Свидание с Бонапартом Окуджава Булат
Вдруг, подумала я, Пряхин сейчас встанет и скажет: «Господин Игнатьев, я прибыл из Петербурга с официальной целью – арестовать вас по подозрению в соучастии…» Что же будет, подумала я. Как мы все будем себя вести? Как он будет смотреть нам в глаза? Впрочем, отчего ж и не смотреть, если с официальной целью, подумала я. И мне показалось, что эти зловещие слова уже сгрудились на его таких юных губах и вот-вот должны слететь…
– А как там следствие, – спросила я лениво, – продолжается?
– Бог ты мой, – сказал Пряхин, морщась, – да уж все завершилось, бабки подбиты… Все, все… так, мелочь какая-то.
Я вздохнула с облегчением, что не укрылось от его настороженного взгляда. Он поставил чашку на блюдце, тряхнул головой, сказал:
– Надеюсь, дамы нас простят. Мы выйдем, Тимоша, по мужскому делу? Буквально на одну минуточку…
И они направились к двери рядышком. Пряхин на вершок сзади. Один высокий, сутулящийся, как сейчас вижу, а другой, напротив, прямой, невысокий, выточенный из чего-то там иного. Вот польза военной службы, подумала я тогда, службы и твердых намерений.
Вскоре они и воротились.
Тимоша высоко держал голову и глядел на Лизу с улыбкой.
– Полковник Пряхин меня арестовал, – сказал он с порога. – Зачем же мы болтали обо всем?
– Не мели вздора, – прогудел Пряхин с укоризной. – Мне велено от высочайшего комитета доставить Тимошу в Петербург, и, бог ты мой, какой же арест? Меня даже предупредили, что несколько пустяковых вопросов… Сначала я их почти склонил, что привезу письменные ответы… Они были согласны… я уж было собрался… и этот, закорючка эта… я им сказал: неловко, мол, отрывать человека от дома, тащиться тут полтыщи верст, но граф, этот педант… вези, да и все…
– Пряхин, – сказала я, – что ж вы сразу-то не сказали?
– Не смог, – выдохнул он, – почему-то такая мысль была, что что-то изменится… как-то неправдоподобно… и потом почему? Бог ты мой, да мы когда-то вместе, можно сказать, в юности… это черт его знает когда… пустая болтовня… Я говорю: я Игнатьева знаю с лучшей стороны… А вот именно вы и доставьте, полковник Пряхин… Хоть стреляйся!
– Ну можете вы хоть правду сказать? – крикнула Лиза. – Что, так и быво?…
– Святой крест, Лизочка, бог ты мой, – сказал Пряхин. – Вы ни о чем не беспокойтесь. Я рядом буду… – и он своим сильным кулаком ударил по столу.
Какие страшные были дни. Как я была не ко времени прозорлива! Фельдъегерская тройка отпрянула от крыльца с оскорбительной стремительностью. Когда бы все теперь не кончилось благополучно, разве я смогла бы написать обо всем этом? Мы потеряли его, потеряли, думала я, он не вернется. На следующее утро проводила Лизу. Она поскакала следом за ними с письмом к господину Свечину. Я собственной рукой написала слезные слова в печальной надежде, что, если эти слезные слова дойдут до сердца этого, ныне высоко парящего человека, он просто по врожденному благородству, а отнюдь не под воздействием воспоминаний двадцатилетней давности замолвит слово перед кем-нибудь где-нибудь там у них и что-то такое произойдет, без чего мы не сможем жить дальше.
«Милостивый государь Александр Андреевич, самые крайние обстоятельства вынудили меня написать Вам это письмо и рискнуть отправить Лизу на перекладных, чтобы она вручила Вам этот крик о помощи двух одиноких женщин. Я никогда не рискнула бы обременять Вас просьбою о заступничестве за жизнь и честь жениха Вашей дочери, когда бы не знали его с отроческих лет и не отзывались бы в его патриотическом поступке с лестной для него похвалой. Теперь в этих ужасных, известных Вам обстоятельствах, которые мы все переживаем, промелькнуло его имя. Это все могло случиться либо по чьему-либо навету, либо по простому недоразумению, ибо мне с малых лет известна жизнь этого человека и, кроме обожания нашего государя, я никаких иных чувств в его душе не знаю. Не сомневаюсь, что Ваше слово смогло бы существенно повлиять на решение его участи. Не осмеливаюсь долее обременять Вас, ибо Лиза, хоть и в отчаянии, все-таки сумеет дополнить мое торопливое послание достойно и вразумительно.
В надежде на Ваше великодушие
Варвара Волкова».
Я едва успела дописать письмо, так она торопилась. Нисколько не уповая на свои жалкие, слезные слова и даже на милосердие Петербурга, я стала готовиться к самому худшему. Я знала, на что способны люди, когда они облечены высшими правами, как холодны и мстительны бывают они, опасаясь за собственное благополучие да к тому же испытав приступы смертельного страха. О, эти высшие права в руках тех, иод чьими ногами покачнулся пол, пусть хоть на одно мгновение!
На десятый день Лиза воротилась, осунувшаяся и не склонная к острословию. Отец встретил ее с внезапной радостью. И он и госпожа Свечина опекали ее и воодушевляли как могли. Тимоша был помещен в крепость. Свидеться с ним не удалось, но Александр Андреевич оказался кладом при его положении и связах. Уже на второй день он успокоил Лизу, сказав, что, как он выяснил, дела Игнатьева, собственно, никакого и нет и что скоро мы сможем обнять его. «Это не моя заслуга, – сказал он, – мне не пришлось и пальцем пошевелить в его защиту, – и внезапно, как он умел, улыбнулся, – мне было бы лестно считать себя спасителем твоего жениха, да и вообще сделать для тебя хоть что-нибудь. Но чего не было, того не было».
Мы проплакали с Лизой весь день. Нет, нет, слез не лили, обильных и бесполезных. Они накатывались, зрели, давили изнутри, веки порозовели, ресницы были влажны, слова произносились затрудненно, как и подобает в минуту спасения от уже неминуемой катастрофы.
Конечно, думала я, моя дочь так связана отныне с Тимошей, что можно было бы ждать беды, не окажись его фортуна более удачливой. Но, думала я, разве все на том и кончилось? Разве это была та самая минута высшего очищения, та самая последняя ступень, перешагнув которую попадаешь в царство вечного блаженства? Да и есть ли такие минуты, возможны ли они, думала я, здесь, в этой земной жизни? Не следует ли приготовиться к чему-то такому, что исподволь дожидается нас впереди, думала я, и от чего бесполезно зарекаться? Разве мы всё прошли?…
Я думала обо всем этом, вглядывалась в худенькое и решительное лицо моей взрослой и затаившейся дочери и могла с уверенностью предположить, что теперь она как раз и изготовилась к любым неожиданностям и эта полугодичная житейская школа со столь страшным финалом закалила ее и возвысила. Как будет ей трудно, думала я, когда ей вернут ее сокровище, это трепещущее существо, подвергшееся унижению, даже в счастливые минуты не избавленное от опочининской тоски в глазах, и ей, думала я, придется собрать весь наш здравый смысл, накопленный за многие столетия, чтобы суметь противостоять этой тоске, кстати, тоже ведь не вздорной и не случайной.
Лишь к вечеру, немного успокоившись, Лиза спохватилась и вручила мне конверт от господина Свечина, который я долго и тщательно вскрывала, ощутив, к удивлению своему, давно позабытый трепет.
«Любезный друг Варвара,
письмо Ваше было столь внезапно и столь беззащитно, что я не смог воспринять его просто как просьбу о помощи и очень разволновался. Тут, натурально, все одно к одному: и Ваше письмо, и приезд Лизочки, хотя и вызванный такими нерадостными обстоятельствами, но тем не менее она, конечно, предстала передо мной, такая взрослая и умница, и, как заметила Полина Борисовна, вся в меня.
Вы не беспокойтесь о судьбе Тимофея Михайловича. Для него все сложилось более чем благоприятно. Он держался с достоинством. Его искренность и откровенный монолог вызвали даже сочувствие у строгих членов Комитета. Полагаю, что через неделю, по завершении формальностей, вы сможете обнять его. Мне даже не пришлось приложить усилий, и единственное, что я успел совершить, это нашептать генералам Левашову и Бенкендорфу, как этот почти еще мальчик непререкаемо и твердо отправился из горящей Москвы спасать отечество. Генерал Бенкендорф, мне лично не симпатичный, но в последние месяцы играющий не последние роли, при этом вспомнил свои собственные юношеские фантазии и даже заблуждения, да и вид Тимофея говорил сам за себя – вид человека, преисполненного веры в собственную невиновность. Поэтому я и не сомневаюсь нисколько в благоприятном исходе его дела, хотя общеизвестно, как накалены страсти, и, несмотря на великодушие государя и все его попытки быть максимально снисходительным, события таковы, что, как ни поворачивай, пред глазами членов Комитета проходит вереница несчастных людей, вообразивших себя способными изменить ход истории…
Те, кому они так страстно подражали, снесли свою Бастилию в тот момент, когда страсти нации перегорели и крепость стала им не нужна. Мы же свою не трогали и не тронем еще долго, и вовсе не из лени, а просто, видимо, из потребности в ее хладном граните, способном время от времени остужать не в меру горячие головы, мечтающие о разрушении…
Разрушить легко, но как быть потом? Все знают, как разрушить, как пустить кровь, как вздернуть, как захватить, как покорить… Но как сделать меня счастливым, не знает никто.
Наказание им предполагается весьма суровое, может, даже слишком, нежели могло быть, однако умысел на цареубийство и кровавая мешанина, хладнокровно сочиненная ими, не оставляет никаких радужных надежд…
Я говорю, что Ваше письмо столь взволновало меня, что в памяти моей невольно восстановился наш странный, нервный и кратковременный союз, и минутная горечь прошедших дней заставила меня уже в который раз отмотать ниточку (Ваше выражение) до самого начала и вновь убедиться, что Бог, диктующий нам наши поступки, всегда справедлив и великодушен. Видимо, Ваша фантазия, с помощью которой Вы меня нарисовали, оказалась значительно талантливей своего рисунка, а Ваш рационализм и того более испугал меня, хотя я теперь понимаю, что все это лишь бледное отражение нашей жизни, вечного поединка неуемной фантазии с хладным гранитом…
Ваш портрет мне все же удалось извлечь из московских руин, и он украшает мой кабинет и, надеюсь, переживет меня.
Скажите Лизе от себя, хотя я старался внушать это ей ежедневно, что она может, должна видеть во мне своего друга, пусть не очень счастливого, что естественно, но любящего и не до конца сокрушенного предрассудками времени. С самыми добрыми чувствами всегда к Вашим услугам
Л. Свечин».
Как безжалостно он писал о поединке фантазии и гранита, будто не было на свете уже ничего, кроме этого побоища, под которым мы никли! А как же, думала я, предстоящий май и связанные с ним наши маленькие счастливые паузы?
Но предстоящий май ничего не переменил в нашей судьбе, и мы оставались в неведении до самой середины июня, терзаемые новыми страхами, ибо утешительные слова господина Свечина соседствовали со зловещими предвидениями. Однако провидение и на сей раз было милостивым, и из пропыленной брички сошел Тимофей, и Лиза, оказавшаяся у входа, бросилась ему на шею… Стояла такая странная полдневная тишина. Я высунулась из окна второго этажа. Они стояли совсем подо мною, но не было слышно ни звука. Я крикнула им. Они подняли головы. Тимоша улыбался, был прям и даже, кажется, шире в плечах, и Лиза казалась рядом с ним совсем девочкой. Я заторопилась к ним навстречу.
Не могу сейчас описать всех ощущений, хотя тому каких-нибудь три дня. Туман застилает память… Впрочем, запомнился теплый, еще апрельский сюртук на Тимоше… гладко выбритое, землистого цвета улыбающееся лицо… и странный, неведомый запах, стремительно распространявшийся по лестнице… Чем ближе мы сходились, тем он становился сильнее, он проник в комнаты, в гардеробную, и когда мы позже сидели за столом, его источали хлеб и молоко; вязкий, неотвратимый, пропитанный отчаянием запах сырого каземата, запах распада и гибели и человеческого унижения, наспех сдобренный стыдливым французским одеколоном.
Не дай вам бог вдохнуть его хотя бы однажды…
Часть четвертая
«С-Петербург, августа 14, 1926.
Любезный Игнатьев!
Надеюсь, ты добрался благополучно и нашел своих в добром здравии.
Теперь, когда все позади, признаюсь тебе, что за эти несчастные полгода мне пришлось пережить, пожалуй, поболее, нежели за все предшествующие годы. Ты спросишь, почему? А вот почему. Какие бы у нас у всех ни были различные мнения о некоторых предметах, ну, ты сам знаешь, что я имею в виду, но и ты, и наши давние друзья-приятели для меня не просто случайные встречные, а нечто побольше: много было говорено, попито, пережито, связано даже противуречиями. Ну что ж, хоть провидению не удалось нас примирить во взглядах (ты это понимаешь), но по душе, по взаимной симлатии мы остались прежними, и вот мне с моим сердечным отношением выпало на долю в один прекрасный день весть свой батальон, чтобы пресечь их напрасные попытки!
Застольные споры давно закончились, а вместо них вступили в дело власть, закон, сила. Я честно и благородно всегда отстаивал свои убеждения, и это не то что я с ними заигрывал и лицемерил, а пришла пора – и пошел противу них, и они не могут обвинить меня в лукавстве. И это я тебе говорю потому, что ты и сам утешил меня тогда, по дороге в Петербург, сказав, что ни у кого не может подняться на меня рука и ты меня понимаешь, потому что лучше все как оно есть, нежели братоубийство и дурной пример для наших людей. Бог свидетель, я не хотел им зла, они сами упрямо выбирали по своему вкусу, но в том, что именно мне суждено было им противудействовать, я вижу трагическую и несправедливую насмешку судьбы!
Ты сказал, что простил меня. Я тебе верю. Если бы я усомнился в твоих словах, я не стал бы тебе писать. А теперь мы остались вдвоем.
Надеюсь, ты отошел немного и сумел все осмыслить и уже не похож на того удрученного арестанта, каким выглядел по дороге в Петербург и затем, входя в ордонакс-гауз, так что сердце у меня переворачивалось, а сделать я для твоего облегчения ничего не мог. Скажу тебе по совести, выглядел ты, брат, неважнецки и на меня глядел с осуждением, хотя вскоре убедился все-таки в моей незлонамеренности. А когда я провожал тебя обратно из Петербурга после неопасной твоей, недолгой отсидки, ты был уже совсем другой, и помнишь, как мы обнялись? Я помню: по-братски, по-гвардейски.
После твоего отъезда во мне вдруг все переменилось. Захотелось, любезный друг, на волю, к черту, к пенатам. И раньше влекло, но как-то ненатурально, несерьезно, а тут дрогнул и будто прозрел. Да что ж это такое, подумал я, сколько же можно тянуть эту пышную лямку? И теперь кровь из носу, я вырву отставку зубами и укачу к своим деткам на вольные просторы.
Я рад за тебя. Как хорошо, что ты на воле. Бог не допустил несправедливости. Забудь этот дурной кратковременный сон. Как выйду в отставку, сразу прикачу к тебе и не должен буду никуда торопиться, и уж тогда всласть наговоримся, повспоминаем и помянем… Скажи Варваре Степановне, что я влюблен в нее с той поры, как встретились в лесу, а уж Лизочка твоя – просто ангел.
Трижды обнимаю тебя
твой Пряхин».
«С-Петебург, октября 21, 1826 года.
Разлюбезнейший Тимоша!
Ответа от тебя пока не получил, но терпеливо жду, будучи знаком с капризами нашей почты. Полагаю, что вы с Лизой осуществили свои сладчайшие намерения. И то дело. Бери пример с меня: жду шестого наследника, а первые пятеро живы-здоровы и полны бодрости. Пусть они живут в довольстве, не зная моего полунищего детства и отрочества. Мне бы, конечно, дождаться твоего письма, но я не утерпел, потому что однажды, перебирая свои давнишние бумажки, нашел несколько, имеющих к тебе отношение. Конечно, это не изящная литература, бог не дал, но все же живые дневникрх твоего старого друга Пряхина, в которых он бесхитростно запечатлел несколько дней из славного нашего совместного прошлого. Читай, смейся и грусти.
Теперь уж все в былом и как бы его и не было вовсе, а все же, что там ни говори, оно наша жизнь, не выкинешь. Натурально, я читал все это и досадовал, что недостало терпения записывать все подробнее и на протяжении всей кампании, да что ж теперь кулаками-то махать? Я сам перечитывал эти заметки, смеялся и плакал, ей-богу, и все время ты стоял предо мною: то тот самый, из тех времен, совсем еще мальчик, насмешливый и порывистый, готовый даже на сумасбродство, ежели оно показалось тебе благородством; то этот, нынешний, взрослый муж, познавший даже каземат и многое другое, а главное, понявший, что в государстве надо жить, исполняя его законы, а иначе случится анархия и черт знает что…
Ты помнишь, как мы с тобой обнялись? Трижды, по-братски, по-гвардейски, ведь теперь нас осталось двое.
Нынче дела мои с отставкой движутся постепенно в нужном для меня направлении. Слава Богу! Скорее бы! Зачем мне это все? Все эти погоны, воротники с обшлагами, аксельбант и прочее? Я же видел, как срывали погоны на июльском плацу и шпаги ломали над головами… Вот и выходит, грош цена всему этому. Конечно, я многого лишусь, и прежде всего полковничьего жалованья, да но ведь и трат пропасть, ибо, покуда своих кровных не вложишь, в гвардии не проживешь. А мне ли тягаться с Бобринскими да Зубовыми? У себя в деревне я и сам что твой князь, да и люди мои меня любят; да и Петербург опостылел после всех известных тебе дел.
Ну ладно, брат, читай и смейся, да не насмехайся надо мной: от чистого сердца посылаю, писал как умел.
…Раштат, 1 генваря, 1914
Боже, благослови начало нового года, осчастливь мир Твой миром, возврати нас со славою в объятия к родителям и сыновьям нашим…
Об том я молился, проснувшись.
Вчера около двенадцати часов ночи, только я уснул, как Демьянов прислал звать проводить вместе улетающий год и встретить вместе же наступивший с бутылкой шампанского… Однако сон уже подкрадывался столь сладок, что я пренебрег. Сегодня утром по заведенному обычаю был с поздравлениями у Кикина, у того же Демьянова, у графа Сиверса, у Акличеева. Оттуда все в церковь, где выслушали обедню и молебен, обер-свя-щенник проговорил проповедь, а когда вышли, я в одном мундирчике порядочно продрог – морозец изрядный, да и ветер прескверный.
Обедали в здешней картинной галерее. Слухи: действительный камергер Жеребцов везет государю ключи от Данцига. Натурально, все пили и за это, ибо гарнизон Данцига во главе с Раппом сдался и все там забрано.
Мороз держит. Переправы через Рейн нет. Мы обедали, обедали, и обед постепенно перешел в ужин – вот и вся наша жизнь. Тимоша Игнатьев пьет мало, и, может быть, потому вокруг него все вертится, а может, его темперамент возбуждает всех, а может, молодость. Во всяком случае, он шалит, шутит, и все смеются, а умолкает – все пьют, и он среди всех как у Христа за пазухой… И, когда начались всякие разговоры о том о сем, чего я так не люблю, ну, всякие там сравнения нашей и французской жизни и всякие революционные прелести, я сказал, мол, чего же тут хорошего и так далее… Тут все на меня напустились, но без злобы, а Акличеев сказал: «Господа, не трожьте Пряхина, у него сын родился». – «Вот именно, – сказал я, – сын родился. Мне его надобно кормить, а на революции у меня надежд нету». И Тимоша, конечно, первый загорелся, но тут, слава Богу, Райнхильда его поманила, что ли, и он выскочил из-за стола со взором, годным для атаки… В сердечных увлечениях он пылает, будто в сражении, а вот под Веной, когда поскакали на французские позиции, я глянул на него – лицо у него было вдохновенное, как перед любовным свиданием. Я ему после сказал даже: «Тимоша, нельзя так возбуждаться, в атаку идучи. Хладнокровие прежде всего. Поверь старому вояке…»
Раштат, 2 генваря
Подумать только, еще совсем недавно отступали мы с проклятиями по русской равнине, а нынче так, будто бы между делом, берем вражеские крепости. Не буду хвастать, что это легко. Жертвы сильные, но какое сравнение с прежними временами!
Вечером все-таки завалился к Демьянову пить чай и пунш с ромом и слушать всяческие надоевшие споры меж двумя несогласными партиями. С одной стороны, майор Акличеев, душенька наш, насмешник, но умница и толстяк, полковник Кикин, капитан Зубов и Тимофей Игнатьев и еще разные, а с другой – сам Демьянов, который не столько спорит, сколько сталкивает всех лбами, подполковник Шефлер, полковник Платов… Ну и, конечно, у Тимофея в его восемнадцать лет голова забита всяким вздором. Я же молчу и слушаю, потому что акличеевская партия провозглашает истины красивые, но пагубные, а ее противники пекутся о вечном, хоть и не всегда радостном. Разговоры тянутся, покуда чай, как говорится, в самом начале, а уж потом начинается жеребятина.
Пришел домой, писал по обыкновению письма батюшке и домашним. Дай бог, чтобы этот год был мне счастлив благополучным возвращением домой и общим всей Европы спокойствием.
Раштат, 3 генваря
Обедали сегодня и ели пирог у Тишина. Произвели его в именинники, так, для смеху, и под это дело не пожалели шампанского.
Вот только что воротился от Тишина снова. Там подзакусили немного, выпили пуншу, и уже ужин не под нужду. Перед сном вдруг вспомнилась та калужская атаманша в лесу у костра… Какие у нее были глаза! Оказалось, соседка Тимофея. Вот наши-то женщины каковы!…
Раштат, 4 генваря
Тут мы неплохо прижились с пуншем, с шампанским и всяким прочим, но предстоит ведь двигаться и сражаться, вот только мост через Рейн наведут. Тогда споры затихнут, восемнадцатилетняя Райнхильда исчезнет с глаз долой: и толстые ее губки, и кривые зубки, и шепот по углам, и намеки… Она знает, что мы временные, вот и липнет и оживляет немного наш армейский быт своим нехитрым милым кокетством.
Помнится, как та смеялась, московская француженка, когда я выздоровел и жили мы в саду каком-то среди птиц почему-то… Полное безумие. Луиза Бигар. А была она свидетельницей моего позора, промывала стыдную рану на моем драгунском афедроне, и лицо ее при этом было сосредоточенное и строгое. Теперь я говорю: был ранен злоумышленником в бедро, да какое бедро? Просто в зад вилами… и молодая француженка, созданная для наслаждений, терла мой зад спиртовой тряпочкой! Этого забыть нельзя!… Если доберемся до Парижа, буду ее искать. Отчего она в ту московскую ночь была так непреклонна! Рана ли ее моя отвратила? Уж будто и впрямь была строга.
Завел о ней разговор с Тимошей, но он отмолчался.
Раштат, 5 генваря
Вчера капитан Зубов угощал всех жареным гусем с капустой по-нашему. Честно говоря, немецкие и бельгийские походные деликатесы порядочно приелись, и Зубов решил нас всех побаловать. Ну, при этом, как водится, началось с водки, а после все перемешалось – шампанское, мозельское, а в довершение пунш, ром. Глаза у всех горели, а языки были как бы и не свои. Мороз отпустил, пошел снег, и можно наконец восстанавливать переправу, и это всех тоже, конечно, подогревало.
Зубов неожиданно пригласил дам к столу, так что мы несколько разбавились и подтянулись. Была хозяйка дома с дочерью, с Райнхильдой, и хозяйская сестра Ильза. Хозяйке лет под сорок. Она миловидна, но холодна, соломенная вдова и все такое. Ильзе примерно двадцать три – двадцать четыре, с хорошим бюстом, хохотушка и не прочь поддерживать опасную беседу, но, как заметил майор Акличеев, эти хохотушки обычно труднодоступны, как альпийские перевалы, их простота мнимая, а темперамент – одна видимость. Иное дело Райнхильда: она кокетничает исподтишка, подкалывает незаметно, но глубоко, глазки прячет, а сама иногда стрельнет из-под ресниц наповал.
За время похода я многих перевидел, многие были щедры на многозначительные взоры, и нервные польки, и мягкие немки, да все, и Райнхильда не лучше прочих. Да к тому же когда б я не знал, как искажается наше зрение под воздействием гуся и водки!… Тимофей Игнатьев сидел как раз напротив нее и будто бы пил, ел, разговаривал будто то с одним, то с другим, да я-то видел, как он смеялся для нее, показывал ровные белые зубы, встряхивал черными кудрями, а когда поднимал бокал, то как выгибал руку, чтобы она видела, как он это для нее делает, а она все видела, плутовка…
А я? Бог ты мой, не успел повладычить в своей пензенской, насладиться как следует, и надо же: оторван от дома уже который год!… А как я летом просыпался в своей комнате, в раскрытые окна ветки яблонь буквально протискивались со скрипом и ароматом! Лежу, уже слышится возня моих милых Васеньки и Настеньки, и Прохор шуршит под дверью, не решается с кофием войти, и птицы поют…
Раштат, 6 генваря
Встав очень рано, так что еще совсем было темно, написал домой очередное письмо, затем пил чай. Слухи: будто бы Талейран приехал в Базель для переговоров. Дал коляску мою Брежинскому, который с Шефлером отправился в Баден за жалованьем. К вечеру читал приказ командующего о переводе за Рейн и особенно о баденцах, чтобы они обходились с французами хорошо, а то уже и сейчас тьма жалоб. А нашими весьма довольны и принимают хорошо. Брежинский перед отъездом с товарищами вытянул по стакану доброго пуншу и в дорогу еще прихватил бутылку моего прекрасного рому. Акличеев, не знаю, за что, прислал мне шесть бутылок шампанского. Смотрел моих верховых лошадей. Мальчик засек ногу. Я велел всех перековать к походу.
Раштат, 7 генваря
Масалов – именинник девятого числа, но так как мы девятого переправляемся через Рейн, то и отпраздновали именины эти сегодня. Он дал славный обед, народу была куча, наши, ездившие в Баден, воротились к самому столу, было весело, и даже шалили, забросались хлебом и пробками, и особенно досталось бедному Паренцову.
Первый корпус переходит завтра, а мы послезавтра и идем на Гагенау. Слухи: лорд Веллингтон побил французов шибко, 10 000 в плену.
Вечером опять заглянул к Масалову. Там во всех углах картеж. Выпил чашки две чаю и чашку пуншу, тишком за двери – и вот уже в халате мараю бумагу. Когда-то бог порадует миром? Уж мы ли не молимся и не просим об этом?
…Сам не знаю, почему стала вспоминаться мне та француженка Луиза. Поболее полутора лет минуло, уж не бивачная ли тоска? Закрываю глаза и ясно вижу: невысокая, в гладкой каштановой прическе, кареглазая, в глазах бес, худосочный хитроумный французский бес, себе на уме. Ситуация была печальная, и мы все тогда, в те поры были как бы не в себе, а иначе, кто знает, как бы все сложилось…
«Ладно, – сказал я вчера Зубову в разговоре, – доберемся, даст бог, до Парижа, попробуем французских графинь и баронесс». – «Они ждут не дождутся», – засмеялся Акличеев. «Это уж нам решать тогда, – сказал я, – рады будут». «И ты, Пряхин, сейчас уже об том беспокоишься?» – спросил Брежинский. И тут я вспомнил Луизу, засмеялся и сказал с таинственным видом: «Есть одна знакомая певица, ежели отыщу, никаких баронесс не нужно…» И подмигнул Тимоше. Богач калужский смутился, но промолчал. Я не любитель всяких безумств, и вот, подумал я, не худо бы и впрямь встретить Луизу и пожить мирной парижской жизнью… И этот вздор поселился во мне всерьез, и даже вошло в привычку, засыпая, представлять себе, как мы встречаемся на парижских развалинах и какое у ней при этом лицо. «Ну певица – это другое дело, – сказал Акличеев, – потому что на графинь рассчитывать несерьезно». – «Вот именно, – сказал Сиверс, – не кончилось бы обыкновенными шлюшками…» И тому подобное, обыкновенная жеребятина ближе к ночи…
…Вот уже и стол накрыт, и надо немного закусить на сон грядущий.
Раштат, 8 генваря
Сегодня утром живот у меня так болел и такой был рез, право, и не помню, когда уж так страдал. Выпил вина с мушкатным орехом и самого крепкого чаю чашки четыре без сливок, но все не помогло и промучился до самого обеда. Однако надо было готовиться к завтрашнему. Мост все еще не навели из-за оттепели и прибавления воды, но первый наш корпус все же переправился на лодках, а кавалерия на паромах.
Слухи: говорили, что государь еще 1 генваря перешел за Рейн, и это славно – прошлого году в этот день государь перешел Неман, а нониче Рейн. Обедали дома, и хозяйки мои лечили меня горькими вареньями, горькими ликерами и запрещали кое-что есть, однако ж я встал из-за стола сытешенек и гораздо здоровее, нежели сел.
Вечером зашли Игнатьев с Шефлером, а попозже Акличеев. Выпили по чашечке пуншику для укрепления желудка, а после беседовали о счастье мирной сельской жизни в кругу милого семейства, молили бога о благодетельном мире и так незаметно вытянули по второй и по третьей… Тимоша мне все простил, и я замечаю даже некоторую неловкость с его стороны, что он меня принудил когда-то с ним драться в такое время…
Конечно, мы по-разному мыслим о многих вещах, и он по темпераменту1 горячий приверженец акличеевских сумасбродных прожектов, но он сердечен, добр, готов все с себя отдать за друга, и это главное, а то пройдет. Я заметил, что их партию волнуют не судьбы России, а собственная правота, они о себе стараются, а мы – мы хотим, чтобы Россия процветала, как она есть, а не по французским меркам. Когда Бонапарта поставим на колени, то ли еще у нас будет! Вот уж заживем!
Лаутенбург, 9 генваря
Вот и перешли за Рейн и кочуем уже во Франции! Кто мог вообразить себе при начале войны, чтобы так далеко забрели мы, поражая врагов. Бог ты мой, какое счастье! Вчера еще был Раштат и мы прощались с нашими хозяевами, с Ильзой и Райнхильдой! Слава богу, все чисто кончилось, и никому нет причин сокрушаться… Тимоша Райн-хильде ручку клюнул наспех, отворотился и пошел к коню, ни разу не оглянувшись, голову вздернув, как он умеет. В мои двадцать пять, имея семью, уже поздно так вот влюбляться, хотя кто может знать, что меж ними.
Вчерась была бурная и кратковременная атака наша на сотню каких-то заблудших обезумевших драгун. Подмяли их лихо и рассеяли, а после недосчитались Дьякова. Мир праху его. Как все быстро происходит! Если посчитать всех павших, получится страшная картина, и уж лучше не считать – руки опускаются. Игнатьев был весь в крови, но, видимо, чтобы перебороть возбуждение, спешивался медленно и долго возился со стременем, мы его окружили, но оказалось, что кровь чужая.
Вечером добрались до Саарбурга и буквально свалились в отведенной комнате, холодной и мрачной. И тут же привиделась Луиза. Конечно, я был слишком большой дурак и весьма самонадеян, рассчитывая, что первое же мое слово повергнет госпожу Бигар в беспамятство – и вот уже она моя. Нет, так не бывает. Женщина не может распахнуться навстречу при первом твоем комплименте. Нужно уметь ждать, а атаковать вкрадчиво и несуетливо. А ведь были сигналы с ее стороны, да я их не понимал. Какие сигналы? Да разве существуют слова, чтобы нарисовать их? Случайный жест, движение пальцев, бровей, интонация, быстрый взгляд, кажущаяся холодность, тепло, распространяющееся меж вами, – что оно все? Ни цвета, ни вкуса.
Теперь, вспоминая все эти мелочи, ясно вижу, что не был ей безразличен, и кто знает, что было бы, будь я потерпеливей и помягче… Впрочем, на этом проклятом нонешнем биваке чего не нафантазируешь!
«Она влюбилась в одного московского господина, – небрежно поведал мне Тимоша. – Он нас кормил, дал нам приют, а она в него влюбилась…» – «Представляешь, – сказал я, – мы ее встречаем в Париже? Приятно – почти родственница». «Еще бы, – рассмеялся он, – такие компрессы, какие она тебе ставила, сближают…» – и укрылся почти с головой и погрузился в свое чтение под одну свечу.
Нанси, 14 генваря
В 1-м часу пополудни явились в большом и прекрасном городе Нанси. Говорят, что он лишь числом жителей уступает Парижу, но расположением и красивыми зданиями не хуже самой столицы.
Утром сегодня был славной русской морозец, а к полудню солнышко разыгралось – Франция! Мы гуляли по городу и дивились его красотам и множеству нищих, и мальчишки-оборванцы кричали, завидя нас: «Vive roi Alexandre!» A Тимоша смеялся и говорил им: «Эх вы, изменники! Кричите: „Vive Napoleon!“
Слухи: Блюхер был вчерась атакован Наполеоном и даже выгнан из Бриена, но, подкрепясь корпусом Сакена, поколотил порядком злодея, занял опять Бриен и отнял несколько пушек с пленными. И мы предполагаем, завтра быть порядочному делу. Помилуй Бог…
Шармон, 25 генваря
Бог мой, до чего же разоренная страна! Ничего нет. Ночлеги холодны, как могилы. То ли дело Германия! А здесь все мерзко и угрюмо. Еле добрались до сего местечка. От холода и в голову не идет, что писать. Здесь наводят переправу через Сену, и, коли Бог поможет, завтра будем на той стороне. Увы, через сколько же рек надо переправиться, чтобы возвратиться в родимые места? Не завидуйте французам: право, ничем не заслуживают ни похвал, ни подражания.
Не вынеся холода, мы отправились искать Шефлера и там нашли всех наших у камина. Эти французские Камины, черт бы их подрал, нисколько не греют, одна видимость, но, когда все сгрудятся перед пламенем, становится теплее, и мы к ним приникли, тут и еда явилась и водочка; так что настроение как-то поднялось и можно было бы сидеть так вечно, когда бы не снова разговоры о том же: кто лучше да где лучше, и у кого какие преимущества, и снова о российском рабстве! О каком рабстве, дурачье?…
Вернулись к себе хмурые и молча. Допили полбутылки водки и завалились спать, пока тепло не вышло… Перед сном сказал Игнатьеву: «Послушай старого вояку, не мучай коня, куда ты экую торбу с книжками с собой возишь? Я ведь тоже книги люблю, да нонеча война». Он отмахнулся, а может, показалось.
Мери, 29 генваря
Сена-то узка и грязна, так что я ее ни с одной речкой нашей сравнить не решусь. Стоим второй день. У нас пренегодная крестьянская избенка, двери прямо со двора, без сеней, у хозяев ничего нет, и мы обсели камин. Хозяйка преглупая, а хозяин грубиян, насилу заставил его скинуть шляпу…
Замок Поп на Сене, 31 генваря
Вчера было жаркое дело! Авангард с Паленом весь день дрался у Ножана, и уже под вечер успели занять половину до мосту, а 25-й Егерский полк сильно пострадал, и командир онаго, полковник Ветошкин, славной, храброй офицер, убит; жаль, очень жаль – оставил семейство и жену.
И вот мы в замке, где всегда жила Мария «Петиция – мать Наполеона, однако никакого великолепия в замке не видно, пуст и заброшен, жителей совсем нету. Уж лучше было бы стоять в простой крестьянской избе у хозяев, где можно хоть что-то сыскать, а здесь ни куска хлеба и ничего. В замке все перебито, переломано, осталось немного фарфоровых тарелок, очень обыкновенных. Видно, что госпожа матушка Бонапартова все с собою поприбрала…
Под Ножаном Шефлеру продырявило бок осколком гранаты, и его увезли… Не ропщу, лишь тихо горюю, молю господа нашего, чтобы меня приберег для Настеньки и Васеньки и для третьего моего – Георгия, которому когда-нибудь печься о славе России.
Тимофей Игнатьев ходит с повязкой на лбу. Он уже давно не улыбался, как некогда Райнхильде. Некому, да и не с чего… Удивительно, как равные обстоятельства всех выравнивают. Я с детства в поле надрывался, каждый кусок хлеба был на счету, Тимоша катался в масле, а нынче все мы одинаковы – грязны, угрюмы, молимся втихомолку о спасении, чтобы дожить до конца и вернуться… Стало известно, что Людовик XVIII обратился с прокламацией к французскому народу, стало быть, Бонапарт в чистой отставке!
Нынче утром проснулся с ощущение радости. Что же такое! Постепенно вспомнил премилой сон, будто бы просыпаюсь у себя в доме и никакой войны. Продолжаю фантазировать… Лежу в мягкой теплой постели, окна распахнуты, и прошлогодняя яблонька заглядывает в комнату. На ней цветы. Стало быть, весна! Нега… Рукою лень до шнурка дотянуться, однако надо. И Прохор вносит горячий кофей со сливками и румяную пышку. Пчела гудит. «Который час?» – спрашиваю. Восемь уже. А впереди целый день. В окно слышен Настенькин голосок. Вот сейчас встану, выйду на веранду и в лобик ее поцелую… Клумбы перед крыльцом зарастают, надо бы велеть пополоть, надо бы псарню проведать… да мало ли дел? Анна Борисовна ждет меня к чаю и краснеет, едва я покажусь. В ее двадцать два выглядит восемнадцатилетней. «Ты что же это краснеешь?» – спрашиваю лукаво. «А я не краснею», – говорит она шепотом, а сама заливается еще пуще и на детей посматривает…
Лучше дома своего ничего нету! Где же оно все? Почему я проснулся в замке Летиции Бонапарт на холодной лавке и чего найдут наши изворотливые денщики на завтрак? Неизвестно, может быть, снова придется закусывать сельдями да яичницей. А уж что завтра, этого никому знать не дано…
Скорее бы уж Париж. Тогда-то можно смело сказать, что яблонька неспроста мне приснилась. Господь милосердный, приведи нас к миру…
Здесь, Тимоша, у меня большой пропуск, извини. Сам помнишь, не до записочек было, А еще прикладываю пару листков, для меня печальных, но дело прошлое. Надеюсь, что, когда встретимся, все вспомним подробнее…
…Париж, 11 мая
Давно не брался за дневник. Чувствую себя парижанином. Наконец и питаемся нормально, и жизнь прекрасна. Париж – город веселый, но грязный. Все хочется спросить у Акличеева: что же вы собираетесь переменить? Чему учить Россию? У нас иной дворовый почище моется, нежели их свободные граждане… Однако, бог ты мой, не за тем я взялся за писанину, чтобы сводить политические счеты.
Странная история произошла третьего дня, странная, чтобы не сказать ужасная. Тимоша неделю назад сообщил мне, что напал на след Луизы Бигар с помощью какого-то француза. Где он его выкопал, не знаю. Одним словом, ниточка потянулась в парижской суете, я неделю ходил сам не свой в ожидании, и спустя несколько дней ко мне заскочил Тимошин человек с сообщением, что барин будет ожидать меня завтра, то есть третьего дня, в конце бульвара Гобеленов у церкви в пять часов пополудни. Являюсь. С трепетом, признаться. Игнатьев уже там, один, со вздернутой головой по обыкновению, и разглядывает меня с таинственным прищуром.
Ситуация сложилась премилая: она получила записочку Тимоши и тотчас пригласила его свидеться. Обо мне он умолчал, то есть не то чтобы умолчал, но написал, что будет с одним знакомым ей по Москве человеком, и я, таким образом, выполнял роль сюрприза. Тут, признаться, всякие сомнения закрались мне в душу. «А если она меня не узнает, не вспомнит? – спросил я осторожно. – Представляешь, в каком я окажусь глупом виде?» Но Игнатьев так был увлечен своим спектаклем, что не придал моим словам значения.
Мы шли вверх по грязной уличке Муфтар, перепрыгивая через лужи, кучи мусора и здоровенных ленивых собак с добрыми голубыми глазами, лежащих прямо под ногами прохожих. Удивительно, как весь этот бедлам соседствует с пышными витринами лавок! Вот вам и конституция…
Через столь же грязный двор мы прошли к крыльцу и постучались в красивую дубовую дверь. Она распахнулась, и премиленькая юная горничная в чепце повела нас па скрипучей лестнице. У меня от волнения колотилось сердце и язык стал деревянным. Сейчас, думал я, появится Луиза и закричит, и кинется Тимоше на шею, а меня, конечно, не узнает, не вспомнит, и я буду стоять в стороне, досадуя, что рискнул прийти незваным, краснея от позора и сердясь на весь мир. Я тронул Тимошу за руку и спросил: «Послушай, а хорошо ли, что я иду без приглашения? Бог ты мой, а что, как она не вспомнит?» – «Ты сошел с ума, – шепнул он, – разве можно забыть твою рану?…» Тут я совсем растерялся при упоминании этой постыдной раны…
Нас провели в большую темноватую комнату и оставили дожидаться. Луиза появилась внезапно, и была она точно такая же, как в те московские поры, да и платье на ней было, как мне показалось, все то же, будто она с самой Москвы и не переодевалась. Она тоже была растеряна, как и мы, но не закричала, не бросилась Игнатьеву на шею, но просияла и расцеловала его в обе щеки, затем оглядела меня, глаза ее погасли, интерес пропал, и она протянула мне руку… Я еще пуще покраснел оттого, что все так сбылось, а Тимоша подмигнул мне и сказал Луизе: «Вглядитесь, Луиза, вглядитесь-ка в этого человека», – и рассмеялся. Она улыбнулась мне учтиво и сказала: «Я помню вас, вы русский офицер, который был ранен в Москве… Очень приятно вас видеть живым и здоровым…» – «Да это же Пряхин, Пряхин, – захохотал Тимоша. – Ну Пряхин!» Брови у нее взлетели. «Да, Пряхин, конечно», – сказала она растерянно и глянула на Игнатьева. И по всему видно было, что ожидала она кого-то другого… «Верно, я очень изменился с тех пор», – сказал я, стараясь выглядеть браво, но кровь хлынула мне в голову от срама, в котором я очутился.
Игнатьев с жаром тараторил ей, как мы вместе жили в каком-то чертовом саду, да я почти ничего не слышал. Вдруг она рассмеялась и сказала: «Я на минуту подумала, что вы преодолели эти страшные пространства только для того, чтобы встретиться со мной». – «Ну да, ну да, – заторопился Тимоша, – для чего же еще?» – «Вы чем-то расстроены?» – спросила она у меня. «Жаль, – сказал я, – но время мое вышло… Дела». И прищелкнул каблуками, будто ничего и не произошло. Она велела подать вина и сыру, что-то рассказывала, как она бежала по нашему-то снегу, что-то такое, а я раскланялся и даже нашел в себе силы ручку у ней поцеловать…
Вчера целый день был не в себе от этого вздора, будто меня в карты обжулили. А нынче утром проснулся и подумал, что не так уж она и хороша, как показалось на первый взгляд. Слишком худа, вот что…
Вот так-то, любезный друг. Воспоминания бывают и горькими. Как я мучился, а нынче и вспомнить не могу ее. Жива ли?
Хотелось бы письмецо от тебя получить, как ты обо всем этом думаешь. Ведь нас теперь осталось двое. Ты да я. А остальные бог ведает где. Сдается мне, что их ошибка в том, что они всегда о себе думали. Говорили, мол, о России, а на самом деле о себе… Бог ты мой, сколько же кибиток да возков покатило на сибирские просторы! В Петербурге спокойствие и всеобщий столбняк.
Обнимаю тебя, любезный Тимоша.
С поклонами ко всем твоим всегда твой
Пряхин».
«С-Петербург, 5 февраля, 1827
Друг сердечной, Тимоша!
Не может быть, чтобы ты затаил противу меня зло. Ведь ты человек искренний и прямой и не стал бы притворяться, что зла не держишь, ежели бы и впрямь держал. Уж лучше бы сказал тогда на почтовой, и дорожки врозь, чем нонче отмалчиваться. Пишу, пишу, а все попусту. Что же мне подумать? Может, я досадил тебе своей писаниной? Так ведь это ж наше короткое славное прошлое, все так и было. Бог ты мой, разве я когда покривил душою? А теперь, когда нас осталось изо всех двое, надо теснее держаться, а мелкие досады, ежели они и есть, считать за вздор. Может, нам лучше бы встретиться, чтобы объясниться? Так ты напиши, я живо прискачу, и все порешим по чести, по-братски. Теперь мне, отставному, времени не жалко и спрашиваться не у кого.
Позволь по-прежнему обнять тебя,
твой Пряхин».
«С-Петербург, 16 мая 1827
Милостивый государь Тимофей Михайлович!
Нынче у меня не осталось сомнений в том, что Вы все-таки порвали со мной всяческие отношения всерьез, несмотря на Ваши горячие заверения. Сожалея об том, прошу Вас елико возможно скорее вернуть мне обратно мои сочинения, которыми я поделился с Вами однажды по искреннему расположению.
К сему Пряхин».
«Его высокоблагородию господину полковнику Пряхину в Санкт-Петербурге на Сергиевской в доме Пузырева.
10 июня 1827
Милостивый государь!
20 июля минувшего года в своем имении Липеньки знакомый Ваш, Тимофей Михайлович Игнатьев, 29-ти лет от роду, навсегда покончил счеты с жизнью.
Что на самом деле толкнуло его на столь невероятное и ужасное решение своей судьбы, за чьи грехи расплатился он, мы, так любившие его, теперь уже никогда, никогда не узнаем, как никогда не дано нам будет понять, отчего волей Провидения эта кровоточащая в наших сердцах рана навеки отныне связана с Вашим (уверена, к сему совершенно непричастным) именем.
В. Волкова».
Салослово, сентябрь 1979 – февраль 1983