – крикнула Варвара.
Пантелей зарыдал пуще.
– Да ты скажи, скажи, – уговаривала Дуня, – матушка не обидит. Подглядывал он, матушка, не стерпел… Да ты повинись, повинись… Он, матушка-барыня, спужался весь…
Все тот же невыносимый аромат распространился по Варвариному дворцу. Потрескивали свечи. Генерал Опо-чинин утверждал, что мы одна семья. Бедный Николай Петрович. Да неужто так, мой генерал? Хороша же семейка! Я Пантелея женила на Матрене, утешала: «Ничего, что глаз один, Пантелей. Она сильная, послушная…» – «Премного благодарны, барыня. Кривая – это ничаво… за все ваши милости… руки-то небось целехоньки».
– Он, матушка, за ними покрался тогда, – тихо сказала Дуня, – они их окунули в пруд-то, как вы велели, а сами-то ушли да еще смеялись сильно, когда окунали. А те-то вылезают из пруда. Вода с них течет, и камни на шее… Они камни скинули, отряхнулись и в лес… Так, что ли, Пантелей?
– Да как же так? – притворно удивилась Варвара.
Пантелей тихонечко завыл.
…Совсем недавно Лиза спросила за завтраком:
– Это правда, маман, что ты Пантелея на Матрене оженива?
– Истинная правда, – ответила я.
– Как же ты смогва? – удивилась Лиза. – Она его любива?
– Ах, Лизочка, – сказала я с досадой, – он же неказист был, ты помнишь? Ну кто бы за него пошел? Что ж ему было, так бобылем и помирать?…
– Так что ж, что бобылем? – строго сказала Лиза. – Это вучше, чем кривая Матрена, вучше. А так опять варварство…
Она вся пылала. Я пожала плечами. Что ей втолкуешь?…Пантелей продолжал выть.
– Уберите дурня, – сказала Варвара.
Пантелея увели. Сна больше не было. Лесная жизнь Варваре уже не казалась заманчивой. Она велела заложить возок. Печальны были и этот лес, и благородные фантазии.
На рассвете выступили. Возы отяжелели. На войне уж коли ты жив, не миновать трофеев. Но, дурачье, эти трофеи мнимые! На них незримые клейма былых владельцев. Не в радость будут они вам, не пойдут впрок, как мой немыслимый трофей, завоеванный когда-то в честном бою у Чистых прудов да так и оставшийся всего лишь трофеем, не источающим тепла, всего лишь трофеем – не больше, дурачье…
Так думала тогда Варвара на исходе горького двенадцатого года, окруженная примолкшей своей свитой, калужскими своими лесами, тоской о потерянном, губительной для всех, склонных к самообольщениям, но на краю гибели все-таки пробуждающей к милосердию. Так думала Варвара, вновь минуя Липеньки, а на этот раз и Губино, от которого потягивало гарью, в промозглом своем возке, удобном для трофеев, но не слишком приспособленном, как выяснилось, для осуществления благородных порывов.
Сержант французский не шел из головы, тот самый, уже не похожий на человека, разложившаяся плоть, потерявшая душу… тот самый, что, видно, в недавнем прошлом умел возлюбленной своей нашептывать соблазны… И неужели обаяние молодости исходило тогда от него? И иссушенные русские пленники, которых не менее иссушенные конвоиры приканчивали выстрелом в ухо конвоиры, тоже полные в недавнее время обаяния, и жизнелюбия, и сердечности… И все они стояли перед глазами… Стоило ли иметь много детей? Она подумала о Тимоше, чужом и малознакомом, затерявшемся где-то в снегах; о капитане Бочкареве, тоже затерявшемся где-то… о генерале Опочннине… Вот как гибнут русские офицеры! В бою-то что? В сражении гибель не штука, думала Варвара, она еще до пули и сабли становится твоей единомышленницей; она твоя профессия, кровная твоя сестра… В бою-то что? А вот у ворот собственного дома, думала Варвара, ожесточаясь, под своими липами с благородным спокойствием разрядить пистолет в этот… как он писал… в квадратный… квадратное лицо оскорбителя, думала проигравшая атаманша.
Ее робко уговаривали остановиться в Губине на ночлег, но она не велела останавливаться, будто движение по лесной дороге могло вернуть утраченное.
Затем пала первая лошадь. Не французская, не трофейная, не краденая – ее собственная. Пришлось раскинуть бивак. Запалили большие костры, будто скликая заблудившихся, озябших, но и вожделеющих к чужому добру…
– А что как, матушка-барыня, французы налетят? – спросила Дуня.
Но налетели, вырвавшись из тьмы, русские драгуны.
Бог подсказал Варваре запомнить лицо командира, красногубое, обветренное, с неопределенной улыбкой. Он представился слегка небрежно, словно только что из буфетной, словно это она к нему прикатила, а он спустился с крыльца…
– Бог ты мой, а мы подумали, французы… а после думаем, что за партизаны? А и в самом деле партизаны… и такая прелестная предводительница!… А ведь еще мгновение, и взяли бы вас в сабли, сударыня. Бог милостив, – осипший на морозе баритон и повязка на лбу.– Откуда, думаю, французы в нашем лесу? Их тут не должно быть… Они гораздо севернее…
– В моем лесу, – сказала Варвара твердо. Он снисходительно улыбнулся.
– Может быть, ваши люди голодны? – спросила Варвара.
Он закрутил головой, будто допустил оплошность, сказал, на нее не глядя:
– Н-да… чертовски, да и они тоже… какая странная встреча… вы такая красавица… ив этом лесу…
Варварины люди были милостивы и щедры. Поручик ел проворно и успевал делиться впечатлениями об окружающем мире. Его вальяжности хватило ненадолго. Ничего зловещего не было написано на его обветренном лице, окаймленном свежими бакенбардами.
Даже и теперь, в связи с нынешними обстоятельствами и его ролью в них, я не раскаиваюсь, что была щедра у того лесного костра в ноябре двенадцатого года. Какая отличная память была у моего гостя, как безукоризненно обрисовал он покойного Николая Петровича и его нелепую служанку с красными руками скотницы и в господском наряде, и пожар Москвы, и свое ранение, и плачущего Тимошу, и какую-то француженку, бежавшую по горящей Басманной… Милый, неумный, сытый, говорливый собеседник, когда б не нынешние обстоятельства… Его фамилия была Пряхин. Я почти успела позабыть ее, да вот это все, что теперь произошло, заставило вспомнить снова.
Пряхин.
5
А в давние довоенные годы, в один прекрасный день меня осенила простая, бесхитростная мысль, способная родиться в голове человека, пришедшего в отчаяние от безуспешных попыток сорвать плод, не подымая рук, войти в дом через печную трубу. Я взялась за перо и написала своему избраннику откровенное письмо.
«Милостивый государь Александр Андреевич!
Вот уже несколько месяцев, как мы с Вами с ожесточением, достойным лучшего применения, решаем мировые проблемы, бравируя самонадеянностью в общем московском кругу. Эти словесные фехтования, может быть, и полезные для придания гибкости языку и изысканности воображению, становятся бессмысленными перед таким, как Вы, наверно, справедливо полагаете, вздором – я имею в виду тот мартовский полдень, когда Провидению было угодно увидеть Вас в моих объятиях. Я знаю, Вы не придаете этому значения, да я, пожалуй, тоже, ибо что могут значить подобные сумасбродства, вызванные отчаянием, или во хмелю, или, скажем, по случаю кончины тирана…
Сам поцелуй, конечно, не значит ничего, так, знак какой-то. Но как быть, ежели в нем открылась некая идея, которая сводит меня с ума, и с той мартовской поры я только и делаю, что стою пред Вами с поникшей головой и жду Вашего слова? Вы знаете об этом? Вы догадываетесь? Или моя сдержанность кажется вам равнодушием? Бога ради, не принимайте это письмо за стон, когда оно почти что вызов, потому что, как я поняла, мне нельзя так уж зависеть от милостей наших традиций. Надо, думаю я, пренебречь молвой и правилами поведения хотя бы настолько, насколько все это мешает разглядеть друг друга…»
Я отправила это письмо, но неужели затем, чтобы теперь, по прошествии стольких лет, досадовать на свою опрометчивость и удивляться своему упорству? Помнится тогда мне попалась на глаза или услышалась мысль о том, что завоевательные успехи Бонапарта вытекают из простого, им самим установленного правила: не тратить усилий на покорение отдельных крепостей, а добиваться общего разгрома противной стороны, и тогда, мол, оставшиеся крепости падут сами собой… Тогда эта идея, далекая, в общем, от моих собственных интересов, внезапно пронзила меня, когда я попыталась приложить ее к этой житейской ситуации. Ежели в моем завоевании, думала -я, этот хмурый господин был крепостью, то что же тогда была общая победа? Кто был мой главный соперник, покорив которого я могла бы рассчитывать на успех в частном? Уж не победа ли над собой предназначалась мне сначала? Не возвышение ли над собственным ничтожеством? Так, значит, стоит мне только осуществить эту главную победу, как самая вожделенная из крепостей падет передо мной? Ах, господь милосердный, легко ли возвыситься, стоя на коленях? Не успев отвергнуть эту непосильную задачу, я вдруг поняла, что покорение целых стран и народов, эта кровавая игра и все ее правила и ее результаты – все это ничто, легкая прогулка рядом с великими тяготами моей войны. Ведь противника покоряют из ненависти к нему и из любви к себе, а моя же война вся была из любви к нему, и я не могла причинить ему боли. Так что же труднее?…
Сразу после изгнания французов я кинулась в Москву, подхватив семилетнюю Лизу. Я думала, что российская катастрофа и все испытания примирят нас и мы, обнявшись, поплачем на московском пепелище. Но действительность оказалась суровее. Мой мимолетный супруг был еще пуще неприступен, хотя и вежлив, и даже мягок, а Лизу гладил по головке и рассматривал ее с изумлением, и на ее торопливые вопросы отвечал невпопад.
Но все это случилось потом, потом, а тут, как в сказке, из голубого конверта вылетел аккуратный листок и долго лежал на похолодевшей Варвариной ладони, прежде чем она его развернула.
«Милостивая государыня Варвара Степановна,
третьего дня за чаем в доме Улыбышевых мой сосед по столу сказал, указав на одну из присутствующих дам, что его глубоко изумляет тот факт, что молодая женщина с такими неправдоподобно громадными глазами, прелестным лицом и способностью вести разговор на равных с генералами и дипломатами, имеющая все для того, чтобы осчастливить любого из присутствующих мужчин и отсутствующих не менее, что такая женщина свободно порхает меж нами в тесной, душной и жадной на невест Москве и совершенно безнаказанно. Я ответил этому господину, что если он понимает под словом «осчастливить» известную способность именоваться супругой, вмешиваться в разговоры и рожать детей, то этим нынче мало кого удивишь, а тем более соблазнишь.
Простите великодушно, но мне показалось, что мистические наши объятия заронили в Вас бодрую веру в Провидение, пекущееся в Вашу пользу. Я, к сожалению, не мистик, а потому Провидению не слуга. Не уповайте на его порядочность – оно наша болезненная фантазия. Не скрою, мне милы Ваши глаза и Ваша манера вести словесные поединки, и более того, я испытываю к Вам нечто вроде привязанности после наших поединков, но что же за этим? Несомненно, есть какая-то тайна в Ваших калужских лесах и в Вашем калужском уединении, ибо они способствуют рождению женщин, о которых неловкие москвичи складывают восхищенные легенды… Слыхали ли Вы хоть одну из них?…»
Ну что ж, подумала Варвара, не теряя грустной надежды, вот и еще один способ фехтования. Когда б она не знала Свечина способным улыбаться, она б, наверное, утратила веру в успех. Ее, наверное, оттолкнуло бы это каменное бесстрастие. Но она видела однажды, как он улыбнулся, будто украдкой, будто стыдясь, и краска проступила на его впалых щеках. От этого он выглядел беспомощным и домашним и нуждающимся в ее опеке; из улыбки проступил он сам, заслонив на мгновение привычный автопортрет, писанный тусклыми красками.
Собравшись с духом, обмакнув отточенное перо в чернила, усевшись поудобнее за маленьким столом перед большим овальным зеркалом, взглядывая на себя время от времени, откидываясь на мгновение и снова устремляясь вперед…
«Милостивый государь Александр Андреевич!
Я пропускаю мимо ушей Ваше ироническое замечание относительно смысла слова «осчастливить», ибо склонна считать союз двух людей средством взаимного спасения. В Вашей иронии сквозит страх, Вы боитесь, как бы я не оказалась права, а тогда грош цена Вашей независимости, ведь придется, хочешь не хочешь, маршировать под дудку этого самого, презираемого Вами Провидения. Я вижу это с калужской лесной зоркостью, поверьте… Что же до моих особых внешних признаков, о которых Вы упоминаете, должна покаяться, что я, в общем-то, заурядная женщина, и единственное, чем могу похвастать, пожалуй, особой интуицией, во всяком случае, более изощренной, нежели Ваша, мужская. Что это мне дает? Уверенность в своих притязаниях. Чего же больше?…»
Она, как дурочка, хвасталась своей интуицией, к услугам которой до той поры всерьез не прибегала, хвасталась, понимая, что это слишком сомнительный аргумент в таком побоище. Варвара гляделась в зеркало, она была все та же, если не считать смутного сомнения в своих глазах.
Переписка затягивалась, грозя превратиться в пустую привычку. Мне было позволено отвечать, не более того. Я хваталась, словно за соломинки, за случайные, редкие, трогательные детали его писем, но тут же следовал выпад, за ним укол, другой – и мои иллюзии разрушались снова. Катерина заметила, что я сохну. Я и впрямь сохла, дожидаясь очередного письма, обдумывая ответ, терзаясь отсутствием перспектив. Получалось несколько одностороннее избиение. Избивали меня. Не то чтобы я не отвечала, как следовало в моем положении. О, мои выпады были не менее молниеносны, а уколы не менее проницающи. Но что было в них проку, если не поединок был моей целью и если цель моя тускнела и отдалялась?
Уже кончалась осень, попахивало снегом. Бедный Николай Петрович не знал, что ему предстоит, и красовался, наезжая в Москву, в гостиных. То там, то здесь возникала его гигантская фигура, его круглое лицо а ля Петр Великий, звучал его приглушенный бас, а глаза расточали тепло и дружелюбие. Однажды я даже подумала, разглядывая своего калужского соседа, что это уютное военное чудище, обреченное на скорую гибель от бомбы или пули, не стало бы тратить усилий на подобную переписку. Приглянись я ему, взял бы на руки и унес… да только куда? На поле брани, в пороховые утехи? В казармы к своим мушкетерам? Уронил бы на бивачную солому?… Мне однажды показалось, что он обратил на меня внимание, даже не сводил глаз, будто оловянный солдатик, но я не придала тому значения, ведь не он владел моими помыслами. Иное дело мой Свечин, думала я, весь загадка, весь тайна; его слова, его поступки, каждый жест, относящийся ко мне, его малодоступность, думала я, и то, как он умеет сохранять достоинство без чванства, и то, как он ускользает из моих объятий (разве это не повод для отчаяния?), впрочем, точно так же, как в марте у Чистых прудов… Уж не женщина ли на моем пути? Так однажды подумала я, но слухи, обстоятельства, догадки к тому не сходились, да и опекающая меня Катерина, зоркая, как ястреб, успела шепнуть, что Свечин, мол, появляется в обществе из-за меня, этот самый генеральский сын, засидевшийся в архивных юношах, и что она это видит, это несомненно… «Он тебе безразличен, верю, верю, радость моя, но ты ему… ты приглядись, приглядись…» Я приглядывалась. Он, видимо, настолько привык к нашим словесным ба-халиям, что начал испытывать в них потребность. Слова, слова, слова… А я-то ждала, когда он меня обнимет, вот и все.
Уже кончалась осень, а к рождеству должны были съезжаться лесные братья, помещички из дальних имений со своими выводками в Москву, в Москву на многочисленные празднества, кружиться и порхать средь белых колонн Дворянского собрания, учиться уму-разуму, набираться полезных сведений, составлять партии. И меня когда-то привозили, и я, проглотив аршин, толклась средь всех на ватных ножках, отчего, моя дорогая, глаза у меня и увеличились, и, хотя в скором времени все это стало уже казаться прескучным и пустым, они так и остались, думала я, а кому это нужно? Ну, может быть, какому-нибудь Пряхину, свалившемуся прямо с небес на генерала Опочинина, на Тимошу, на меня в военном лесу? Пряхину, что как возник когда-то в обозримом пространстве, так и поныне скользит вокруг, помахивая эполетами. Не приближаясь и не отдаляясь, словно болезненный призрак. Лишь иногда, обретя плоть, сваливается с небес, как ранее, как в шестнадцатом годе, как нынче…
Не успел поручик Игнатьев воротиться домой, как майор Пряхин подкатил в пропыленной бричке… Когда поручик Игнатьев, Тимоша наш, воротился домой, огрубевший и дикий, он наведывался ко мне и оттаивал понемногу, приобретая облик, соответствующий нашим лесным представлениям о герое-победителе. Но сначала он обозначил свое возвращение возвышенными словами, которые выжег на гладкой липовой доске: «Все в мире меняется – только Липеньки неизменны». И велел прибить ее к воротам на въезде. Это придумалось ему в день благополучного возвращения к родимому порогу, после долгих верст и несусветных маршей по Европе, которую ему выпало освобождать от орд Бонапарта, после длительного проживания на веселом парижском биваке среди гвардейских друзей и недавних врагов. Теперь липовая доска потемнела, так что выжженные буквы почти не различаются, и их автору уже не девятнадцать, как в ту пору создания сентенции… И многих уж нету кругом.
Но Липеньки тогда были все те же: деревня располагалась у самой Протвы на просторном прибрежном лугу, дом Игнатьева на пологом возвышении, окруженный запущенным парком, небо было все то же глубокое, многообещающее, как три года назад… И все те же круглые облака.
К Липенькам можно было не привыкать, они, словно дар божий, выпали ему после трехлетней разлуки наградой за ратные труды, за горькие утраты, за ожидание смерти от пули, от штыка или сабли. Привыкать нужно было к себе самому, почувствовать вкус к прежнему. Это привыкание оказалось долгим и мучительным… Как странно: откатываться в панике от еще не сломленных французов, страдать в походном лазарете, голодать, замерзать, маршировать по Европе, разувериться в чуде возвращения было проще. Но, когда это чудо все-таки свершилось и миновали первые минуты лихорадочного узнавания родимых мест, наступило отрезвление и от всего повеяло чужим. Как это было страшно, не передать: знакомый дом, река, деревья в парке, картины по стенам, севрская чашка с отбитым краешком – и тут же вокруг полузнакомые лица, подобострастная отталкивающая речь, кислый запах из людской и ты сам, уже не смеющий и помыслить уместиться в той сокровенной полутьме под ломберным столиком, и в то же время (вот странность) зтот кислый запах из людской сопровождал тебя по Европе, дурманил, вызывал загадочное умиление и ощущение чего-то вечного, кровного, неназываемого…
В те дни после первых восторгов свидания стало казаться, что с утратой армейского неблагополучия счастье кончено, а домашнего благополучия не бывает вовсе. Начались сомнения, всевозможные страхи, опасения, что истинная жизнь уже позади, минула, а это все с запахами детства непригодно, как чужое платье. Впрочем, первые восторги выглядели вполне натурально, как и следовало быть: Тимоша рухнул на траву, прижался к ней щекой, причмокивая, расцеловал лист подорожника, подвернувшийся под губы; вставши на колени, низко поклонился дворне, зареванной и испуганной; затем вскочил и очутился перед незнакомкой в стареньком, выцветшем голубом, господского покроя платье, с зонтиком над головой, прикрывающей лицо ладошкой. И тут же догадался, что это Ариша…
Она чмокнула его в щеку – «Бонжур, бонжур!…» – не постеснялась при всех и, причитая, побежала прочь, волоча следом облезлый зонтик.
Он кинулся в дом, в свою комнату, где все оставалось на прежних местах, хотя, что это было «все», не донимал. Успел подумать: «Куда тороплюсь?» Мимоходом рассеянно потрогал случайные предметы, оказавшиеся иод рукой: спинку кресла, занавеси на окне, расшитую подушечку на диване, шкатулку, где покоились все те же ножницы и несколько листков разноцветной бумаги для вырезывания силуэтов, присел к столу и, разбрызгивая чернила, вывел пером на бумаге: «Все в мире меняется – только Липеньки неизменны». И побежал, и опять подумал: «Куда спешу?» В кузнице выжег внезапную сентенцию на липовой доске и побежал к воротам, сопровождаемый задыхающимся Кузьмой. Старый слуга взобрался, покряхтывая, на ворота и приложил доску. Выглядело значительно. На темно-зеленом фоне старых дубов и лип эта свежая доска будто висела в воздухе, и надпись была отчетлива, и ее пронзительный смысл доходил до самого сердца, и седеющая голова Кузьмы поворачивалась от доски к нему и от него к доске в ожидании одобрения…
Таким образом он освободился от навязчивой идеи, словно завершил то, что много лет не давало покоя. Бежать было некуда, и он сообразил, что дед, Николай Петрович, погиб вот здесь, у ворот, на этом самом месте. Он медленно направился к дому. Жизнь казала свой непраздничный лик: дед погиб, от Ариши тянуло винным перегаром, лестницы в доме скрипели, пахло черт знает чем, люди выжидательно заглядывали ему в глаза…
А через год, как всегда, внезапно свалился с кеба майор Пряхин.
В те времена я наведывалась к Тимоше по его просьбе и живала там подолгу, налаживая его домашние дела. И одиннадцатилетняя Лиза на правах давнишней Тимошиной подружки являлась тоже. Мы жили неспешно, привыкая: Тимоша – к тишине, к независимости, я – к дому моего бедного генерала. И по вечерам к нам сходились минувшие тени, и мы украдкой оплакивали их, а заодно и себя.
Время от времени наезжали походные приятели Тимоши, в большинстве гвардейские офицеры, мелькали среди них иногда и фраки или сюртуки, недавно вошедшие в моду. Разговоры начинались с воспоминаний о походе, и голоса были звонки, сочны, а фразы отрывисты, приправлены смехом и недоумением, во всяком случае, мне запомнилось так. Пили шампанское с домашней ленцой, зимой, случалось, и водку под капусту по опочининскому рецепту. Разогревшись, толпой отправлялись в Аришину каморку – чокнуться с нею. Сей ритуал был непременным, и эта молодая нелепая красотка обычно их ждала, успев нарядиться в неизменное свое голубое ветхое платье.
Что ни придумывал Тимоша, как ни одаривал ее платьями, она жила по собственному разумению: всегда в полотняной рубахе, в душегрее, а в торжественные часы в голубом Софьином платье, в перчатках бывшего белого цвета, в темно-синем чепце с оборками, под которыми теплились ее поблекшие, остывающие глаза.
Воздав ей должное, они возвращались в гостиную, разговор возобновлялся, голоса становились еще звонче, еще пронзительней и взлетали к потолку, перемешиваясь с табачным дымом, и уже угадывались очертания Варшавы, Берлина, Страсбурга, Парижа и я, помнится, дышала этими ароматами и узнавала себя в толпах на Елисейских полях, как вдруг, словно по общему уговору, все обрывалось, и мы оставались одни средь безграничных российских пространств, умолкшие, трепетные, как оборванные струны, одни наедине со свечами и притихшей дворней за дубовой дверью… С рабами наедине…
Помилуйте, думала Варвара, какой парадокс! Рабы с рабовладельцами об руку, наряженные в мундиры, докатились до тех берегов, откуда хлынули на них соблазны воли и благополучия, хлынули на них, думала она, высокопарные посулы иной жизни, и вот они докатились и с разодранными знаменами потекли обратно, повсеместно встречаемые кликами восторга?… Угрюмое препятствие для горделивых слов в адрес отечества представлял для Варвары сей парадокс. Он возвышался, и ни торжественный бой барабанов, ни взрывы петард и ракет, ни праздничные славословия не способствовали его преодолению. И вот она молчала вместе с рабовладельцами в орденах и ранах, вглядываясь в их посеревшие лица, предполагала, что чистая, ясная, непререкаемая ее стезя, видимо, изменила ей, что здесь, среди этих прекрасных победителей зла, ее ожидают еще неведомые трагические повороты… Легко ли это в тридцать восемь лет?… Легко ли?…
Так было и в тот вечер, когда майор Пряхин, как обычно внезапно, свалился с неба, будто вырвался с отрядом драгун из калужского леса, соскочил с седла и, плача от радости и умиления, перецеловал всех подряд, а при виде меня все вспомнил, ахнул, сочными бывалыми губами прижался к моей руке, потянулся к лицу, да я закапризничала, но он не обиделся, не придал этому значения, утирал слезы кулаком по-детски, и темно-багровый шрам сиял на его лбу.
– Вы такая же, бог ты мой!… А я ведь вспоминал вас, атаманша! Глядите-ка, господа, вот благородная русская женщина, которая умеет и обольстить, и раны перевязать, и француза поддеть на вилы!…
– Тебя тоже русский мужик однажды поддел на вилы, – сказал Тимоша, – неприятное ощущение…
– Бог ты мой, – засмеялся Пряхин, – это было чистое недоразумение… Тимоша, приятно видеть тебя в родном дому среди друзей, и тебя, Зернов, – обратился он к немолодому полковнику, некрасивому, с бескровными ниточками поджатых губ, с утиным носом и насмешливыми губами. – И тебя, Акличеев! – крикнул он сидящему поодаль Тимошиному ровеснику, прискакавшему из Петербурга на это сборище ветеранов, толстому, доброму, меланхоличному, с прелестной небрежностью упакованному в серый фрак постоянно проливающему шампанское на панталоны, отчего они все в едва заметных пятнах с нечеткими контурами. – И тебя… и тебя… – говорил Пряхин, летая по гостиной.
Он знал всех, и все знали его. Он живо втянулся в общие разговоры, словно бывал здесь неоднократно. И когда все направились чокаться с Ариной, он летел впереди.
Он был пунцов от волнения, но рука была тверда. Широкая, нехоленая, мужицкая рука, и сабля в ней, должно быть, покоилась надежно даже тогда, когда где-то под Раштатом он пошел на Тимошу, угрожающе вытянув руку со стальным клинком. У Тимоши на правом плече рубец не от французского удара. Тогда поручик Пряхин выплачивал Тимофею Игнатьеву старый московский долг, и душа покойного генерала Опочинина кружилась над соперниками. Тимоша был ранен, но генерал был отомщен. Тимоша не забыл своего московского обещания, все было по правилам. Пряхин не куражился, просил прощения, выхаживал корнета и делал ему примочки тою же искушенной рукой.
И вот теперь он подходил к Арише с загадочной улыбкой, многозначительно сверля ее северными глазами, а после в гостиной, шутливо рыдая, повиснув на моем плече, выкрикнул:
– Бог ты мой, она меня не вспомнила! А я все помню. И знаете почему? Потому, что я с детства землю пахал; пахал-пахал, покуда на меня наследство не свалилось! Вот почему… Но мы, Пряхины, древнего рода, и, представьте себе, у меня теперь триста дущ, а было бы и поболее, когда бы некоторые по европейским могилкам не затаились… Но я не горюю, триста душ – это справедливо. То не было ничего, один старый лакей, символ какой-то просто, а тут сразу триста!… А эти все бубнят о всяких несправедливостях. Бог ты мой, я думал, что дома-то, по крайней мере, они успокоятся, обмякнут, ан нет, все та же страсть переделывать, обижать одних за счет других…
Ну ладно… Пока они тут решают мою судьбу, я жить хочу,, как мне предназначено. Вот так. Я недаром пахал, я своих людей жалею. Я им как брат, и они за эти три года веревочкой моей не попользовались, ждали меня, как брата… а кто тот высший судия, который знает, как все распределить, чтобы было справедливо? Бог ты мой, ведь ежели наоборот, так мне быть дворовым у своих же мужиков? Почему это справедливо?
Не я решал, не мне менять. Главное – доброта и совесть. Мне, знаете, стоит в глаза моим бабам заглянуть, я сразу все про них знаю, я все могу, я даже ребеночка у одной принимал, сыночка… все, все знаю… – И оборотился к полковнику Зернову: – Ты-то хоть не торопись, Зернов, подумай, не юнец, чай… Ты ведь мудрый. Какие на твоей памяти ужасы были? А тут еще мы, кровь не соскребя, душой не очистившись, туда же… Бонапарт кровь лил, лил, а что получил?… Нельзя так вот сразу… все решать… обрывать… и все прочее…
– Ну почему же сразу? – отозвался полковник. – Не сразу, сотни лет…
Тут я вспомнила юного Свечина, сгоравшего на том же костре, и генеральские пророчества его отца. Пряхин захохотал невесело, всплеснул руками:
– Вот именно, так точно сформулировано: а не хотите ли нового Пугача?… – И сказал мне тихо: -Сударыня, вещие слова! Там, в Европе, что ни вечер, что ни бивак, что ни офицерская сходка – и тотчас этот грустный шепот о нашем свинстве. Бог ты мой, будто там, в Европе, все ажур… Везде плохо… Господа, везде, где есть люди, там плохо. Если бы все жили по совести, жизнь была бы прекрасна… Неужто и впрямь нужно уничтожить одних, чтобы другим было хорошо?…
– Опомнись, Пряхин, – сказал Тимоша не по-доброму, – не уличай всех в живодерстве…
– Я познакомлю вас с замечательным человеком, – сказал Зернов.
– Господа, – рассмеялся Пряхин, – я вспомнил древние времена. Тысячи лет, Зернов, а не сотни… и всегда одним было хорошо, а другим плохо… Так давайте ловить момент… Пред ликом этой дамы, господа, нам всем хорошо, и это никогда уже не повторится…
И тут все умолкли, как по команде. За окнами была ночь. Она укрывала в темень громадные пространства, вызывавшие в нас столько ожесточения и боли, вдохновения и любви, все – леса и степи, города и селения, и показалось, что вымерло все это и лишь мы одни, живые и теплые, с бокалами в руках и тоской во взорах прислушивались к собственному сердцебиению. Что сулило нам утро, ежели оно должно было наступить? Неужто мало было нам кровавых пришельцев? Мало было нам собственного зла?
Акличеев, расплывшись в кресле, кивнул мне из полумрака, словно соглашался с моими мыслями; полковник Зернов попыхивал трубкой; Пряхин вглядывался в окно, в темноту, будто видел там дневные солнечные пейзажи; Тимоша ходил из угла в угол, длинноногий, кудрявый, напрягшийся…
– Больше всего в Париже меня поразил кабинет Наполеона, – сказал, как ни в чем не бывало, Акличеев, – то есть не в Париже, а в Сен-Клу, даже не столько его кабинет, сколько одна простая мысль, родившаяся в этом кабинете. Мы вошли туда и встретили там одного нашего капитана из дворцового караула. Он сидел на роскошном диване и оттуда через широченное окно любовался чудной панорамой – весь Париж был как на ладони. И вот, глядя на этот чудный вид, наслаждаясь роскошью покоев, он сказал: «Охота же ему была идти к нам, в Гжатск!» Тимоша хмыкнул.
– Разве здесь вид из окон хуже? – будто обидевшись, сказал Пряхин.
– Я познакомлю вас с замечательным человеком, – ни к кому не обращаясь, сказал полковник.
Я не придала значения его словам. Это теперь мне многое стало известно.
Однако воспоминания увели меня в сторону от главных событий моей жизни, когда еще не пахло московской гарью по всему свету, а сердце мое было переполнено безысходностью. Я загадала: ежели на последнее мое письмо, которое уже созрело в моей душе, не последует ответа, стало быть, судьба мне возвращаться в Губино и обо всем позабыть, и бог с ним совсем, с провидением, с мартовским злополучным прикосновением к тому, что не мне предназначено. И тут я будто прозрела, обида и горечь сделали свое дело, мне увиделся мир, да и я сама в ином освещении: буря опустошила мои леса, оборвала худосочные ветви, легкомысленные листочки, бесплодные цветы, сомнительные упования… О чем жалеть? Осталось вечное, главное, самое необходимое. Да, но все же и горечь… Я собралась с духом и написала короткое письмо, по всем правилам. Последнее, будто выстрелила в пустоту.
«Милостивый государь,
боюсь, что Вы восприняли мои письма как своеобразное продолжение гости иной полемики, что мне не очень улыбается. Мне гораздо приятнее вести разговор с глазу на глаз, если, натурально, есть о чем сказать друг другу. В продолжение разговора я вдруг поняла, что серьезные основания для беседы, которые мне, видимо, только померещились по молодости лет, не представляют для Вас интереса. Мне печально, если Вы досадуете на зря потраченное время, хотя, бог свидетель, руководствовалась я самыми добрыми чувствами и раскаиваться мне не в чем.
Остаюсь с надеждой на Ваше великодушие
Варвара Волкова».
Охлаждая себя, приказала готовиться к поездке. В голове все время вертелись пропущенные слова, а именно «и бескорыстными намерениями…» сразу же после «чувствами…». Но они не были бескорыстными, а лгать не хотелось.
Шли дни. Выпал и растаял первый призрачный снег. Ответа не было, как я и подозревала. Я старалась нигде не бывать, хоть это было нелегко, ибо предрождественские страсти накалялись и приглашения сыпались одно за другим. Я многим была интересна, и можно было в отчаянии натворить бог знает чего.
Кучер Савва утверждал, что следует повременить с отъездом, подождать, пока путь не ляжет. Я нервничала, выговаривала и кучеру, и Дуне, но в душе была рада этой невольной отсрочке. Наконец по истечении месячного напрасного ожидания я разрубила этот узел, по легкой декабрьской дороге направилась в Губино. И тут по дороге, в полудреме, в поисках чего-нибудь утешительного я вдруг отчетливо увидела перед собой Николая Петровича Опочинина… Вас, наверное, затрудняет несколько мое пристрастие к общению с призраками? Нет, нет, это всего лишь воображение, которое время от времени обострялось до крайности, напоминая мне о том, что мир неоднозначен и переполнен неожиданностями.
Чем больше я отдалялась от Москвы, чем сердечнее распахивались мне навстречу калужские леса, тем настойчивее потребность в покое охватывала меня и грела. Что мне были журавли в небе, пусть гордые, пусть блистательные? Я распалила свою фантазию и, спасаясь от московской раны, крикнула о помощи.
Перед рождеством в Губино съехались соседи. Помнится, было шумно, сытно, все ярко освещено и невесело. Прикатил и мой генерал.
Я смотрела на него новыми глазами, он мне нравился, но так, как могут нравится люди, нам не предназначенные. За столом он сидел напротив меня, и круглое его лицо казалось напряженным, и шутил он с какой-то опаской, и на мои слова откликался с поспешной бессвязностью. Пил мало, ел рассеянно. После, в гостиной, маячил у меня перед глазами то здесь, то там, выглядывал из каждого угла; где бы я ни оказалась, возникал и он; проходя мимо, сказал мне таинственным шепотом:
– Стерлядь была сказочная!
Я отправилась распорядиться на кухню – он оказался там; я прошла через столовую – он беседовал с таким же гигантом Лобановым, делая вид, что беседа эта крайне его занимает; я вернулась в гостиную, села в кресло – оказалось, что он сидит в соседнем… Он преследует меня, подумала я, дорожное видение в руку!… Но тут же до меня дошло, словно сознание очистилось, что это я сама хожу за ним по всему гу-бинскому дому, и разглядываю его с пристрастием, и изучаю откровенно, словно не искушенное в хитростях дитя.
«А что ж, – подумала Варвара, – пусть он меня и спасает, коли так…»
Он тяжело поднялся и отошел. На этот раз Варвара пригвоздила себя к креслу и не шевельнулась и густо покраснела. Но он тут же воротился и сказал своим мягким, невоенным басом:
– Поймал себя на том, что хожу за вами по пятам…
– Видимо, – сказала Варвара строго, – это профессиональное – привычка преследовать.
– Что вы, – засмеялся он, – какое уж там преследовать… Я, Варвара Степановна, больше специалист по ретирадам…
– А мне показалось, что это я хожу за вами… – сказала она без улыбки.
Он вздохнул.
– Вам эта участь не грозит – отступать предназначено мне…
«Спаси меня, спаси, – подумала Варвара, – ты же храбрый и добрый!»
Он сидел в кресле, большой, обмякший, все еще чужой, старый, сорокачетырехлетний, и тщательно вытирал платком ладони.
«Самое ему время делать предложение», – подумала она без особой радости.
Она представила себе его огорченное лицо, когда в один прекрасный день, скоро, вот-вот влетит в ее руки заветный московский конверт от господина Свечина с призывом, с мольбой, с холодной просьбой, полунамек-полуприглашение… И тогда она сама выберет лошадей – тройку, четверню – и бричку умастит благовониями, и Савве пообещает вольную…
Но оробевший генерал укатил в Липеньки, так и не предложив своего спасительного супружества, и затаился там в обнимку со своей амбарной книгой. Прошел месяц, другой… Тут-то Варвара и развесила по кустам бубенчики…
Когда я совершила свой предосудительный визит, чтобы удостовериться, не потеряла ли я надежды на спасение, и мы сидели там, в доме моего генерала, вместе с его загадочной Софьей, подозревающей меня в святотатстве, я поняла, что генерал обо мне помнит, помнит… Москва тем временем молчала, будто ее не было и вовсе. Николай Петрович глядел на меня, не таясь, и предчувствие подсказывало мне, что это, знать, и есть то самое, натуральное, истинное, подлинное из всего, на что не поскупилась моя судьба. Как быстро откликнулся он на мои подозрительные сигналы и, ворвавшись в мой дом поздним вечером с пометами метели на бровях, на ресницах, ввязался в тот давний лихорадочный диалог, какой-то пустопорожний и никчемный, я уж точно и не припомню, о чем, только и помню, а может, мне кажется, что в этом диалоге мелькали отрывочные признания, во всяком случае, я это поняла так. И я думала тогда, что все-таки можно было бы обойтись без всяких лишних и пустых слов, а просто сказать главное и на том порешить… Кажется, он стоял на коленях и обнимал мои, и целовал подол моего платья, и плакал… И это круглое страдающее лицо, влажное от слез… Несколько раз пришлось выпроваживать Аполлинарию Тихоновну. Она тогда была жива и крайне любопытна. Голова кружилась от его прикосновений… «Подождите, подождите, – задохнулась Варвара, – да подождите же!…» И взлетела к потолку, словно от легкого дуновения… «Да подождите…» И поплыла мимо темных окон, провожаемая свечами, книгами, портретами предков… А, все равно, все равно… и больше не пыталась шевелиться…
…Самое замечательное было то, что он не выглядел победителем, чего следовало ожидать, предварительно наглядевшись на его гигантский рост, широченные плечи и всякие генеральские штуковины, украшающие его победоносный мундир. Напротив, он был кроток и тих, и даже несколько растерян, и в самую пору было уже Вар, варе брать его на руки и успокаивать, и уверять, что его поведение не было дурным,,нет, нет, он поступил, как должен был поступить (она же не деревяшка какая-нибудь… мы ведь живые люди… да она сама, сама… живые, горячие…), и гладила его плечи, грудь, щеки… «Он любит меня, – подумала с грустью, – какое богатство». И снова гладила его и просила не закрывать глаза, а смотреть на нее, и прикасалась губами к его лбу, и его губам в бессильной надежде вытравить из памяти тот случайный, давнишний, неправдоподобный московский поцелуй.
Расплата наступила тут же, когда он усомнился в справедливости предложенного ему союза, когда возник меж ними призрачный, расплывающийся силуэт Варвариного московского мучителя, и тут уж оказались беспомощны и торопливо натянутые генеральские одеяния со всеми регалиями, и гигантская, несокрушимая, казалось бы, фигура, и Варварины растерянность, вкрадчивость и бесполезная порядочность… «Вот за что любят!…» – подумала она в ужасе, пытаясь объясниться, семеня следом по комнатам, тронутым слабыми бликами позднего зимнего рассвета…
Сердце разрывается от воспоминаний.
6
Я любила Свечина горькою любовью, с проклятиями, с ожесточением и лихорадочно собирала всевозможные редкие слухи о нем, негодуя на клеветников и завидуя его избранникам. Мне равно враждебны были и те и эти… А писем не было.
Я узнала, что он оставил архив Иностранной коллегии и начал читать лекции по всеобщей истории в Московском благородном пансионе, и это тоже явилось предметом для злоязычия. Дорого бы я дала, чтобы на один час очутиться рядом с ним в какой-нибудь там московской гостиной, слышать его голос, негодовать на его холодность и ничтожные знаки внимания принимать как бесценный дар, и в то же время вот какое событие в проклятой моей губинской спальне… Несчастный генерал! Какой чудовищный портрет моего московского гения нарисовала я тогда генералу, как унижала перед этим поверженным гигантом моего мучителя, надеясь хоть как-нибудь поколебать свою постылую слабость… Теперь сознаю, что, видимо, все-таки была права в той, казавшейся тогда отвратительной откровенности. Конечно, видя опочининскую тоску в глазах хорошего человека, разве об этом не пожалеешь?… Ах, Николай Петрович, Николай Петрович, ведь это как бы и не я тогда выпаливала, не я, а моя судьба, моя и ваша, она сама, ей было так угодно… мы тогда оба были… и я и вы… мы оба были подобны тряпичным куклам, произносящим чужие враждебные слова, и мера нашего поведения определялась не нами…
Генерал укатил в свое войско и затерялся где-то вдали и стал забываться, и вот в середине третьего года, воротившись из поездки в Ельцово, я обнаружила на письменном столе неказистый измятый конверт, показавшийся мне верхом изящества. Я долго боялась вскрыть его, ходила из комнаты в комнату, и маленькая моя Аполлинария Тихоновна неслышно семенила за мной. Я вскрыла конверт и поразилась собственной прозорливости, о которой я не постыдилась торопливо доложить растерянному генералу…
Милостивая государыня,
все так же ли Вы склонны к воинственным диалогам, или помещичьи заботы затмили все собою? Я же, как и прежде, занят скучнейшей всеобщей историей, а нынче и того пуще, вбил себе в голову, представьте, поразмышлять над четырьмя именами: Александра Македонского, Цезаря, Аннибала и нынешнего возмутителя умов… Не кажется ли Вам, что Бонапарт готовится не то чтобы возвысить высокопарные лозунги революции, а всего-навсего прибрать к рукам весь мир столь же примитивно, как и его малоцивилизованные предшественники? Не кажется ли Вам, что в этих делах остановиться невозможно, если хоть одна удача на этом поприще сопутствовала тебе?… Конечно, древний мир не так изыскан, как изваяния, оставшиеся нам от него, он вшив и подл, и пропах козьим сыром, но в нем заключены истоки множества наших заблуждений и самообольщений, и даже трагедий… Надеюсь, что смогу повидать Вас еще до осуществления Бонапартом его тайных замыслов. Откладывать нельзя – пасьянс истории коварен. Два года – срок вполне достаточный, чтобы все взвесить, и слишком незначительный, чтобы встретив, Вы могли меня не узнать.
Остаюсь с глубоким уважением и искренним почтением
Александр Свечин».
Разве я не кричала моему генералу, что если оттуда последует сигнал… разве я солгала?., что если последует сигнал, который и подавать-то некому, но если он все же последует…
Аполлинария Тихоновна валялась у меня в ногах, эта маленькая сухонькая Старушка со смуглым сморщенным личиком и детскими любопытными глазами, притворщица, играющая в наивность, корчащая из себя выжившую из ума дурочку, она была мудра и обладала завидными зоркостью и предчувствиями… Я и нынче слышу, как она кричит мне, безумная вещунья: «…а они-то как же? Они-то? Чего они увидють, вернумшись? Vous avez tort, madame, be aegliger rattachement du general! [11] Горе какое! О чем они подумають?… Да нас ведь засмеють! Et poutrant vous aviez la reputation d'une femme raisonnable… vous avez perdu la tte [12]. Рехнумшись… Gars alorsil va vous outrager [13]. Он вас бросить – и ни о чем не спросить!… Je vous assure [14]…
Но крик ее распалил меня пуще. Очнулась я уже в возке, уже миновав Малоярославец. «Откладывать нельзя – пасьянс истории коварен». Неужто крепость пала? Я не покорила главных сил, а она уже пала? Я не покорила сама себя, а она уже пала?…
Все последующее происходило слишком стремительно и неправдоподобно. Варвара, едва ввалилась в московский дом, тотчас написала короткую неряшливую записочку с приглашением и велела отнести ее. Затем занялась туалетом с помощью одуревшей с дороги Дуни. Все валилось из рук. Сложность заключалась в том, чтобы почему-то непременно быть в том самом наряде, в каком он видел ее последний раз и мог запомнить. Дуня все исполняла не так, не так!… Челядь носилась по дому с выпученными глазами, гостиную опрыскивали духами, чтобы заглушить затхлые ароматы…
В скором времени пожаловал и мой посыльный, а следом и господин Свечин, как ни в чем не бывало, будто мы не расставались и я не пробивала головой в течение двух лет стены его неколебимой цитадели.
Как просто все свершилось. Хотя Варвару обмануть было трудно, она восприняла эту простоту как заслуженную награду, как драгоценный праздник, – устала. Более того, он улыбнулся с порога! В нем ничего не изменилось – ни в одежде, ни в лице, ну, может быть, чуть больше мягкости в небольших темных глазах, но, возможно, и почудилось, и улыбка быстро погасла, какая жалость…
– Можно подумать, что вы крылаты, – сказал он, – так стремительно пересекли губернии.
Она вцепилась в спинку кресла, стараясь не дышать, решила, что следует сейчас же сказать ему, что она его любит и вот откуда такая стремительность… да он и сам все это видит. Вся ее жизнь отныне… и это невыносимо… Если не скажет, тут же и упадет – потеряет сознание.
Но не сказала и не упала, а спросила, приглашая располагаться:
– Как поживают Цезарь, Аннибал и прочие?
– А знаете, – откликнулся он с живостью, – я очень увлечен, – и засмеялся, и это было очень неожиданно и приятно. – Впрочем, все гораздо сложнее. Мне интересно.
«Если это интересно тебе, – подумала она с покорностью рабыни, – это должно быть интересно и мне».
– Как ваша лесная жизнь? – спросил он вежливо.
«Какая глупость – вспоминать сейчас тот мартовский поцелуй, – подумала она. – Отчего ж я не воспользовалась тогда клочком бумаги? Он бы уже тогда посещал меня, и неизвестно, как бы все там сложилось…»
– Почему вас так беспокоят Бонапартовы вожделения? – спросила она.
– Если я докажу, что у них у всех одна природа, – проговорил он спокойно и бесстрастно, – стало быть, в скором времени можно будет ждать корсиканского гения к нам… Кстати, меня замучило, что я никак не могу вспомнить вас на мартовском снегу у Чистых прудов…
– Нашли о чем вспоминать, – усмехнулась Варвара.
Усмешка получилась жалкой, она это почувствовала.
Уставилась на него, по своему обыкновению, не отводя глаз, досадуя, что время уходит, уходит жизнь. Когда б он знал, когда б мог догадаться, сколь часто в сновидениях и наяву те проклятые и восхитительные объятия маячили пред нею, будто ничего уже более важного и значительного не могло произойти!… Мой дорогой, думала она, согласно кивая ему и вслушиваясь в его приглушенные интонации, солнышко мое, ты сам меня позвал, какой праздник!… Затем ее обволакивала горечь какой-то неясной утраты, и кончики пальцев холодели, но тут же приливала кровь, она проводила ладонью по щеке, и на щеке оставались следы ожога… «И совсем не хочется сомневаться», – подумала она с удивлением.
– …Ну хотя бы Аннибал, – сказала она, – что он, был безумный?
У Свечина были впалые щеки, высокий лоб, короткая прическа с редкими проблесками седины. Ничего особенного, ничего нового. Но, видимо, в том и заключалась власть природы, думала она, чтобы столкнуть наконец, свести воедино две разрозненные жизни, думала она, нуждающиеся друг в друге… Какая-то неразгаданная страсть выталкивает Аннибала из его уютного Карфагена, а меня из Губина, думала она, и мы летим исполнить наше злое или доброе предназначение! Ока чувствовала, что наступает долгожданная минута, но времени нет, чтобы тщательно подготовиться, хотя разве не она засыхала сто раз на дню, и отчаивалась, и набиралась сил и огня все эти два года лесной, отшельнической жизни, успев нанести неизлечимые раны какому-то несуществующему генералу?… Но ведь не по злой воле, упаси бог.
Самое трудное теперь миновало, думала она, это то, отчего сохнут; теперь только не испугаться, не отступить с горделивой осанкой (не совершить ретирады), и посмотрела на серебряный колокольчик, прикорнувший на краешке стола. Теперь главное – не показать слабости, думала она… скрепляющий раствор меж кирпичами… а впрочем, вот именно, зачем скрывать? Пусть, думала она, все само собой, как есть…
– Интересно, – сказала она, глядя на него, – и Аннибал, едва взгромоздившись на опустевший трон, начал жить не по своей воле?…
– Ну вот видите, – нахмурился он, и это тоже ему шло, – стало быть, именно так… А этот был некрасив и суров (как ты, моя радость, подумала она). Окривев в Италии, стал даже страшен. Что заставляло его создавать армию шпионов, да и самому наряжаться в парик и лохмотья и не брезговать следить за подозрительными друзьями? Разбойник с повадками эллина, хорошо образованный убийца. Десять лет он распоряжался судьбами мира и внушил такой ужас римлянам, что в течение многих поколений его облик казался исчадием ада… Кстати, он тоже совершил переход через Альпы, чем заслужил всеобщее восхищение, и потерял при этом две трети войска, о чем не принято упоминать… Погиб? Он погиб оттого, что силы Карфагена не соответствовали его мировым задачам, а образованность не помогла увидеть в предшествующих примерах грозного предостережения…
– Вы имеете в виду Александра? – спросила она, разглядывая колокольчик. Она составила, как ей показалось, четкий план поведения. Ей нужно было только решиться на первый шаг.
– Нет, – сказал он, – имею в виду его отца Филиппа. Когда Эллада позвала на помощь, он обрадовался случаю явиться не поработителем, а спасителем, освободителем Фессалии. Его воины были украшены лавровыми венками, и я не удивлюсь, если историкам станет известно, что на венках были начертаны высокопарные слова о свободе и равенстве… Он не стеснялся красивых жестов, когда того требовали обстоятельства, и однажды, умерив свою кровожадность, отпустил всех пленников, одев их во все новое, а тела убитых с почестями предал земле и предложил выгодный мир. Афиняне за это поставили памятник Филиппу, и тотчас он вырезал в Фивах патриотов и установил всюду свои гарнизоны… Куда его влекло? Кто внушил ему эту губительную страсть подавлять других? И вновь, что самое ужасное, его деяния и гибель были предметом восхищения и подражания, а следовало содрогаться…
– Боюсь, – сказала Варвара учтиво, – что наша цивилизация – всего лишь маскировка того же самого, хотя Бонапарт не взял бы в жены дикарку Олимпиаду, – и засмеялась. – Неужели они все страдали одним недугом?
Он одарил ее в ответ кроткой улыбкой, говорившей о нем больше, чем пространные рассуждения о истоках мировых катастроф. Одарил и прикрыл глаза…
– Получается так, – ответил с недоумением. – И это не дурной характер или что-то в этом роде… Вероятно, то место, на которое они усаживались, было отравлено…
– Я люблю вас, – сказала она слишком громко, но, видимо, я обольщалась, считая, что крепость повержена и ее уцелевший гарнизон с барабанным боем, с развернутым знаменем выходит из ворот, чтобы сдаться мне на милость. Мне просто отворили ворота, и я получила обременительное право считать себя спасительницей цитадели, чтобы затем с почетом быть выдворенной прочь. Но стоит ли теперь, по прошествии двадцати лет, размахивать кулаками?
Сначала все было феерически прекрасно: и стремительное венчание, что отвечало нашему обоюдному желанию, и незамысловатое свадебное торжество, и поездка в Петербург, а затем в Губино… Незадолго до венчания он привез меня к своему старому отцу, прикованному к постели временным недугом. Я думала, что увижу старого Александра, а увидела небольшого толстяка с розовыми одутловатыми щеками под клетчатым английским пледом, над которым пенились кружева его сорочки. Я приготовилась к трудному свиданию, а все получилось просто и легко, и не успела я поклониться, как он сказал из своих кружев:
– Благословляю, благословляю и очень рад. Какая вы глазастая! И это кстати, ибо за Сашкой нужен глаз, – и захохотал. – С тех пор как мы остались с ним вдвоем, он отбился от рук. Он ведь весь в свою maman, a она была сурового и независимого нрава, и мне от нее частенько доставалось… Я уверен, что буду любить вас, моя дорогая.
– Я тоже, – сказала я, счастливая от такой встречи.
– Так, значит, вы, – сказал он, – намереваетесь шокировать Москву молниеносным венчанием, а затем фью-ить?… А вы знаете моего сына? Клянусь, я знаю его чуть больше, чем вы, – и вновь захохотал. – Одно пусть утешает вас: он джентльмен… А вы, значит, сирота?… Я знавал вашего деда. Крутой был человек. Ничего не разбирал, когда безумствовал, дворня ли, благородный ли, как что не по нему, тотчас по башке, пардон, или в пруду топить с камнем на шее. Да, да, а что вы думаете? Я знаю, был суд, и не в губернии, а в Петербурге. Вон куда дошло! Я однажды, моя дорогая, к деду вашему заезжал в это ваше… Губино? Губино. Ничего не помню уже, кроме Марфуши, это у вашего дедушки сенная девка была, лет ей под семьдесят было. Кривая на один глаз. «Марфуша, – спрашиваю, скидывая шинель, – отчего у тебя глазок-то кривой? Пошалила в детстве?…» А она говорит: «Это, сударь миленький, барин наш изволил собственной ручкой выколоть…» У меня челюсть отвисла, моя дорогая… А отец ваш это унаследовал? Ах, был кроток?… Ах, вы утверждаете, что через поколение? – и снова захохотал, побагровел, раскашлялся, погрозил мне пальцем. – Значит, вот вы какая?… Берегись, Александр!… – и он перекрестил нас и кивнул, отпуская. Мы пятились к дверям, а он посылал нам воздушный крест полной розовой ручкой, покуда мы не скрылись.
– Я счастлива, – сказала я, – старый король милостив!…
…Теперь, когда по лицу моему скользят невеселые тени минувших лет и здравомыслие уступает печали, Лиза спрашивает всегда невпопад, с вызовом, будто бросает в меня камень:
– Отчего же ты ушва от него? Ты же его любива! – и пожимает плечиками от негодования. Она негодует на меня не за давний мой шаг, а за попытку отмолчаться. Я отмалчиваюсь, ровно горничная, только что не шепчу дрожащими губами: «Смилостивьтесь, барыня-голубушка…» Все есть тайна, и ничего я не могу объяснить своей дочери, да, наверное, и никому… Напрасно призывать в свидетели случившееся меж нами. Беда заключалась в том, что, когда наш поединок доходил до своего апогея, тот мартовский поцелуй у Чистых прудов начинал казаться злополучным. Возводить хулу не в моих правилах, винить себя не за что. То была не моя прихоть. Придавать значение житейским мелочам, когда все уже рассыпалось и отдает злой шуткой?…
После нашего путешествия – оно было прекрасным – мы уехали в Губино, где Свечин проводил время в компании с Аннибалом и Цезарем, иногда снисходя до меня, а я занималась деревенскими трудами не покладая рук, почти убедив себя, что большей идиллии не может быть на этом белом нервном, разочарованном свете. Запах лаванды постепенно уступал аромату свежего молока и мяты.
Стоял июль. Сквозь кисею в комнату пробивались большие сизые мухи. Я вошла в кабинет. Он смотрел на меня отчужденно, поджав губы, как большой обиженный ребенок. Я хотела обнять его, но он слегка отклонился. Это меня не ранило, я умела не придавать значения житейским пустякам.
«Вам наскучило в деревне? – спросила я. – Давайте уедем. Как скажете, так и будет». – «Я все время слышу крик этой девки, наказанной вами… И это невыносимо…» – «Мой дорогой, – сказала я мягко, как могла, – ее наказали еще вчера…» – «Да, но я слышу и не могу привыкнуть». Я постаралась быть немногословной. «Не придавайте значения… Ежели вас раздражает такой пустяк, что же будет с вами в серьезном случае?» Он посмотрел на меня так, словно я совершила предательство. «А серьезный случай, – спросил он, – это когда топят в пруду с камнем на шее?… Или наше благородство годится только для московских гостиных?» Я ответила еще сдержанней, еще обстоятельнее: «Да вы же сами на нее негодовали! Вы плохо знаете деревню. Ежели не наказать, вас перестанут любить, над вами станут втихомолку потешаться. Это не мною придумано… Но если это вам так тягостно, я постараюсь не огорчать вас. Как захотите, так и будет…»
Ты думаешь, моя дорогая, девку эту били? Ее велено было вернуть в деревню, чтобы она не околачивалась здесь в нестираном сарафане с пальцем в носу! Указательный палец вечно копошился в носу, словно там залежался золотой клад… Я ведь сначала предложила ей выбрать между дурными привычками и работой в поле, и твой отец морщился, видя этот заскорузлый палец, воткнутый в ноздрю…
– Ну что ты говоришь? – морщится Лиза в подражание отцу, – Какие квады?
Я сказала тогда Свечину: «Как захотите, так и будет… Хорошо, я верну ее… Вы этого хотите?…» Он поморщился и пожал плечами… Что-то постепенно пропадало день за днем, и я должна теперь это объяснять? Станет ли яснее, если я скажу, что не покорила крепости, а просто была в нее впущена? В ее стенах продолжалась обычная небесная жизнь, и мои земные претензии ей не соответствовали.
«Кроме блистательных цезарей минувших неправдоподобных времен, – говорила я как бы случайно, роняя на ходу, – есть подлинные нынешние времена: неурожаи, молоко и пшеница, деньги и зависть, зависимые от нас люди и иллюзия собственной независимости…» – «Вы же не какая-нибудь уездная госпожа Чупрыкина с трауром под ногтями, – смеется он, называя любимое мной имя, – не какая-нибудь там, чтобы топить в пруду с камнем на шее…»
И снова наступает мир, пусть не такой блестящий, пусть даже плохонький и робкий, но выслуженный мною… Я хочу иметь множество детей, милостивый государь мой, и видеть их восседающими и возлежащими на моих золотых нивах; множество здоровых красавцев и красавиц с гудящей голубой кровью в жилах. Надежда на это сотрясает меня, а всякое препятствие доводит до исступления. Я вижу и чувствую, как всякие там обстоятельства и злонамеренные лица пытаются помешать этой, как они считают, сумасбродной прихоти калужской барыньки то словом, то презрением, то угрозой нашествия, то предвестием бунта. Они спроваживают верных мне мужчин на поля битв или охлаждают мною любимых, и подтачивают меня сомнениями, и даже палец в грязном носу дворовой девки рассматривают как плод моей неправедности, как укор моей несправедливости…
И он снова смеется, представьте. Может быть, он меня даже любит?…
Но когда Лиза в который уже раз спрашивает меня: «Отчего же ты ушва от него?…» – разве я могу ей что-нибудь объяснить? Да каким же образом? Неужели с помощью каких-то житейских пустяков, которые лишь пуще разжигают в ней дух несогласия? Можешь ли гы наконец понять, что я не покорила этой крепости? Быть пленницей в ней – это не для меня, гостьей – разве к этому я стремилась? «И ты сбежав а со мною на руках», – говорит она безжалостно.
Господи, если бы я сбежала! Я избавила любимого мною человека от необходимости меня возненавидеть. «Можно подумать, – говорит она, – что та дворовая быва во всем виновата». – «Какая дворовая?» – не понимаю я. «Ну та, которую ты спровадива в деревню…» Боже мой, Лиза! Мы говорим целый час о вещах страшных, о разлуке, о гибели чувств, а ты поминаешь опять этот пустяк, о котором пора позабыть!…
Не знаю, не знаю, как все сложилось бы, окажись генерал Опочинин более прозорлив и менее щепетилен. Я, наверное, смирилась бы в конце концов и с его мундиром, и с неизбежностью своего вдовства и научилась бы, наверное, ожидать его с полей сражений, аккуратно рожая тебе сестер и братьев, с благоговением приникая к его аксельбантам при встречах, обдавая его лесным холодком и радуясь его влюбленным взглядам… А может быть, кто знает, изловчилась бы нарядить его в сюртук, и все последующие споры военных честолюбцев вершились бы уже без него, потому что никто еще до сего дня не смог доказать, что бряцание кованой сталью и реки крови могут осчастливить людей и принести им долгожданное успокоение.
В двенадцатом году после вынужденных похождений по калужскому лесу Варваре стало известно, что Свечин пребывает в Москве. Зная его характер, она, конечно, не предполагала, что он остался в столице при французах, чтобы, например, взорвать Кремль вместе с корсиканцем, подогреваемый неведомыми ему лаврами генерала Опочи-нина. Но тем не менее он в Москве оставался, лишившись дома, в одиночестве, наедине со своими цезарями, а может быть, и впрямь с некой французской дамой, покинувшей его в трудную минуту, о чем тоже ходили слухи. Иллюзий не было давно, любовь ведь перегорела задолго до московского пожара, но старый друг (при этом она усмехнулась), может быть, нуждался в участии, и атаманша, еще полная батальным возбуждением, а с нею Дуня с закутанной Лизочкой на руках бросились в Москву по разбитой дороге.
Трупы людей и лошадей, брошенные пушки и целехонькие экипажи – все это уже не волновало; она видела, как расправлялись с живыми, как молниеносно прекращали их кратковременное пребывание на этом свете, так что можно было и не содрогаться при виде их жалких оболочек, полузанесенных снегом. Однако она и на сей раз была отравлена и в полудурмане добралась до сожженной Москвы.