Свидание с Бонапартом Окуджава Булат
– По всему видно, что поджигатель, – сказал один из французов.
– На нем фрак, – сказал другой. – Русский барин это новость… Разве дворяне занимаются поджогами?
– Зачем мужику поджигать? – возразил первый. – Из уцелевшего дома можно больше унести, зачем ему поджигать? Это вот такие господа, канальи, жгут город! Ты поджигатель?
– В философском смысле да, – засмеялся господин Мендер. – Я знал, что мы встретимся.
– Он псих, – сказал француз.
– Что случилось? – спросил кто-то, вновь подошедший.
– Вот поджигатель, господин капитан, он сам признался.
– Значит, нечего церемониться, – сказал капитан. – Пусть получит свое.
Затем я услышал удаляющиеся шаги, затем наступила тишина. Вдруг что-то защелкало, грянул залп, и я потерял сознание… Я не виноват, дамы и господа, все произошло слишком внезапно, да и что я мог? Я очнулся уже ночью. Я выполз из своего укрытия, я плакал, страх исчез, я обошел все окрестности в поисках тела бедного господина Мендера, но старания мои были напрасны…
Не буду описывать наше горе. Не только город был разрушен, разрушалась наша жизнь, мы были опустошены и раздавлены, мы смотрели вокруг и друг на друга пустыми, бессмысленными глазами, ничего не понимая. Дождь продолжался, и пожар постепенно затихал, лишь чудовищное шипение раздавалось отовсюду, словно масло шипело на гигантской сковороде. Нужно было искать укрытие, голод и холод начинали мучить. Супруги Вурс отправились разыскивать каких-то знакомых. Мы распрощались холодно, как чужие, просто не было сил ни для слов, ни для слез, ни для добрых напутствий. Тимоша отшвырнул в сторону вымокшую подушку – последнее воспоминание о недавнем счастье, обнял меня за плечи, и мы пошли куда глаза глядят.
«О, я историк, – любил говорить бедный господин Мендер. – Я много размышлял над хитросплетениями судеб. Я смог наконец проникнуть в тайны человеческих связей, и я понял, что даже случайный жест безвестного обывателя слит с историей всего человечества. Ничто не происходит просто так, а лишь по законам, установленным свыше. Поняв это, я перестал удивляться мнимой нелепости поступков, совершаемых людьми… Каждый поступок внушается нам, чтобы проверить нас, охладить, заставить опамятоваться… Иногда добрые намерения сказываются злом… Ваша революция, дорогая Луиза, уравняла сословия в правах. О, как пышно она об этом провозгласила! Но она не уровняла их в привилегиях, а тем более в нравах. Французы принесли сюда свои гордые знамена и под их сенью разорили целую страну». – «По войне, – говорила я, – нельзя судить о людях». – «О людях, дорогая Луиза, нужно судить в дни катастроф, а не тогда, когда они живут под бдительным оком полиции…» – возражал господин Мендер.
Я плакала, вспоминая все это, пробираясь с Тимошей по сожженной и разграбленной Москве. «Кто мы теперь? – думала я с ужасом. – Мы нищие без пищи и крова, беспомощные, как дети, перед силой и алчностью». Тимоша утешал меня как мог. Трясясь от холода, он придумывал самые невероятные фантазии, которые были способны взбодрить, наверное, даже мертвого, но не меня, хлебнувшую из чаши страдания. Мы заглядывали в уцелевшие дома, но все они были переполнены французами, а мне совсем пе улыбалось очутиться в казарме.
Однако судьбе было угодно не дать нам погибнуть. Она привела нас на Чистые пруды, и мы с удивлением обнаружили, что этот район почти не пострадал от пожара. Правда, некоторые дома стояли с выбитыми окнами, но была надежда найти хоть какое-то помещение, где можно было бы обсушиться и подумать о дальнейшем. Я почувствовала себя воскресшей. Какое счастье быть молодой, подумала я, ведь даже маленькая надежда способна исцелить душу, еще не разрушенную возрастом! Я увидела, что и Тимоша воспрянул духом, и это меня утешило.
Мы облюбовали двухэтажный каменный дом, который тоже был лишен окон, но чья-то властная воля велела нам распахнуть двери и войти. Перед нами был обширный вестибюль, весь загроможденный битым кирпичом, досками, всяким хламом, осколки стекла хрустели под ногами, деревянная лестница, ведущая на второй этаж, была цела, она капризно изгибалась над всем этим разорением, словно обещала сказочные блаженства. С тех пор как мы лишились всего, я перестала испытывать страх быть ограбленной. Наш внешний вид не вызвал бы желания у разбойников напасть на нас. Что же касается женской чести, то тут я была полна решимости отстаивать ее до конца, пусть даже до самого страшного. Они еще не знают, что значит француженка, доведенная до отчаяния, думала я, прислушиваясь к пустому дому.
Мы медленно поднялись на второй этаж. Перед нами была дверь. Я отворила ее. Нашим взорам предстала довольно большая зала, лишенная мебели, однако она была чиста, и крашеные полы, видимо, кем-то старательно натерты, и в окнах кое-где вместо выбитых стекол виднелись куски картона, и по стенам в мирном порядке были развешаны портреты в тяжелых рамах, в углу на соломе лежали какие-то предметы, покрытые конской попоной. Две двери слева и справа вели в другие покои. Мы постучались в левую. Ответа не последовало. Тимоша отворил ее, и мы попали во вполне обжитую комнату, где все было на месте: и застеленная кровать, и книжные шкафы, заполненные книгами, и кресла, и свечи в шандалах, и стол, на котором валялись исписанные листы, а чернильница, как заметил Тимоша, была полна чернил. Мы перешли в комнату напротив, но и она оказалась занятой, и в ней были книги, диван с подушкой и одеялом, старинное бюро возле окна, обезображенного картоном, заменявшим стекла; початая бутылка вина на ломберном столике и большой ломоть ржаного хлеба приятно дополняли обстановку. Я с грустью поняла, что отсюда мы должны удалиться. Мы не постеснялись разделить пополам чужой хлеб, потому что голод становился невыносимым, и вернулись в залу. И тут я увидела, что из-под попоны выкарабкался французский солдат. В руке он держал пистолет. Лицо его было настороженным.
– Какого черта вы здесь ищете? – спросил он хрипло.
– Простите, сударь, – ответила я совершенно спокойно, – но дверь внизу была не заперта, и мы решили, что дом пуст…
– Какого черта не заперта! – крикнул он грозно. – Я сам запер ее на два засова, – но пистолет он опустил, хотя глядел недобро. – Вы французы?
– Да, – сказала я, – и я рассчитывала на более любезный прием.
– Какие еще любезности, – проворчал он, – вы что, с луны свалились? Здесь живет господин полковник, а он страсть не любит всяких попрошаек.
Солдат был немолод, маленького роста и, судя по произношению, откуда-то из-под Дижона. Французский солдат, подумала я, разглядывая его, как странно: мой соотечественник с пистолетом в руке на Чистых прудах, с сухими травинками в волосах, готовый выстрелить (ах, если бы он к тому же знал, что я ем хлеб его господина!)…
– Когда господин полковник узнает, что дверь была не заперта, – сказал Тимоша, – а ты уснул на сене, он тебя не поблагодарит.
Трудно сказать, сколько времени продолжались бы наши препирательства, как вдруг дверь распахнулась и в комнату вошел французский полковник, а за ним странный господин. На нем был родингот-каррик из светло-коричневого сукна, уже достаточно поношенный, и черные сапоги. Высокая, черная же фетровая шляпа дополняла убранство, из-под полей рассыпались длинные, начинающие седеть волосы, он был плохо выбрит, на худом его лице застыла гримаса неудовольствия, и маленькие колючие карие глаза посверкивали из темных впадин; в руке он держал палку внушительной толщины; двигался резко и независимо.
Мы стояли, как приговоренные. Положение наше было не из приятных – ворвались в чужой дом, украли чужой хлеб и, пойманные с поличным, должны были держать ответ, – но суровое время и всеобщая беда, и наш унылый вид, и бог его знает что еще превратили наше преступление в фарс, а казнить за это не полагалось. Конечно, я готова была разрыдаться, а Тимоша стоял, побелевший от унижения, но французский полковник сказал вполне участливо:
– Я вижу страдание на ваших лицах, господа. Этот прекрасный город оказался и к вам слишком суровым. Что поделаешь? Видимо, придется устроить маленькую коммуну и попробовать на фоне мировой катастрофы утвердить мысль о преобладании разума над инстинктом. Франсуа, – сказал он солдату, – придется вам позаботиться.
– О, – воскликнул солдат, – ртов поприбавилось, господин полковник! А каждый рот в нынешней Москве – это бездонная пропасть.
– Нет ничего легче, – сказал полковник, – как разделить наши запасы вместо трех на пять частей.
Благодаря нашей невольной наглости все в доме перевернулось. Правую комнату предоставили нам с Тимошей, а господин в рединготе, не меняя в лице неприязни, переселился в левую, к полковнику. Франсуа метался по дому, подобно усердной птичке, таская сено, перенося вещи из комнаты в комнату. Мы тем временем привели себя в порядок, насколько позволяли условия.
Это, как оказалось, дом господина в рединготе, который уже должен был погибнуть окончательно, но по счастливой случайности полковник и хозяин возникли перед солдатами-грабителями. Было несколько выстрелов с той и другой стороны, но разбойники устрашились и исчезли. Правда, хозяева явились с некоторым опозданием, многое было уже разбито и уничтожено или исчезло вовсе, но на втором этаже кое-что удалось спасти, и там можно было существовать.
Тимоша схватился за книги, но листал их как-то рассеянно, а на мои вопросы отвечал больше из вежливости. Вообще он очень изменился за последние дни, и обычная его склонность к шуткам даже в трудные минуты теперь угасла. О чем он думал, я не догадывалась, душа его была мне недоступна. Что-то надломилось в этом молодом человеке, хотя я замечала, как неведомые мне тайные страсти продолжали в нем бушевать.
Мы были временно спасены, но это не проясняло нашего будущего. Отмывшись от грязи и пепла, мы стали немного походить на людей, да я еще как сумела позаботилась о прическе. Наконец явился Франсуа и пригласил нас к ужину. Боже, как это звучало! Мы торжественно перешли в комнату полковника, где в камине пылали какие-то доски и на маленьком столике возле каравая черного хлеба возлежал кусок армейской ветчины, и уже знакомая початая бутылка вина возвышалась над всем этим печальным изобилием.
– Наш народ не приучен быть предоставлен самому себе, – сказал хозяин дома, продолжая свою речь, когда мы вошли, – он нуждается в постоянной опеке. Ваш французский дьявол, которого вы разбудили, не соответствует нашим склонностям. Может быть, он хорош для вас, хотя, судя по тому, что вы так поспешно устаповили во Франция империю, его искусительные нашептывания перестали вас прельщать тоже…
– Ну что ж, – отозвался полковник вполне дружелюбно, – империя все же не вернула нас к рабству. Разумеется, в девяностые годы мы пролили много своей крови, надеясь таким образом утвердить в обществе новые замечательные лозунги… Я вижу, как загорелись ваши глаза при слове «кровь», но разве вы меньше пролили своей и чужой крови, пытаясь устанавливать свой порядок в Европе?
Полковник любезно пригласил, нас к столу, и мы принялись за трапезу.
– Если бы корсиканец, вместо того, чтобы торопиться в Москву после Бородина, свернул бы на Калужскую дорогу и отрезал нас от продовольствия, считайте, что русской армии уже не было бы, – сказал хозяин дома, – вместо армии была бы толпа недоумевающих патриотов… Это недоумение заставило бы их задуматься о причинах кровопролития и многого другого, что унижает наше общество… А когда человек задумывается, он уже близок к истине…
– Вы рассуждаете, как человек, для которого эта дурацкая война – лишь повод для размышлений, – засмеялся полковник.
Лицо хозяина дома скривилось.
– Разве бывают войны не дурацкие? – проворчал он. – Выпейте, выпейте. Лишившись всего, я хочу извлечь из этого пользу для будущего. А вы покуда стараетесь в Москве утвердиться, обогреться, отъесться, собраться с духом, чтобы не пасть в глазах мирового мнения. Я слышал, что корсиканец распорядился выписать из Парижа «Comйdie Franзaise»?
– Верьте мне, – сказал полковник, – мы идем навстречу мрачной будущности. Москва уничтожена, армия деморализована, кавалерия погибла; если нас застигнет теперь и зима, то я не знаю, что спасет нас от катастрофы. Боюсь, что и гении императора здесь бессилен…
Хозяин дома не глядел в нашу сторону, он почти не ел, но зато отхлебывал вино непрерывно маленькими глоточками. Было такое ощущение, что Москва вымерла, что за окнами, прикрытыми картоном, бескрайняя выжженная равнина и лишь мы одни, чудом уцелев, едим, пьем и продолжаем опасные споры минувших времен. Я хотела сказать им: «Опомнитесь, господа. Еще не все потеряно. Есть любовь, есть воспоминания о лучших днях, есть слабая надежда не погубить этого окончательно, я, наконец, могу спеть вам лучшую из своих шансонеток, которую я пела когда-то, даже не подозревая, сколь слаба она, чтобы облагородить людей». Но я промолчала, я мельком глянула на Тимошу, он ел, и лицо его было отрешенным.
– Что скажете вы, госпожа Бигар? – обратился ко мне полковник. – Не слишком ли мы запоздали в попытках установить истину?
– Как странно, – сказала я, – вы сидите, пьете вино на развалинах Москвы, делитесь куском хлеба…
– Нет, дорогой Жорж, – сказал хозяин, не обращая на меня внимания, – хотя среди нас и есть отдельные личности, вызывающие лишь брезгливое чувство, но в целом мы те, кто есть главная ценность нации… А вы твердите о равенстве в правах…
В продолжение разговора я почти все время смотрела на него. Трудно было отвести глаза от этого худого сильного лица с брезгливым ртом. Несчастна, наверно, женщина, отдавшая ему свое сердце, думала я. Это был умный тяжелый господин, для которого, видимо, не существовало ничего, кроме собственных убеждений. Мне встречались в жизни подобные люди, и я погружалась в их гибельный огонь, но присущий мне здравый смысл всегда в последнюю минуту спасал меня от рокового исхода. Нынче, думала я, я так опустошена и измучена, что это холодное пламя мне не опасно. Однако все смотрела и смотрела на него. Полковника звали Жорж Пасторэ, хозяина – господин Свечин.
Франсуа принес откуда-то еще несколько бутылок. Свечин отхлебывал не переставая.
Пасторэ был ко мне предельно внимателен, как может быть внимателен к женщине пожилой мужчина, оказавшийся в столь необычных обстоятельствах. Он все время подливал мне вина, пододвигал еду, улыбался, дружески кивал, и я бы не удивилась, если бы в какой-то момент ему захотелось погладить меня по руке.
– Подумать только, – сказал он мне тихо, – пьем вино в обществе очаровательной дамы, как будто где-то в Клиши или на Сен-Дени!
– Это очень трудно представить, – сказала я.
– Быть может, все только сои, и это не Москва, а выдумка моего старого мрачного друга господина Свечина?… Вы не фантазия?
Тут, не обременяя их излишними догадками, я принялась рассказывать о своей жизни, что, видимо, было им интересно, ибо Жорж Пасторэ весьма живо реагировал, поддакивал мне и понимающе кивал, а господин Свечин, наливаясь вином, слава богу, не прерывал моего рассказа.
– И вот теперь, господа, я встретилась с вами, – сказала я в заключение, – и меня поразила ирония жизни, называйте это как хотите, то, что свело нас воедино, француза и русского, за одним столом среди этого ужаса…
– Во-первых, – сказал Пасторэ, – мы с господином Свечиным – старые приятели еще по Сорбонне; во-вторых, я не захватчик, а, видимо, жертва недомыслия или, если хотите, любопытства, в чем глубоко раскаиваюсь; в-третьих, я участник одной мистической истории, которая связывает меня с Россией прочными невидимыми узами. В двух словах. Случилось так, что меня взяли в плен однажды под Гжатском четверо мужиков и доставили к своему барину. Это был хромой отставной генерал, живший в своем имении, а где, не помню. (В этот момент Тимоша шумно вздохнул.) Он, представьте, накормил меня, обогрел и отправил невредимым обратно, хотя я был его врагом. Это можно было бы приписать душевному порыву, великодушию отчаяния или просто капризу, но ниточка, как оказалось, тянулась в иные времена, когда генерал, раненный в ногу под Аустерлицем, лежал, умирая, на льду Зачанского озера. Представьте себе, Бонапарт проходил мимо, услыхал стоны и приказал своим адъютантам спасти раненого русского. Один из адъютантов, побывав в ледяной воде, впоследствии скончался от воспаления легких… Бонапарт захватил Москву, но получил сгоревшие развалины. Как видите, все в этой жизни связано меж собой, и не исключено, что наша встреча – звено в цепочке общих судеб.
– Вы не драгун? – спросил побледневший Тимоша.
– О нет, милый друг, – сказал полковник, – я интендант разбитой армии.
Тимоша резко поднялся и, сославшись на усталость, покинул нас.
– Это ваш брат? – спросил господин Пасторэ.
– Почти, – сказала я печально.
– Какой загадочный ответ! – воскликнул он. – Он, видимо, обиделся на наше невнимание?
– Он устал, – сказал господин Свечин раздраженно, – разве вы не заметили, что это совсем мальчик? Он отоспится, порозовеет и тогда засыплет вас вопросами: что, зачем и почему.
Я продолжала краем глаза наблюдать за ним, любезно улыбалась полковнику, размякшему подобно большинству пожилых мужчин, оказавшихся в обществе хорошенькой молодой женщины, но мысли мои были неотступно с Тимошей; его молчание, сосредоточенность на чем-то, мне неведомом, переполняли меня тревогой. Он что-то решает, думала я, какие-то фантазии теснятся в его голове, и они мне недоступны. И вдруг я похолодела: я вспомнила, как покинул меня обворожительный Строганов, и даже любовь ко мне бессильна была остановить его; как исчез поручик Пряхин, словно вылетел из зимнего голицынского сада, скрываясь под личиной мужика; как Тимоша бредил бегством и порывался сводить свои непременные счеты с Бонапартом, с господином Пасторэ, с драгунами, с гренадерами… Я поняла, что детство, розовевшее на его щеках, кончилось и этот высокий худощавый юноша с большими черными бархатными глазами созрел для того, чтобы взяться за саблю, пренебрегая моей французской нежностью и жалостью моей к ним ко всем… Он исчезнет, подумала я, исчезнет, лишь я одна останусь среди этого разорения и смрада, пришелица с песнями, не пригодными для облагораживания людей.
– Что с вами? – спросил полковник. – Вас напугал этот разрушенный мир?
Я хотела объяснить ему мое состояние, но это было нелегко – не было слов. Вот сейчас, казалось мне, послышатся шаги Тимоши, жесткие и четкие, он пройдет по пустынной зале мимо спящего Франсуа, хлопнет дверью, спустится но лестнице, минует вестибюль, расшвыривая обломки кирпичей и стекол, откинет засовы и отправится мимо ночных развалин, презирая грабителей, туда, где исчезли мой позабытый Строганов, случайный Пряхин, растворясь во мраке, смешиваясь с полчищами вооруженных мужиков…
– Вам надо отдохнуть, – сказал господин Пасторэ, – набраться сил. Кто знает, что ждет нас впереди.
– Пожалуй, – мрачно отозвался хозяин разоренного дома, – я устал находиться во французском обществе. Вместо вольтеровской иронии я вижу кусок армейской ветчины. Ее коптили под Смоленском.
Я поняла, что бессильна остановить Тимошу. Мне не удержать его. Напрасны будут мои слезы и причитания. Нет слов, способных подняться выше крови… И тут я отчетливо услыхала его шаги. Я тихо вскрикнула. Но он вошел в комнату как ни в чем не бывало и при свете догоравших свечей показался гигантом. Слава богу, подумала я, он снова здесь!
– Там, в зале, сказал он господину Свечину, – я увидел портрет дамы, лицо ее показалось мне знакомым. Я мучаюсь и не могу вспомнить, где я ее видел.
Господин Свечин через плечо взглянул на Тимошу и вдруг улыбнулся… Это была ослепительная молодая улыбка, так не соответствовавшая его мрачному', жесткому лицу. В кольце седеющих волос вдруг что-то давно умершее, безвозвратное, милое вспыхнуло, словно в комнате загорелись новые свечи. Неужели и я в преклонные годы буду пугать окружающих такой же случайной и внезапной приметой минувших счастливых дней, подумала я.
– Дама? – спросил господин Свечин удивленно.
– Дама с большими синими глазами, – сказал Тимоша.
– Ах, дама, – протянул помолодевший хозяин. – Вы смогли разглядеть ее в темноте?
– Нет, я был со свечой.
– Ах, со свечой, – откликнулся господин Свечин. – При свете одной свечи она выглядит загадочно, не правда ли? – и отпил вина. – При свете двух свечей это уже владелица семисот душ, жаждущая их устроить. – Он снова отхлебнул. – При свете трех свечей, милостивый государь, вы заметите смешение французской моды, губернского самомнения, уездного здравомыслия и деревенского здоровья, – он шумно вздохнул. – При четырех же свечах станет очевидным, что и у нее, и у меня все в прошлом… Нельзя армии Бонапарта вернуться во Францию в прежнем, неизменном количестве, как невозможно и Москву увидеть прежней, разве лишь в сновидениях…
Он вновь поник и отворотился, а мы вышли в залу. На стене мы увидели этот портрет прямо над травяным ложем бедняжки Франсуа, вынужденного с ружьем в руках нести караульную службу перед домом.
Глаза были действительно громадны и занимали поллица. Безумный живописец не сдерживал разгоряченной фантазии. Ее высокий лоб был прикрыт тафтяным шарфом, лицо проступало из пены светло-зеленых кружев, чуть розовели щеки… Она разглядывала нас с бесцеремонностью, и я чувствовала себя униженной. Я вспоминала еще совсем недавние времена, когда, блистая в кругу своих друзей, вызывая их восхищение, оставалась все той же Луизой, исполненной добра и мягкосердечия, но эта дама была придумана природой, чтобы посмеяться над нашими обыденными слабостями.
Я поймала себя на том, что невольно сравниваю нас обеих, как это принято среди женщин, но тайная обида не затухала в моем сердце. Это была женщина с богатым воображением, но не склонная к мелким фантазиям, ее, видимо, никогда не заботило, что думают о ней, а лишь то, что она сама думает о других… Я прищурилась как могла оскорбительней, она оставалась спокойна; я погрозила ей пальцем, она не откликнулась. Я попробовала рассмеяться над собственным высокопарным вздором, но тут же подумала о том, кто говорил о ней так странно, с внезапною улыбкой на лице, с хмельной утонченностью и с хмельным же ожесточением. Он, этот жесткий, седой, одинокий, из тех, что возникали и на моем пути, очаровывая и притягивая, но никогда не желая мне добра, он выбрал ее, это было видно, но почему? Или я все-таки настолько была француженка, что понимание этого было мне недоступно? Но если не кровь, разве не русская боль клокотала во мне? Разве я не привязалась всем сердцем и душой к этой несчастной стране и разве нынешнее рубище на мне не было верным свидетельством моего общего с нею страдания?
Пока я рассматривала этот портрет, Тнмоша тихо удалился.
– Какая загадочная дама! – сказал полковник. – И как по-женски вы ее рассматриваете.
Мне было не до шуток. Он это понял и воротился к своему другу осторожно, на цыпочках. Я осталась наедине с этой благополучной незнакомкой, еще не знающей, что предстоит впереди. Когда я вернулась, господин Свечи и взглянул на меня, и вновь внезапная улыбка осветила его. Вино разгладило черты его лица, оно стало мягче, в глазах застыл туманный интерес. «Неужели он се любит?» – подумала я. И вновь в зало прозвучали Тимошины шаги, и затихшая было тревога сковала меня.
– Выпейте вина, – сказал Свечин и протянул мне бокал, – выпейте вина, и вам не захочется придавать значения мелочам. – И, отвернувшись, продолжал: – Женщина на развалинах мира… Француженка, не знающая предрассудков.
– Скоро мы покинем Москву, – сказал полковник, – я это обещаю. Уже все сложилось так, что даже амбиция императора бессильна…
– Я почти установил, – проговорил господин Свечин, – что одному человеку не под силу осуществить мировую катастрофу, какими бы замечательными именами он ее ни награждал. Разумеется, он может обмануть нас с вами, и мы ему поможем, хотя потом спохватимся… И он и мы равны пред ликом высших сил, которым зачем-то понадобилось на время подвергнуть нас обману… А так, в общем, все течет помаленьку в нужном направлении, пренебрегая нашими капризами и амбициями. Временный успех – это еще не успех. Даже волки, разорвав глотку сопернику, не торжествуют в отличие от гладиаторов и процентщиков.
– Забавно, – воскликнула я, – все течет помаленьку, и мы простые жертвы этой вечной реки?
– А разве злодеи бессмертны? – усмехнулся господни Свечин.
Шаги удалялись. Я бросилась в залу, оттуда в комнату. Тимоша спал на сене, накрывшись солдатским плащом. За разбитыми окнами стояла тишина. Осторожно ступая, я отправилась обратно. «Может быть, все устроится, – обреченно подумала я, – и утром мы увидим Москву невредимой. Я надену свой лучший наряд, мы кликнем извозчика и отправимся к Бобринским на последний сентябрьский бал!» Мне захотелось утешить этих пожилых мужчин, сознание которых было выше примитивного сведения счетов, чем с удовольствием занимались пока еще остальные, остающиеся в живых. Но что я могла?
– Господа, – сказала я, входя, – хотите, я спою вам? Наперекор всему, что происходит…
– Ничего не происходит, – с милой улыбкой ответил мне господин Свечин, – все уже произошло. Или вы надеетесь что-то поправить? – и он предложил мне жестом сесть рядом. Я села. Он положил руку мне на плечо. И мне захотелось, глядя ему в лицо, прижаться к нему и заплакать. – Вы вся дрожите, – сказал он участливо. – Пастора, мы будем пить до утра, а там что бог пошлет…
– Нет, господа, – сказал полковник вяло, – вы как знаете, а мне с утра предстоит большая напрасная работа.
– Кто вы? – спросил меня Свечин.
У меня кружилась голова.
– Я бедная французская певичка, – ответила я шепотом, – попавшая в вашу безумную игру и притворяющаяся мудрой…
Он засмеялся. Мы чокнулись. «Неужели он любит ее?» – подумала я.
Внезапно за дверью теперь уже совершенно отчетливо зазвучали шаги. Я отвела его руку и бросилась туда. О нет, не удерживать, а лишь попрощаться, прижаться, обнять худенькую шейку, прикоснуться губами к его щеке, что-то сказать, выкрикнуть, разрыдаться: как подсказывает природа – женское напутствие дольше хранит. Если нельзя удержать, то хоть уберечь… Я вбежала в комнату. Тимоша спал, накрывшись с головой солдатским плащом. Я села в изнеможении на диван и почувствовала, что теряю силы. Стеариновая свеча на столике догорала. Раскрытая книга желтела под ней. Чернильница, перо, лист бумаги – мир поэта, столь скромный и столь значительный… Я разглядела на листе свое имя…
«Дорогая Луиза!
Оставаться здесь я больше не могу. Я узнал, что возле Всехсвятского видели наших казаков. Там меня, конечно, не ждут, но меня не ждут нигде, и потому мне следует торопиться. Передайте полковнику, что он был в плену у моего деда, который теперь погиб от руки французского драгуна. Пусть полковник передаст Бонапарту, что русский генерал, которого он спас когда-то, убит французским драгуном, а австрийский учитель, из-за которого началась эта война, расстрелян на московской улице, и теперь император может спокойно возвращаться в свою Францию. В Калужской губернии есть сельцо Липоньки, где я буду Вас ждать по окончании войны. Я знаю, что Вы русская душою. Прощайте, дорогая Луиза, и не поминайте лихом…
Ваш Тимофей Игнатьев».
Солдатский плащ, раскинув пустые рукава, прикрывал холодное сено. За окном вставал сентябрьский серый рассвет. О Тимоша, Тимоша, я знала, что так должно случиться!
…В Москве в те дни нельзя было горевать долго. «Москва слезам не верит», – сказал мне господин Свечин с обычным раздражением. Я обреченно кивнула ему, но не смогла согласиться с этой бессердечной пословицей.
– Да где же вы усмотрели бессердечие, сударыня? – удивился он, не глядя на меня. – Наша история была слишком сурова, чтобы придавать значение такой мелочи, как слезы (нельзя было понять, шутит он или говорит всерьез). Что значат горести отдельных людей среди всеобщих страданий? Это говорит скорее о мужестве, о силе духа… – он объяснялся со мною так, словно я в чем-то перед ним провинилась.
– И все же я предпочитаю слезы и обычные слабости и умение быть к ним снисходительным, – упрямо возразила я. – Слезы одного человека гораздо горячее, чем все ваши славословия мужеству и силе. Я слышу достаточное количество восклицаний, но Тимоша, прежде чем уйти, плакал, милостивый государь…
– Да я и не отрицаю права плакать, – сказал Свечин, еще более раздражаясь. – Вы судите о предмете по-дамски. Плачьте сколько угодно, да есть ли в том толк?
И все же меня постепенно переставала угнетать его манера говорить со мной, выказывая чуть ли не отвращение. Зато Потом (я знала), когда вино снимет с него искусственные оковы, я увижу его молодую улыбку и почувствую горячую ладонь на своем плече. «Ради этого стоит терпеть», – думала я.
Как-то я спросила полковника в одну из его свободных минут, кто такой господин Свечин.
– Трудно сказать, – пожал он плечами, – он был замечательным студентом, теперь остыл, одиночество придумало ему маску. Он лишился почти всего, но это, как видите, не очень его огорчает. Ко мне относится хорошо, но завтра забудет, как, впрочем, и вас, – и при этом внимательно на меня посмотрел, – он оставался в Москве с какими-то туманными намерениями, кажется, собирался вести дневники, но летописец из него не получился, ибо он хоть и лазает по Москве самым добросовестным образом, но возвращается столь удрученным, что поддерживает свой дух вином, становится мягче и приветливей, однако к перу не прикасается. Он всегда жил для себя, как мне кажется, но, может быть, так мне лишь кажется. Он в высшей степени благороден и смел, но Москва, как видите, сгорела, а когда мы бессильны, у нас искажаются лица…
– А кто же эта дама на портрете, дорогой Пасторэ? – спросила я как бы между прочим.
– Не знаю, – пожал он плечами, – не помню, что-то там, видимо, было: то ли он ей не угодил, то ли она ему… Во всяком случае, где-то у него есть жена и, кажется, дочь…
– Уж не она ли? – спросила я равнодушно.
– Ах нет, – засмеялся полковник, вглядываясь в меня, – это фантазия живописца. Русские жены обычно дородны и немного испуганны.
Было начало октября. Дни стояли великолепные, однако по ночам выпадал иней, и скоро следовало ждать снега. Ловкач Франсуа раздобыл мне какое-то платье, украл ли, выпросил ли, это не имело значения, оно было изрядно поношено, зато стеганое, теплое и могло хорошо мне послужить. Я как могла приспособила его под свой рост, и полковник наградил меня аплодисментами.
– Луиза, – вдруг сказал он, – к середине октября мы покинем Москву. Великая драма завершилась. Вам следовало бы сделать выбор.
Я услышала его слова, но думала о том, что нелепо соперничать с красавицей на портрете. И все-таки какие-то цепкие узы протянулись от меня к железному сердцу господина Свечина. Ах, я не строила иллюзий и вовсе не собиралась приносить свою молодую жизнь в жертву случайной страсти, но маска этого человека, о которой упомянул полковник, казалась мне бумажной и малоопасной, особенно после всего, что мне пришлось пережить…
Полковник Пасторэ ждал от меня ответа.
– Я уже выбрала, – ответила я спокойно, – когда французская армия покинет Россию, я вернусь в Петербург и все начну сначала.
– Но вы француженка, Луиза. Россия стала кладбищем. Кроме того, здесь долго будут ненавидеть все связанное с вашей родиной. А там, – он указал рукой вдаль, подразумевая Францию, – там найдутся почитатели вашего таланта. Я помогу вам…
«Вполне вероятно, – подумала я, – в один прекрасный день, когда все вокруг снова станет прекрасным, господин Свечин скинет свою маску и обомлеет от лицезрения моей молодости, когда я явлюсь перед ним в белом платье из батиста, в темном бархатном спенсере, в розовой шляпе со страусовым пером, окруженная моими былыми друзьями…»
Я засмеялась. Господин Пасторэ вздохнул и в шутку погрозил мне пальцем.
– Я люблю Россию, – сказала я. – Там, во Франции, я была слишком юна, легкомысленна и наивна и у меня были прозрачные крылышки, а здесь я приобрела плоть и научилась понимать жизнь и даже могу вполне сносно разговаривать по-русски, хотя здесь это почти не обязательно.
«Кроме того, – подумала я, – когда я начну все сначала, все пойдет быстрее, чем в первый раз, и мПе не придется затрачивать лишних усилий, чтобы восстанавливать свои потери. У меня будут две шубки из легких шкурок сибирского зверька, я сниму квартиру на Мойке…»
– У меня будут две шубки из легких шкурок сибирского зверька, – сказала я полковнику, – две вместо одной, украденной французским офицером, я сниму квартиру на Мойке. Ваши пророчества меня не пугают – Россия всегда была добра ко мне.
За окном лежали обгорелые развалины. Влажный запах пепелища, с которым мы давно свыклись, я ощутила внезапно, словно впервые.
Более недели я не выходила из дому и постепенно, не соприкасаясь с царящим на улицах адом, стала приходить в себя. Где-то там, за стенами, за картоном в окнах продолжались, видимо, бесчинства, но здесь, под защитой молчаливого жилистого Франсуа, в окружении моих пожилых спасителей, царили мир и спокойствие. Я понимала, что мир тот выдуман, что спокойствие временно, что еще предстоит не ведомое никому из нас и, может быть, самое худшее, но полковник Пасторэ, изредка отрываясь от дел, успевал дарить мне тепло и симпатию, а мой милый жестокосердный Свечин, третируя меня и презирая, постепенно все-таки расслаблялся под действием вина, и тогда проступала истинная его сущность – ранимая, утонченная и страдающая. Я больше всего боялась остаться одна и лихорадочно принимала моры, хотя что это были за меры? Я расточала свое жалкое обаяние перед полковником, чтобы он не забывал обо мне среди повседневных хлопот, я старалась как могла услужить суровому своему господину Свечину, чтобы приручить его, словно дикого лесного зверя. Однако если мне удалось преуспеть с первым и интуиция подсказывала мне, что полковник внимателен к бедной французской нищенке не только благодаря ее несовершенным проискам, то со вторым я была бессильна. По-прежнему он презирал меня и отталкивал и замечал лишь во хмелю, с удивлением разглядывая, и лишь на короткий миг его колючие карие глаза теплели… Впрочем, мне хватало и нескольких участливых слов, чтобы не впасть в отчаяние.
Иногда по ночам до меня доносились из-за окон выстрелы, и я понимала, что жива лишь по милости божьей. В воздухе пахло переменами. Предсказания полковника уже не казались фантастичными. Выпал первый снег и растаял. Франсуа все с большим трудом раздобывал доски для камина. Ах, Свечин, жизнь сама распоряжалась нашими судьбами покруче, чем любой из царей, а тут еще мы сами… вы сами… Что-то должно было случиться. Наш призрачный союз не мог продолжаться вечно. Мифический император-злодей замерзал в своем логове. Как будто он не мог в свое время ограничиться Австрией, Пруссией, ну, Испанией или Италией, покорил бы, наконец, Англию, вместо того, чтобы вторгаться в Россию и переворотить мою жизнь за каких-то три-четыре месяца! Полковник Пасторэ все настойчивее предлагал мне собираться в дорогу. Его уговоры походили на предложение руки и сердца. Было бы мне за тридцать – лучшего шанса и не представить. Но кому я нужна во Франции, полковник? Или стать содержанкой до первых морщин?
– Дорогая Луиза, не говорите глупостей, – сказал он, – нам с вами ни о чем не придется сожалеть. Кроме того, вы уже сейчас сможете зарекомендовать себя с самой лучшей стороны. Представьте, граф Боссе, префект двора, собирает труппу, чтобы дать несколько представлений и концертов перед императором. Он уверял меня, что вы приятная певица. Считайте, что это начало вашей французской карьеры. В конце концов, войны войнами, а искусство вечно…
– Как! – поразилась я. – Я должна буду петь перед императором?! Но ведь я очень скромная певица романсов и маленьких песенок, и потом кто мог рассказать обо мне графу Боссе? И потом где труппа в этом сумасшедшем доме?
– Поверьте, – сказал он, улыбаясь, – артисты есть. Подобно вам, они ютились в скворечниках, на ветках, в стенных щелях, но Мельпомена созвала их, и они слетелись… Если вы истинная актриса, вы не сможете удержаться от соблазна продемонстрировать свое искусство…
– Да, но перед императором… – сказала я упавшим голосом.
– Тем более, – засмеялся он.
– Он разорил страну, которую я люблю, – почти крикнула я, – лишил меня всего, что я имела, и вы предлагаете ублажать его на этих развалинах.
– Луиза, – поморщился он, – вам не к лицу выкрикивать политические лозунги. Теперь уже ничто не имеет значения. Я думаю не об императоре, а о вас. – И тихо добавил: – И, если хотите, о себе.
Я прикинулась дурочкой.
– Да, но он большой знаток, – сказала я многозначительно, – ему трудно угодить. Одна мысль об этом
парализует меня.
Вечером в присутствии полковника я рассказала о его предложении Свечину. Я загадала: если он отнесется ко всему этому с обычной своей язвительностью, я откажусь выступать перед императором захватчиков.
– Разумеется, – сказал он с ужасающей гримасой, как всегда, глядя мимо меня, – если французская шансонетка может доставить удовольствие французскому Тамерлану, да еще он ей за это пожалует русское кольцо с большим сапфиром, так отчего же и не спеть? Было бы странно видеть французскую даму, ублажающую русского государя таким способом, а своего – отчего же?
Я поняла, что мне следует отказаться, но сказала полковнику с вызовом:
– Передайте графу Боссе, что я согласна.
Усилиями полковника Пасторэ я была приодета и познакомилась с графом. На нем был генеральский мундир, но манеры и интонации выдавали в нем человека невоенного. Он был весьма любезен, я быстро справилась с робостью, и мы вскоре остановились на одном знакомом мне водевиле. Начали собираться некоторые артисты, оставшиеся в Москве и чудом извлеченные людьми графа из самых невероятных укрытий. Среди них оказалось несколько знакомых, в том числе и старый Торкани, с которым мы, бывало, пели всевозможные дуэты. Мы принялись делиться впечатлениями последних месяцев, радуясь встрече и плача об утратах. Постепенно профессиональные привычки делали свое дело, и мы с головой погрузились в работу. И вот, когда ощущение роли и сцены вновь начало возвращаться ко мне и гитара в моих руках превратилась из жесткого, равнодушного предмета в теплую, милую партнершу, когда голос мой зазвучал в привычном тембре и, как оказалось, бури и страсти нисколько его не надломили, и ощущение счастья и театральной лихорадки охватили меня, в этот момент полковник Пасторэ сообщил мне, что мы уже не вернемся, увы, в прежний залатанный дом господина Свечина, чтобы более не обременять хозяина. Мне будет выделена небольшая квартирка, годная даже для маленьких приемов.
– Неужели я не смогу даже попрощаться с господином Свечиным? – спросила я непослушными губами. – Он был так добр ко мне и Тимоше… В конце концов, это просто неучтиво.
– Ах, до учтивости ли тут, – сказал полковник вяло, – он очень ожесточен последнее время, и я рад, что мы можем его оставить в покое. – И добавил, вглядываясь в меня: – Кроме того, разве вы не поняли, что ваше волшебное обаяние ему безразлично? Что поделаешь…
Это было ужасно, но пришлось смириться. «Я не дама с большими синими глазами, – подумала я с горькой усмешкой, – я актриса, у меня иная роль. Мной руководит попутный ветер искусства, а он уносит меня в другую сторону». Однако это не принесло мне успокоения.
Играть мы должны были в Поздняковском театре на Большой Никитской, единственном театре, уцелевшем от огня. При нем же, как оказалось, была и моя квартирка, показавшаяся мне роскошной. Вчерашняя нищенка, я вновь становилась на ноги. «Нужно уметь падать», – говорила я себе.
Театр приспособили к спектаклям. Нашелся кое-какой реквизит. Раздобыли цветы и ленты. И вот пришел день первого представления. Все обошлось как нельзя лучше. Затем последовало второе. Мы играли с большим успехом, и репертуар наш разрастался. Сначала я очень боялась увидеть императора и думала, что, увидев его, упаду в обморок, но, когда однажды ему наконец пришла фантазия присутствовать на спектакле и я увидела его, страха почему-то не было. Где-то передо мной, теряясь в полумраке, сидел он в кресле, маленький, располневший, весьма скромно одетый. Давалась пьеса «Открытая война». Я пела на сцене у окна выбранный мною романс. Аплодисментов не полагалось в присутствии императора, но этот романс, которого еще никто не слышал, произвел впечатление. Раздались аплодисменты. Ко мне за кулисы явился граф Боссе с просьбой повторить романс. Я была очень взволнованна, я пела, не сводя глаз с Бонапарта. Он оставался неподвижен. Он слушал, а может быть, делал вид, думая о чем-то своем. О чем он думал в этот момент: о словах ли романса или о собственной судьбе? Ожесточался или сожалел? Его поредевшая армада еще была жива, но рука мертвой Москвы лежала на всем вокруг тяжким камнем. Не об этом ли он думал, застывши в кресле и обратив на меня белое лицо?
Меня поздравляли. Клеман Тинтиньи, ординарец императора, преподнес мне цветы, но я-то знала цену этому успеху. «Теперь или никогда», – решила я, машинально принимая цветы и поздравления. Я попросила у графа Боссе какой-нибудь экипаж, который тут же был мне предоставлен, наскоро привела себя в порядок и отправилась на Чистые пруды. «Он дома, он пьет, страдая от одиночества, – без надежды думала я, – он будет расслаблен и улыбчив, не жалкая замарашка явится перед ним, и кто знает, не захочется ли ему вновь прикоснуться ладонью к моему плечу?…»
Дверь в доме была распахнута. В вестибюле царил все тот же хаос. Медленно и задыхаясь, я поднималась по темной лестнице наугад, на ощупь, уже не заботясь о последствиях своего визита, желая только одного, чтобы он был добр и набрался терпения вслушаться в мои слова. Я сильно постучала и распахнула дверь. В зале было темно и тихо. Внезапно отворилась дверь его комнаты, и вышел он со свечой в руке. Лицо его было жестче, чем обычно.
– А, это вы… – сказал он мрачно. – Но господин Пасторэ уверял меня, что теперь я буду предоставлен самому себе…
Сердце разрывалось от жалости. В клетчатом жилете, с не очень свежим шарфом на шее, он казался мне совершенством, но совершенством для иного мира, не этого, утопающего в крови и пепле. Я была бессильна произнести то, что я намеревалась сказать ему. Во мне все кипело – страсть и губительная нежность, слепой восторг и ужас, – как перед падением в пропасть.
– Мне страшно подумать, что вы в полном одиночестве, – выпалила я, едва переводя дыхание, – я хочу вам сказать, что могу приходить к вам… заботиться о вас… Вы совсем один, мне это ничего не стоит… у меня достаточно времени, чтобы прислуживать вам…
– Дорогая, – сказал он, теряя терпение, и это «дорогая» прозвучало как пощечина, – одиночество для меня привлекательнее, чем присутствие малознакомой дамы с чуждыми мне привычками.
– Вам это кажется! – выкрикнула я.
Он сделал движение рукой, словно указывая мне на дверь.
– Я люблю вас, – выговорила я с трудом и крепко зажмурилась.
Он помолчал, затем сказал с оскорбительным спокойствием:
– Вы сошли с ума. Что между нами общего? Да и потом, вы слишком молоды и слишком француженка, чтобы нам было о чем с вами говорить…
Внезапно мною овладела ярость. Мне захотелось ударить его, унизить, оскорбить, заставить отшатнуться, чтобы свеча вывалилась из его рук и все загорелось: этот дряхлый шарф, портрет этой дамы, его дурацкие книги… Скажите, пожалуйста, не о чем говорить!
– Зато у меня есть кое-что еще, так что можно будет обойтись и без разговоров! – крикнула я, ожесточаясь почище, чем он.
Я крикнула и отшатнулась, потому что мне показалось, что он хочет меня ударить. Рушился мир. Мне бы следовало целовать ему руки, валяться в ногах, взывать к его великодушию.
– Этим обладают все женщины, – сказал он очень спокойно, – в равной степени.
Я повернулась и пошла прочь. Та самая русская барыня провожала меня взглядом. Они понимали друг друга. Они существовали в своем мире. Это я была пришелицей, и мои притязания были напрасны.
Он нагнал меня в темном вестибюле.
– Послушайте, – проговорил он, задыхаясь, – мне хочется разбить себе голову о стену, потому что я все потерял… а тут еще вы с вашим французским вздором! Я все потерял… я ничего не могу… Да погодите же!… А тут еще вы… Это все равно что потерять руку, а плакать об утрате перчатки… стремиться сохранить перчатку… Ах, моя перчатка! Как я покажусь в свете?… Да? Вы меня поняли?… Вы меня поняли?…
– Да, – сказала я, прикасаясь к его руке, чтобы его успокоить, – разумеется…
На следующий день я была бледна. Играла плохо. Господин Пасторэ, не пропускавший ни одного спектакля с моим участием, был очень удручен, но молчал, и я видела по его лицу, что он догадывается, мудрый интендант, куда я неслась в предоставленном мне экипаже и что произошло потом.
Когда спустя несколько дней мне удалось немножечко успокоиться, так как актриса не может умирать вечно, я поняла, что должна снова отправиться к этому человеку. Но теперь уж я явлюсь к нему не жалкой попрошайкой, а спасительницей, добрым ангелом. «Мой дорогой, – думала я, – мне ведь ничего от вас не нужно, вглядитесь: разве я похожа на женщину, собирающуюся стать русской барыней? Поверьте, я бескорыстна, как луговая ромашка… Так чего же ты хочешь?» – спросила я сама у себя, обливаясь слезами. Какой злосчастный миг столкнул меня с этим господином! Мало выпало на мою долю горестей, чтобы в довершение всего еще такое! Благодаря доброте графа Боссе мне удалось раздобыть несколько бутылок красного вина, которые я с трепетом уложила в плетеную корзинку, чтобы снова предпринять беспримерный вояж на Чистые пруды, как вдруг стало известно, что французская армия покидает Москву…
И вот все кончилось. Театр умер сам собой. Никому не стало дела до искусства. Под холодным дождем но разрушенной Москве молча двигались одна за одной колонны. Говорили, что гвардия выступила раньше. Вид солдат, да и офицеров, был ужасен. Я отсиживалась в своей пустой холодной квартире в полном отчаянии, не зная, что же наконец предпринять. Полковник Пасторэ заглянул ко мне на несколько минут и попросил меня собираться и ждать его сигнала. Что было собирать? Какая насмешка. Все, что я имела, было на мне да бесполезная корзинка с красным вином. Может быть, выпить за вас, господни Свечин? Однако былое благоразумие не совсем оставило меня. Оно шепнуло мне, что все в моей власти, и если у меня хватило сил дожить до этого часа, то предстоящие испытания – ничто рядом с предшествующими. Полковник Пасторэ не может быть моим спасителем. Эта роль не для него. Я не отталкивала его, я просто не могла продать душу. Душа моя оставалась здесь, в этом несчастном городе, превращенном в кладбище моими соотечественниками. Я вглядывалась в их молчаливые колонны, дрожа от холода и безнадежности, и слышала им вслед свист и улюлюканье всей Европы. Мои соотечественники, мои братья в грязных мундирах, в рваных сапогах, ослепленные собственным кумиром!… Верните мне мою шубку из шкурки сибирского зверька! Верните мне мое легкомысленное прошлое, полное очаровательных надежд!…
Всю ночь я плакала, а когда наконец сон сморил меня, я увидела императора. Он стоял напротив меня спиной к окну в сером сюртуке и лосинах. Восковое лицо его выступало из полумрака, в глазах стояла такая тоска, что я не выдержала и закричала… Было серое утро. Полковник Пасторэ разбудил меня и торопливо сообщил, что Клеман Тинтиньи предоставил в мое распоряжение прекрасный экипаж и что мне пора выходить, как бы не было поздно.
– Ваш кучер – мой Франсуа, – сказал он, – он все знает и отвезет вас в назначенное место.
Я машинально вышла из дому. Полковник Пасторэ, помахав мне, отъезжал в своей коляске. Перед моим домом стоял отличный дормез, который предназначался мне, французской актрисе. На козлах восседал Франсуа. Тут я вспомнила о своем решении и, чтобы не возобновлять ненужных разговоров, погрузила в экипаж плетеную корзинку со своим богатством.
– Франсуа, – сказала я, – езжайте к Страстному монастырю и ждите меня у ворот. У меня остались еще кое-какие дела…
Он кивнул мне и тронулся по направлению к монастырю. «Бедняжка, – подумала я, – тебе придется ждать меня вечно!» Я осталась одна, предоставленная самой себе, и ощущение былой легкости снизошло на меня.
Дождь не прекращался. Дул промозглый ветер… Что-то изменилось вокруг, но я не сразу поняла, что это неприятельские войска оставили город.
И вот уже замаячили отдельные фигурки жителей Москвы, они вылезали на свет божий из всевозможных щелей и укрытий, их становилось больше, и они медленно, украдкой двигались в том направлении, куда ушла французская армия. Какой-то господин в помятой шинели, выйдя из ворот, тихо крикнул: «Ура!» Все молча шли, еще не совсем доверяя происшедшему. Они приблизились: господин в помятой шинели, старуха с сучковатой палкой в руке, мужик с рыжей бородой, какие-то мастеровые по виду, горничная, торговка с пустым лотком. Боже мой, какие у них были лица: желтые, отекшие, с блуждающими глазами; как они были грязны и оборванны! Я пошла рядом с ними. Мы шли медленно, почти крались, выглядывали из-за углов зданий, и новые жители присоединялись к нам.
– А французы-то тю-тю, – сказал один мастеровой, и все тихо засмеялись.
– Теперь они больше не вернутся, – крикнула я по-русски, ликуя, – я знаю! Можно не бояться… Vive Moscou [10]!
Они внезапно остановились. Кто-то спросил:
– А ты кто такая?…
– Я француженка, – сказала я упавшим голосом, – но я давно живу в Москве, и я осуждаю моих соотечественников…
– Сучка, – прохрипел господин в помятой шинели.
Они тотчас окружили меня. Они задыхались от злобы, что-то клокотало в них. Я сделала попытку вырваться из их кольца, но старуха, разевая беззубый рот и что-то крича, ударила меня в грудь палкой…
– Что вы делаете! – закричала я. – Я ни в чем не виновата! – меня схватили за волосы, кто-то бил по спине, чьи-то пальцы подбирались к горлу. – Сжальтесь! Сжальтесь! – кричала я.
Они били меня, я видела среди них Свечина и даму с громадными синими глазами. Затем что-то обрушилось, и я потеряла сознание.
Очнулась я на том же месте. Я лежала под дождем. Сначала вокруг никого не было, затем стали появляться одинокие прохожие. О, как они были невинны и кротки, как робка была их походка, как сдержанны жесты…
«Скорей, скорей, – подумала я, с трудом подымаясь, – скорей, пока они вновь не собрались в толпу!» К моей великой радости, дормез все еще стоил в условленном месте, Франсуа нетерпеливо вертелся на козлах, и лицо его выражало испуг.
– У вас было, как видно, непростое дельце, сударыня, – сказал он, оглядев меня, и тронул лошадей.
Я ехала по Москве, и слезы катились по моим щекам, и, плача среди этого смрада и пепла, среди развалин, несправедливости и тихого ликования, я поняла, что уже ничего воротить невозможно, и навсегда покинула Россию.
Часть третья
О том, что вспомнилось в преклонные лета
1
Судя по рассказам, ликование в Петербурге выглядело ленивым празднеством рядом с московскими безумствами. Нынче, конечно, все видится как бы в синей дымке, но ароматы, звуки, радостные улыбки и стенания, переливы мартовских сугробов живы в памяти. Да еще сильный дух махорки… Конечно, если бы не Свечин, я бы всего этого не запомнила. Подумать только, лишили жизни императора Павла и почти все веселятся и ликуют! Он был отнюдь не дурным человеком, но публика всегда печется о собственных выгодах, а все остальное ее мало касается. Впрочем, если уж стремиться быть.справедливой, ему были присущи и тяжелые недостатки. А кто не без греха? Я знала многих достойных людей, искренно его оплакивавших, хотя и переживших в связи с ним много печального. Я даже, помню, краснела всякий раз, как слишком громко хохотали, слишком истерически поздравляли друг друга с падением тиранства или взрывали петарды, будто сама была причастна ко всему происшедшему. Однако тиранство никому не мило, Даже такое болезненное и жалкое, ибо все устали Каждый день считать последним, устали от глупейших запретов, и мне понятны страх и негодование благо-
родных людей, не застрахованных от кнута и розги по высочайшему бзику.
И вот все высыпали на улицы Москвы, едва лишь известие до нас докатилось, и все суетились, бегали взапуски, раскрасневшиеся от мартовского морозца, и пили шампанское, а купчишки и челядь – водку, целовались взасос… Все перемешалось. А одежда была так внезапна, так неправдоподобна – снова круглые шляпы на мужчинах, запрещенные почившим императором, снова французские фраки под распахнутыми шубами, и военные все словно разом отрезали гатчинские косички, и воистину помнится, как чернели на желтом весеннем снегу то там, то здесь черные ленты с мужских косичек, похожие на мертвых птиц, как самозабвенно их топтали, пританцовывая… И сильный запах махорки, не успевший выветриться, это запомнилось.
Да, все целовались. Кто с кем. Тут уж было не до приличий, ибо безумие заразительно, как инфлюэнца, а безумие радости особенно. Я тоже сподобилась, попав в этот круговорот, и уже почти не отдавала себе отчета: зачем, почему, для чего… Сначала меня одолела пожилая дама громадных размеров, и я запуталась в ее руках, в ее шубе и оглохла от ее причитаний, хотя отчаянно старалась укрыть губы от разверзшегося влажного рта, что мне и удалось, так что поцелуй ее пришелся в щеку. Затем подкатился кавалергард и очень обстоятельно и долго впивался в меня, на мгновение отводил мою голову, разглядывал меня с восторгом слепца и спешил приложиться вновь; тут уж я была в полной его власти, напоминая самой себе тряпичную куклу, так он был силен, ловок и опытен. Я уже не могла выйти из этого заколдованного круга, что-то со мной тоже стряслось: ликовать в двадцать четыре года даже без видимых причин – всегда наслаждение. И, уж теперь точно не припомню, я переходила из рук в руки, постепенно теряя присущее мне чувство брезгливости и сливаясь со стонущими толпами, хотя машинально еще укрывала губы…
И вдруг передо мной возник молодой господин (видимо, судьба распорядилась), немногим старше меня, такой же разгоряченный обстоятельствами, всей этой вакханалией и все же показавшийся мне менее безумным, чем все вокруг. Не понимаю, что со мной произошло, но не он, а я первая его оценила, увидев его прищуренные насмешливые глаза, слегка впалые щеки и столь же насмешливые яркие губы. «Чего мне стыдиться! – подумала я с внезапным облегчением. – Уж если меня обнимали все кому не лень, даже пропахшие дегтем и водкой чудовища, пусть он целует…» И приблизилась к нему, протянула руки. Запах лаванды, молодого свежего тела, мартовского морозца – все перемешалось. Я закрыла глаза. Природной расчетливости моей как не бывало. Рука сама обхватила его шею, пальцы сами скользнули по прохладному меху его воротника… Что это было? Озорство, вожделение, каприз или глубокие предчувствия? Не знаю, но, видимо, и то и другое, в противном случае разве я устремилась бы к нему? Все длилось мгновение, а казалось – вечно. Я почувствовала, что задыхаюсь, и он разжал объятия и внезапно покраснел, наблюдая, как моя рука медленно и неохотно выползает из-под его воротника. Я покраснела тоже. Надо было кинуться прочь и затеряться в беснующейся толпе (подумаешь, катастрофа!), но ноги не слушались. Да и он не спешил. Но хватало слов, чтобы все обратить в шутку. «Возможно ли?» – со страхом и надеждой подумала я, подразумевая свое, тайное, глубоко запрятанное и единственное, как мне тогда казалось. Впрочем, нынче понимаю, что ничем не отличалась от любой мало-мальски нормальной московской– барышни, хотя и успела побывать в замужестве, печальном и несуразном, подобном пустому, стершемуся сновидению.
Нужно было что-то сказать, по слов не было. Он мне нравился, этот молодой господин, и расстаться с ним так просто и, конечно, навсегда представлялось бедствием. Но где же таилась та ниточка, с помощью которой только и можно было бы спастись, удержаться на этой земле всего лишь мгновение, достаточное, чтобы не раствориться в равнодушном московском воздухе? Впоследствии, спустя много лет, в редкую минуту расположения ко мне он сказал как-то, что лихорадочно думал о том же и мечтал придумать и выкрикнуть нечто такое, волшебное, способное пригвоздить меня к московской мостовой, не нарушая правил приличия и не вызывая во мне ужаса. Существуют ли такие слова? Но тогда мы стояли безмолвные среди разверзшихся стихий, постепенно приходя в себя и приближаясь к той роковой минуте, когда и вступали в силу те самые правила приличия, перед которыми был бы бессилен даже вкус его поцелуя на моих губах. Слов не было.
Видя нашу беспомощность, природа делала свое дело. Я рассердилась на него, затем на толпу, на Москву, на себя, на запах лаванды, а может быть, и махорки, исходивший от его шубы. Я не нашла изъянов в его лице, если не считать слегка впалых щек, которые мне как раз и нравились. Он смотрел на меня с удивлением, слегка наклонив голову, будто живописец на неодушевленную модель. Слов по-прежнему не было, и мы разошлись, даже не поклонившись друг другу.
Когда же страсти в России отбушевали и новый император Александр Павлович, с приятным румянцем на щеках, с аккуратной слегка рыжеватой шевелюрой, оглядел нас голубыми глазами, все улеглось, и можно было подумать, что излишние страсти теперь уже неуместны. Хотя кто может похвастать своим умением определять грань, за которой кончаются наши иллюзии? Думаю, что никто, как не мог и новый император, оказавшийся, кстати, моим ровесником. В последующие годы я молилась за него, ибо судьбе было угодно доверить ему наше спасение и он оказался на высоте. И хотя в те годы, кроме радостных надежд на него, никто почти иных чувств и не испытывал, однако мрачные пророчества все-таки возникали то здесь, то там, исподволь, как бы случайно, но нынче, спустя четверть века, я понимаю, что общество тем самым само разрушало себя, нисколько о том не беспокоясь…
Итак, все улеглось, и следовало продолжать прежнюю жизнь, но оказалось, что молодой господин, которого я сама выбрала в толпе и бесстыдно целовала, он не забылся. В общем-то, банальный случай, любая бы на моем месте, да в мои годы, да не склонная к ханжеству, не смогла бы устоять перед таким соблазном и уж обвилась бы вокруг непременно. Что я и сделала. Но спустя некоторое время воспоминание отнюдь не потускнело, а, наоборот, ожило, ожило, одухотворилось, заполнило меня. Кто-то не слишком благородный старался во тьме ночной, придумывая способы усложнить мою жизнь. Видимо, удача ему сопутствовала. Юная барышня, читающая эти строки, пожмет плечами оскорбленно, что в подобных случаях делала и я, покуда загадочная моя судьба не заставила меня кинуться самой на шею первому встречному. Уверена, что в моем доме и среди моих знакомых не было никого, кто мог бы похвастать, что разглядел во мне внезапную перемену. Да это не утешало. В зеркале я выглядела привычно и вполне пристойно, но червь точил изнутри.
Мои доброжелатели и всяческие опекуны, родственники, дальние и близкие, – все вокруг продолжали печься о моей судьбе, как ни в чем не бывало, не замечая глубокой пропасти, разверзшейся предо мною. Они видели двадцатичетырехлетнюю особу с имением в Губине, с собственным домом в Москве, в Староконюшенном, с приличным годовым доходом, неглупую, с приятными чертами лица, несколько, может быть, непокладистую, даже трудную, успевшую погубить молодого, ленивого, доброго, пустого мужа (скончался после развода от неуемного пристрастия к еде), рано потерявшую родителем!, а потому слишком рано познавшую слабость к независимости… Перед ними маячила эта молодая особа, которую следовало прибрать к рукам и приспособить к привычному образу семейной дамы, не выходящей из общего круга, не пугающей и их самих, и унылых дочерей и не приводящей их сыновей в состояние опасного экстаза.
Должна признаться, что я и не отвергала их намерений, слишком очевидных и посему добрых, и с легкостью отдавалась этой житейской игре, натурально навострив ушки, чтобы по милости их добросердечия однажды не попасть впросак.
«Служи, Варвара, их прихотям, – говорила я себе, – но предпочтение отдавай своим собственным». И Варвара им служила, кланялась, и расточала благодарности, и всплескивала руками в нужные моменты, и все это чтобы не разрушить их самозабвенных усилий и чтобы не остановить нормального течения жизни.
По природе своей она не была разрушительницей и злодейкой, да и замуж заторопилась, чтобы спасти, как ей казалось, удачливого молодого добряка от московской лени и излишнего жирка. «Что за беда, – твердили ей, – если у человека потребность, прости господи, напузыриться до отвала? На сытый желудок творятся добрые дела». Добрые дела оставались в области фантазий, и она с ним рассталась. С горя, в одиночестве страсть его разгорелась пуще, и на том все кончилось. Кое-кто втихомолку считал ее виновницей несчастья, но живые пекутся о живых, и они вновь принялись за привычное дело.
Я воспринимала их усилия всерьез и даже с благодарностью, хотя где-то в глубине души чувствовала, что хлопоты эти пустые. Не то чтобы претенденты на мою благосклонность, которых они мне подсовывали, были дурны или порочны. Многие мне даже нравились, но яд былой неосмотрительности еще присутствовал в крови. Я не спешила.