Свидание с Бонапартом Окуджава Булат
Но прежнего сверкающего карнавала, столь привычного взорам въезжавших, теперь уже не было. Путников окружало почти кладбище с одинокими фигурками, отыскивающими свое прошлое.
Варварин дом обгорел, был разграблен, хотя остался цел. Зато огонь пощадил каменный флигель в глубине двора, где и проживала московская ее дворня. Путникам были рады и, конечно, не стеснялись слез. Большая комната, где обычно останавливались дальние гости, оказалась вполне пригодной для жилья. Варвара поручила прислуге Лизу, а сама с Дуней помчалась на Чистые пруды, уже не замечая ничего вокруг.
Знакомый дом, где она, еще ничего наперед не зная, готовилась к свадебной поездке, остался цел, хотя в окнах отсутствовали стекла и груды кирпичного хлама загораживали вход. Она пробиралась туда, сопровождаемая испуганной Дуней, стараясь не замечать разгромленного благополучия, и по замусоренной лестнице двинулась на второй этаж. Чем ближе она подходила к цели, тем отчетливей становилось, что дом необитаем. Но какой могла быть та французская дама, думала она, чье расположение не казалось ему обременительным? Воображение рисовало ей молодую брюнетку с пухлыми жадными губами, почему-то непременно наряженную в платье из светлой кисеи с мушками, говорливую, с туманным взором и учтивой улыбкой… Страстное тело и холодное сердце, как сказал кто-то…
Она вошла в совершенно пустую гостиную, если не считать охапки гнилой соломы на полу, и, замирая, отворила дверь в бывшую свою спальню. Густой слой пыли покрывал редкие предметы в этой комнате. Следов жизни здесь не было. В чернильнице окаменевшие чернила, голая кровать (о, не ее, не ее!), пустые книжные шкафы, скомканные бумаги на полу, круглый стол без скатерти и знакомый фарфоровый кофейник с отбитым носиком – старый неразговорчивый приятель из счастливых времен, с которым не поговоришь о прошлом. Смерть и разрушение… Варвара спросила бы какого-нибудь из уцелевших воителей, так ли он представлял себе счастливый окончательный мир, когда с пистолетом в руках топал по военной дороге, мечтая о победе и славе. Да у кого было спрашивать?…
Она перешла в другую комнату, понимая бессмысленность своего пребывания в этом доме. Там оказалось то же самое – смерть и разрушение… Легко ли ей было? Легко ли было ей в этом склепе, где когда-то…
Вдруг легкое Дунино «ой» долетело из бывшей гостиной, и когда она бросилась туда, она застала свою курносую компаньонку замершей перед одиноким портретом, покрытым пылью и забвением, притаившимся на голой стене. Молодая дама с громадными синими глазами уставилась на Варвару с самонадеянностью, годной для лучших времен.
Она помнила гладко выбритого капризного живописца, приглашенного Свечиным, и когда спросила: «Зачем это вам?» – «Пусть будет, – улыбнулся Свечин, – будем вспоминать…» Она уселась в кресло перед живописцем, не подозревая, сколь самонадеянна ее поза, представляя, очевидно, что жизнь отныне пребудет неизменна, как она и задумала…
Эта самонадеянность теперь показалась Варваре столь неуместной и даже оскорбительной, что впору было сорвать со стены это совершенное изделие, оставленное здесь, как показалось тогда Варваре, в насмешку над ее былыми фантазиями… Теперь я думаю иначе, и воспоминание о собственной молодости, кратковременной и невозвратимой, не ожесточает, а, напротив, вызывает приливы грустного умиления. «Сымать?» – шепотом спросила Дуня. Но Варвара, словно отказавшись от себя же самой, резко повернулась, и они покинули эту могилу.
Бесхитростная француженка Бигар, о которой много рассказывал Тимоша, воротившись из похода, и была, видимо, той дамой в кисейном платье с мушками, которую я воображала вцепившейся в моего былого кумира с французской горячностью и сноровкой.
«Она была чудесная женщина, глупая, добрая и бесхитростная, – сказал Тимоша с обычным воодушевлением, – такие могут пойти на баррикады даже из приятельских побуждений…»
Кстати, перед тем как навсегда уйти из того дома, Варвара все же вернулась в спальню и подняла с пола несколько смятых и пожелтевших листков. Уже спустя много времени она их развернула. На одном располагалось несколько ничего не значащих столбцов цифр, на другом приглашение посетить Вяземских в один из каких-то благоуханных довоенных четвергов; два оставшихся листка оказались письмами. Первое, оборванное, из деревни, неизвестно кому и от кого.
«…третьего дня узнала, что деревня моя сожжена, так же говорят, что и московский дом, но последнее еще недостоверно. Все ограблено, мужики разорены до крайности. Приказчик уехал и что-то заклал в кладовой, чего злодеи не открыли, а что закладено, люди оставшиеся не знают. Известно, что осталось несколько немолоченой ржи – у меня на месяц, может, хоть что-нибудь будет, а скот мой и крестьянский хлеб и платье все отнято. Представьте, что всех мущин и женщин моих больше 300 человек, и как их год кормить, чем жить и где? Истинно терплю!…»
Второе, на французском языке, повергло меня в трепет.
«Высокочтимый господин Свечин!
Толпа избила меня. Наверное, это справедливо, и я навсегда покидаю Россию. Вот сейчас, сию минуту. Я намеревалась в последний раз повидаться с Вами, но вдруг поняла, что женщина с большими синими глазами – не фантазия живописца и что в Вашем горьком сердце для меня не может быть местечка.
Прощайте же, прощайте, прощайте…
Л. Бигарь.
И это было все, что оставалось у меня после нашей блистательной победы.
Пребывание в Москве было уже бессмысленно, да и страшно, да и, видимо, права была Аполлинария Тихоновна, когда утверждала, что нельзя возвращаться по старым следам – получишь по физиономии… И все-таки что значило это немногословное письмо бежавшей француженки? Неужели в сердце московского затворника теплились остатки былого ко мне расположения? Ведь украшал он свое жилище изображением моего самонадеянного лица в позолоченной раме… Не насмешкой же над прошлым красовалось оно на стене…
Так или иначе, дом был пуст, портрет оставлен разрушаться, а мои благотворительные помыслы оказались напрасны…
И в этот момент мне доложили, что господин Свечин желает меня, видеть.
Я полагала, что передо мною возникнет существо в поношенном рединготе, с увесистой палкой, с седыми космами, вылезающими из-под шляпы, существо, достаточно ярко описанное мне Тимошей впоследствии в письме из полка, существо, нисколько не напоминающее вальяжного господина с Чистых прудов, о котором я когда-то помышляла со счастливым ужасом. Этот же господин в отличном фраке тоже показался мне чужим и значительно старше своих сорока лет. На губах его теплилась улыбка, представьте, по всему предназначавшаяся не мне, а пространству, неисповедимостн обстоятельств, игре случая.
– Я узнал, что вы меня искали, – сказал он чужим голосом. – Я только что из Петербурга и вот узнал… Может быть, вы привезли Лизу?
Да, я привезла Лизу, милостивый государь, чтобы дать ей возможность повидаться с вами… Видимо, я виновата в том, что девочка столько лет… Но вот и она, и если теперь невозможно загладить вину, то можно хотя бы погладить ее по головке… Ну, как вы это сделаете?… Лиза подошла к нему без робости, и затем ее детское удивленное «papa, papa» до сумерек витало по комнате… Он подарил ей маленький медальон с изображением императрицы, этой молодой несчастливой женщины, числившейся в счастливых, и девочка тотчас повесила его себе на грудь.
– Вы приехали, чтобы спасти меня, по своему обыкновению? – спросил он.
– Нуждающийся во спасении, – сказала я, – всегда очень зорок к чужим бедам.
Он вежливо меня поблагодарил и утешил своими новыми успехами в Петербурге, где ныне служил в Иностранной коллегии, а в Москву воротился завершить кое-какие дела…
Я было собралась иронично спросить его, отчего же он позабыл на стене мой портрет, но иронии не оказалось места в том сдержанном холоде, который распространился меж нами. Все было пристойно, не по-московски прохладно и тягостно. От чая он отказался, но не спешил уйти.
– Мы оба виноваты перед нею, – сказал он, продолжая свою мысль, – но друг перед другом нисколько.
Я подумала, глядя на него, что от поношенного редингота военных времен он отказался не без труда и что этот отменный фрак и прочие мелочи, украшающие его, – плоды чьих-то загадочных усилий.
– Удалось ли вам установить, – спросила я запальчиво, – как влияют древние тирании на нынешнюю катастрофу?
Он усмехнулся и ответил, не глядя на меня:
– Мне удалось установить, что мы и народ – одно целое и мед, которым мы были вскормлены когда-то, действует и поныне благотворно…
– Значит, этим объясняется, – крикнула я уже без прежнего ожесточения, – желание моих людей сжечь меня живьем?
– Скорее, вашим фамильным пристрастием, – сказал он жестко, – топить в пруду с камнем на шее…
Это напомнило мне славные времена наших поединков, однако поединок нынешний был враждебнее по тону, и только Лизино «papa, papa», время от времени повторявшееся в комнате, видимо, предотвращало беду.
И все же мы с Лизой вышли его проводить. Экипаж, который дожидался его, не соответствовал своим отменным петербургским видом страдалице Москве.
Не высказав ему всего, что наболело, я цеплялась за какие-то несущественные для меня мелочи.
– Вы были таким ярым поборником свободы, – сказала я с досадой, – а нынче в тирании находите приятные стороны…
– Варвара, – сказал он, – не говорите высокопарных глупостей на развалинах… Какая тирания? Власть, которая разъединяет нас, в результате гибнет. Разве вы в том не удостоверились? Но власть, объединяющая нас, достойна быть воспетой… Равенство – это не равенство притязаний, милостивая государыня. Богу – богово, кесарю – кесарево. Никуда не денетесь. Рабов следует освобождать, но для этого не надо гильотинировать королей.
Я хотела что-то возразить, по своему обыкновению, но петербургский экипаж уже катил по московским обломкам, по нашему наивному прошлому, по Лизиному счастливому «papa, papa».
7
Стоит ли иметь много детей, если сыновья рождаются в киверах и лосинах, а дочери с личиками вдов?
До сих пор не могу понять, как же это столь беспомощной оказалась моя хваленая прозорливость, когда я сама взяла Лизу за теплую руку и подвела ее к Тимоше Несколькими годами раньше мы с ним беседовали о всяких житейских проблемах, когда меж ним и Лизой уже протянулась прочная беспощадная ниточка. Тогда еще кажется, можно было влиять, пресекать, воздействовать, отвести грозу… ах, опять слова, слова, слова… Гроза затаилась и обманула меня. И мы, как это водится, говорили о будущем благополучии, а не о возможных несчастьях. Какие-то все глупости, несуразности слетали с уст… какие-то клятвы, которыми они будто бы были связаны. Одним словом, фразы, предназначенные вместо кирпичей в стены будущего дома… Тимоша с присущим ему вдохновением и страстностью говорил о винокуренном заводе на берегу Протвы, что сразу поправит все дела и уже через год «можно будет вздохнуть по-настоящему».
– А тебе, Тимоша, не мешает, что Лиза не произносит твердое «л»? – почему-то спросила я с глупой улыбкой.
– Притащива водку к вуже, повожива ее на водную гвадь, усевась, замахава весвами и попвыва? – засмеялся он.
Все было вот таким трогательным и райским, я помню. И я сладко спала. Может быть, сказалась усталость предшествующих лет, а может быть, это наше всегдашнее нежелание признавать возможность неминуемой грозы, чтобы все-таки жить, ежели это нам выпало, а не сходить с ума?
– Теперь моя жизнь очень заполнена, – сказал он, – во-первых, я понимаю, что без труда не вытащить… а во-вторых, я жду, надеюсь, скучаю, восхищаюсь… Чего же более? – и покраснел, а глаза отливали печалью.
Но при этих словах Варвара размякала, становилась добрее и думала, как все мы, что если мы и были прекрасней, чем наши дети, то они будут счастливее. Солнечная погода всегда чревата грозой, уж этого-то забывать не следует. Но они позабыли. Так время от времени ей напоминала о превратностях фигура генерала Опочинина, возникающая вдали под окнами, за стволами дерев, на горизонте, на пустынной деревенской улице, припадающая на липовую ногу, повергающая ее в обмороки, доводящая до тошноты, до пронзительного тоненького крика о помощи… Но это случалось не часто, а так в основном все складывалось прилично. А тут ее еще обволокло спокойствие иного рода.
В том же шестнадцатом, а может, и в восемнадцатом Тимоша однажды укатил на Украину знакомиться с «замечательным человеком» и пробыл там с неделю. Так как Варвара была для него сестрой милосердной и его поверенной, он, воротившись из поездки, сразу же заехал к ней. Был растерян и удручен. Долго молчал и глядел в сторону.
– У них заговор, – сказал хрипло. – Они все военные заговорщики. Смерть и разрушение…
Варвара снова припомнила все слышанные ею случайные летающие слова об этом «замечательном человеке», о полковнике с холодной и неотвратимой немецкой фамилией, вокруг которого теперь раздавалось жужжание Тимошиных единоверцев.
– А ежели разбудят Пугача? – спросила она, посмеиваясь.
– Какой там Пугач! – удивился он. – Они сами, все сами… Боюсь, что застольные беседы кончились… Это военный заговор, и они бессильны остановиться – кони понесли… А я, представьте, думал о винокуренном заводе, думал, как Липеньки перестрою и заставлю мужиков и баб, заставлю спать в чистых постелях, а не на печи. Я и им это говорил так, между прочим, моим заговорщикам, и они жалели меня и почитали это юродством… И такое воодушевление было вокруг, такое вдохновение, что за собственное ничтожество хотелось голову разбить о стену, и дед мой, подумал я, тоже, наверное, зажегся бы там, чтобы вместе, всем вместе взлететь в черное августовское небо… – Губы у него задрожали. – Они обсуждали свои намерения и за это поднимали бокалы, их денщики сбивались с ног, подливая им и поднося и выслушивая упреки в нерасторопности, а я думал: легко же благодетельствовать все отечество, понукая собственного мужика.
Он страдал, а Варвара, вздыхая облегченно, принялась было утешать его, но Тимоша неожиданно рассмеялся и сказал:
– Я говорю Кузьме: «Ну вот, Кузьма, представь себе, жизнь переменится, каждый сам будет по себе – и ты и я, и мы и вы, будет рай на земле…» А он прищурился, лукавец, и спрашивает: «А кто же, батюшка, пахать да служить будет? С кого спрашивать?» Я говорю: «Что значит спрашивать? Вон твой отец с Пугачом ходил, жег и казнил…» – «Да рази это рай – жечь, казнить? – говорит. – Рай, когда ангелы поють, батюшка…» Я ничего не понял, но водки ему поднес, и философ этот лукавый удалился с малиновым носом.
Он улыбался. Только губы вздрагивали слегка. Больше всего Варвара боялась, что опочининские страсти и чувство долга толкнут его на сумасбродство, она заглянула ему в глаза – в них царило умиротворение.
– А Пряхин? – спросила Варвара.
– Пряхин? – сказал он небрежно. – Выпил водки, спел про князя Багратиона, сказал: «Господа, не пора ли пожалеть Россию, она от крови и так еще не обсохла». Вытер усы и уехал.
– А ты? – спросила Варвара.
– Я? – удивился Тимоша. – Я их всех люблю, обожаю, как братьев. Я?… Пил с ними… Что я? Поддакивал… Поддакиваю, поддакиваю весь в дрожи, а Акличеев мне кивает из угла, кивает и говорит: «Я понимаю, Игнатьев Тимоша, я тебя понимаю, понимаю, дружок…» И при этом так кивает, так кивает, будто говорит: «Прощай, прощай, не поминай лихом!» Я хотел переломить себя, но Зернов сказал: «Ты, конечно, по-своему прав. Я люблю тебя, Игнатьев, видит бог, через несколько лет ты все поймешь, когда мы встретимся у тебя в Липеньках и потопаем чокаться к Арише. Вот будет парад!..»
Вот вам и парад, весь этот ужас, который произошел теперь, когда все ручейки слились, секреты распахнулись и нет возврата.
А тогда после его слов я глядела в окно и видела за ним пространства, о которых все радели и пеклись, томясь и рискуя, но Варвара тогда подумала не об этом, а о себе и о Лизе и о двух пистолетах, напряженно затаившихся в ореховом ящике. Пространства были там, а она здесь, и она подумала: «Меня пожалейте, меня!» Однако Тимошины слова и его решимость все-таки несколько успокоили ее, и она посмела вздохнуть облегченно.
Да, и вот тогда, вздохнув с облегчением, Варвара проводила Тимошу, помахала ему с антресолей, видела, как за деревьями скрылась его ладная спина, потом долго следила, как он мелькал меж стволов, растаивал в ранних сумерках, в клочьях розового тумана, и вдруг подумала, что, вздумай вновь генерал возникнуть из ничего, из горьких воспоминаний, из этого самого тумана и направиться к ее дому с искаженным от боли лицом, она на сей раз не грянется бездыханной перед таинственными знаками природы, а будет ждать с терпеливой надеждой…
И тут он и впрямь вышел из-за дерев, прихрамывая на своей деревяшке. На нем был белый долгополый сюртук, без погон, седая непокрытая голова склонена не по-генеральски, на круглом лице ни боли, ни ожесточения…
– Дуня!… – успела я крикнуть.
…И вот так всякий раз, а после невразумительный разговор с девкой, напуганной не меньше меня, и из этого разговора я так и не могу уяснить: больна я или это какой-то знак?
– Ты-то чего трясешься? Небось он не к тебе шел, а ко мне…
– А чего им ходить-то? – хнычет она. – Лежали бы себе…
Она подает мне нюхательную соль и смотрит на меня так, будто я успела уже пообщаться с призраком и связана с ним тайным сговором, и ей уже не под силу разгадка наших шашней, но это все притворство.
– Дура ты все-таки, – говорю я, – ступай, ступай вон.
…Шутка ли вспоминать все это теперь, когда тебе под пятьдесят и из зеркала глядит на тебя чудовищная старушечья маска, еще живая, еще пытающаяся выглядеть пристойно, с большими пустыми глазами, в которых и осталась, может быть, лишь крохотная толика свечения, чтобы подбодрить Лизу. Я не виновата перед нею. Все произошло по воле божьей. Когда в минувшем декабре докатились вести о петербургском ужасе, я в первое мгновение подумала, что нас ждет самое худшее, но это предположение тотчас и погасло, потому что все это не могло иметь к нам никакого отношения, ведь правда, Тимоша? Эти слишком давние съезды и споры и всякие кровожадные перспективы, ведь это все было отвергнуто, не так ли? Уж что они там все воображали, твои бывшие компаньоны, это было для нас тайной, пока ты возился с винокуренными делами и с участием глядел на своих холопов, а у нас с Лизой все как-то счастливо устраивалось… Кто теперь спросит за юношеские фантазии, за кратковременный порыв, если ты в калужском уединении, а это они с пистолетами, позабыв о тебе, собираются на такой безнадежный праздник?… Они сами выбирали, что им было по сердцу, а ты этого не хотел… Глупости все это, трагические глупости, горячность и самонадеянность…
И действительно, миновали декабрь, и март, и апрель, и тут, как обычно, с небес свалился полковник Пряхин…
А еще четыре года назад никто и не мог предполагать, что все так вот опрокинется и повиснет в гнетущей неопределенности.
Мы сидели за вечерним чаем. Как раз недавно зазвенела натянувшаяся ниточка меж Тимошей и Лизой, зазвенела подобно тетиве, толкнувшей стрелу. Редкие июльские комары почти не досаждали, и я не ощущала себя старухой. На плечах моих лежала розовая шаль. Лиза сидела напротив, почти совсем взрослая, моя взрослая дочь, случайное мое дитя, заменившее мне всех остальных неосуществленных своих сестер и братьев.
Я запомнила этот вечер потому, видимо, что тогда впервые по-настоящему с пристрастием разглядела свою-семнадцатилетнюю барышню. И в ней не оказалось ничего от меня, представьте, и это меня тогда поразило. Зато отцовского, свечинского было в ней с избытком: небольшие зоркие глаза, выпуклый лоб, редкая обворожительная улыбка и трогательная небрежность в жестах и неоскорбительная надменность в позе… Некрасивое, некрасивое мое дитя, острое на слово… И рядом я вообразила Тимошу…
«Ты что, в самом деле чувствуешь, что ты… тебе кажется, что ты ее… ну, в общем, ты хочешь сказать… Ты даже уверен?…» – говорила я ему, заикаясь. «В самом деле, – ответил он очень просто. – Я эту барышню, как вы ее изволите величать, люблю, и она меня, кажется, тоже. Вас это огорчает?…»
И стрела полетела…
И вот мы пили чай и молчали, и я понимала, что теперь моя дочь думает о своем возлюбленном! Впрочем, я давно это предугадала и втихомолку молилась о том, чтобы только поскорее перегорели в Тимоше излишние опочининские страсти, непригодные в домашнем обиходе.
Мы пили чай на открытой веранде губинского дома. Пламя свечей не шевелилось. Парк утопал во тьме. Молчали птицы. Дуня принесла горячее молоко, и половицы скрипнули под босыми ногами. Не верилось в этом покое, что белый дом с распахнутыми окнами, укрытый вечерними тенями, еще не так давно, каких-нибудь десять лет тому назад, трещал и разрушался в диком огне и я, еще не старая, с короной на голове, в каждой руке по пистолету, ринулась с крыльца на примолкшую толпу. Ай да Варвара! Какова была!
И не с той ли поры пришлось заново выращивать в себе снисходительность, милосердие, великодушие? Но и по нынешний день они все же не те, что были когда-то. Какие-то бледные, чахлые, замешенные на подозрении и тревоге… И дом не тот, приземистей и теснее, без запахов детства, без прошлого, годный для Лизы, но для меня чужой. Он променял свой екатерининский размах и мирное самодовольство на печальные воспоминания и неуверенность в завтрашнем дне. И книги уже не те в новых шкафах, полированных и добротных с виду. То были Вольтер и Монтескье, откровения Цезарей, и кровавые прогулки Аннибалов, и державинские высокопарности, от которых захватывало дух: книги, подобранные одна к другой, в коих соперничали величие и строптивость, гордая непреклонность и жажда перемен. А нынче все больше Вертеровы слезы да изыскания господина Карамзина о наших древних жестоких сварах, знакомство с которыми губительно не только для юношеских сердец; Да множество всяческих наставлений, как уберечь хозяйство от гибели и за счет чего утяжелить скудеющие кошельки…
Пламя свечей не шевелилось. Парк утопал во тьме. Молчали птицы.
– Наш мивый сосед запаздывает, – сказала Лиза. – Правда, я его не пригвашава, но он сам напросився нынче вечером. Уж не передумав ви?
– Скоро он сделает тебе предложение, – сказала я Рассеянно, как могла, – я вижу, все клонится к тому…
Она вздохнула.
– Я родивась в Кавужской губернии, – сказала скорбно, – отца своего не знава…
– Бедная сиротка, – поддержала я.
– …так и росва среди природы, уповая на ее милости. Еще в детстве мне встретився моводой чевовек, победивший Бонапарта, порывистый и бвагородный. Я гля-нува в его гваза и сразу понява, что он предназначен мне.
– Как-то уж все очень просто и легко с этим делом, – сказала я будто себе самой, – ни бурь, ни смятения…
– …но я не торопивась, я быва терпелива, – продиктовала она, – наконец время приспево, все образова-вось…
– Кто же этот счастливчик? – спросила я, кутаясь в шаль.
– Ах, не спрашивайте, сударыня, – продолжала она, не отводя скорбного взгляда. – Вы еще достаточно мово-ды и собвазнительны, чтобы я могва рисковать знакомить вас с ним. Вы, еще чего доброго, его заманите… Вам не жавко сиротку?…
– А если я его знаю, и он чудовище, и вам грозят всяческие беды?… Назовите хотя бы имя.
– Его зовут Тимофеем, – сказала Лиза, вперив в меня свои глазки.
– Нет, не знаю, – равнодушно откликнулась я, а сама подумала с удовлетворением, что хоть манера пристально разглядывать собеседника у нее моя… хоть это… хоть что-нибудь.
– Ну вот видите, – произнесла она с укоризной, – вы, конечно, и друга его не знаете, которого я жду с ним вместе. Не знаете?… А это господин Акличеев, такой симпатичный хохотун и франт, жаждущий всяких общественных и политических переустройств.
– Что это значит? – спросила я, теряя желание шутить.
– Ну, немножечко пустить затхвую кровь, например. Или сдевать так, чтобы у вас нечаянно по привычке не возникво жевание какой-нибудь вашей девке привязать камень…
– Лиза! – крикнула я.
Дуня по пояс высунулась в окошко. Во тьме всхрапнула лошадь и послышались голоса.
Лиза со звоном опустила ложечку в чашку.
– Прости, maman! Прости меня, прости…
Да что уж «прости»? Пересчитывая все давние раны, убеждаешься в ничтожности последней, самой свежей, если, конечно, она не смертельна. При появлении наших гостей Лиза так и оставалась сидеть с навостренным на поединок лицом и не думая сменить маску. Пришлось мне вдвойне засветиться улыбкой, пригласить сесть, кликнуть подать, принести, приказать лакею заменить стул на поместительное кресло для Акличеева, куда он плюхнулся, отдуваясь, предварительно перецеловав нам ручки.
– Вы правы, – сказал он, утирая пот, – последняя рана ничтожна. Постепенно ведь привыкаешь, и вот уже все кажется пустяком… А мы сейчас совали свои длинные носы в винокуренные дела Тимоши. Ну, я вам доложу… Мне бы не лениться, я бы тотчас поправил свои дела, ей-богу… – он говорил и похохатывал, будто и впрямь собирался все это совершить, а может, и собирался, кто его знает?
– А отчего же вы такой ленивый? – спросила Лиза.
– Отчего? Да оттого, сударыня. Моя божественная природа, вот и все. Ну и, конечно, моя жена… Сама судит, сама распоряжается, сама меня отстраняет…
– Почему же? – удивилась я.
– Да все потому, что лентяй, – захохотал он, довольный. – Сейчас, например, должен, кровь из носу, лететь на Украину… там грандиозная охота на волков… – он мельком глянул на Тимошу. – А вот не могу оторваться от чая со сливками… И корю себя, и презираю, а прихлебываю…
– Не понимаю, – сказала я, – какие вам еще винокуренные заводы, если вы, как я догадываюсь, намерены все перевернуть, всех уравнять, сменить свой щегольской наряд на грубую блузу мастерового? Не понимаю…
– Зато я понимаю, – хохотнул он. – Это ведь когда еще будет-то, если вообще будет… А я тут пока понежусь… а мои две тысячи душ для меня пока покряхтят, покряхтят, – и оборвал смех. – А что это мы с вами о каких мрачных предметах беседуем?
– Действительно, – сказал Тимоша, – вот что значит столичный ленивец и богач… у него замечательный турецкий халат, а уж курительных трубок несметное число! Он читает книжки – все в золотых переплетах…
– Не понимаю, не понимаю, – проговорила я, – к чему это вам и вашим друзьям все эти давно умершие французские фантазии? Зачем они вам?… – И подумала, что богатые толстяки, хохотуны и жуиры все-таки не могут, не должны мечтать о кровавых переустройствах. Для этого следует быть поджарым, жилистым, подвижным и ожесточенным, с ускользающим взглядом и в черном, по крайней мере, сюртуке, а не в длинном светло-коричневом по последней моде, и не в белом пикейном жилете, и не в панталонах в лиловую пронзительную полоску, и не в этом сером самодовольном боливаре, и не с карманными золотыми часами, усеянными бриллиантами, с кокетливой цепочкой на виду. Как эта пухлая рука в перстнях сожмет рукоять пистолета или шпаги, а вот это улыбающееся холеное доброе лицо с двумя подбородками как сможет убедить иных неискушенных мечтателей в пользе бунта и крови?…
– Какие французские фантазии, милая Варвара Степановна? – захохотал он. – Это же все сказки, все прошло… и потом почему французские? Мы тут насмотрелись на свое, на родимое, и это нас немножечко возбудило… да теперь-то, при нашем возрасте и при семьях, господь с вами… Прелестная охота на волков и та мне в тягость, а уж весь вздор пятилетней давности, он-то и подавно… – и покраснел от напряжения, и погрозил мне пальцем. – Лучше чаю со сливками, – и заглянул в свою порожнюю чашку…
Я налила ему сама. Тимоша сидел неподвижно, как, бывало, зачарованным мальчиком, расширив глаза и полуоткрыв рот. Лиза исподтишка на него любовалась… И ниточка зазвенела под аккомпанемент подозрительных намеков, под таинственную музыку, которая всегда будет в наших душах, ища выхода.
«Отчего это летом на волков охота?» – внезапно подумала я.
– Если выбраться за пределы нашего сливочного карнавала, – строго произнес Акличеев, – многое может показаться удручающим и невыносимым…
– Сливочный от свова «слива»? – спросила Лиза.
– Это как вам угодно, – ответил Акличеев. – Так что уж лучше, может быть, и не выбираться… Здесь у вас хорошо. А у меня, между прочим, почти все болота, но мои мужички страсть как сноровисты, впрочем, и лукавы – пальца в рот не клади, – и снова хмыкнул.
Уже было поздно, когда велели запрягать, и акличеевские лошади были возбуждены, предчувствуя дальнюю дорогу. Я представила себе на минуту, как гонится за степными волками этот герой минувшей войны, этот заплывший жирком петербургский франт, отец трех дочерей, и воздушные слухи о возможном заговоре казались мне светской сплетней. Какая наивность!
Когда Тимоша высказал однажды вполне деликатное нетерпение относительно сроков, связанных с Лизой и их общими планами, я не советовала ему торопиться. «Любовь не терпит. Да и вообще что за искусственные препятствия? Какая холодность…» – «Целуй ей ручки, Тимоша, рассказывай свою жизнь, спрашивай, как здоровье… Да мало ли дел?… Что же до любви, она порыв, Тимоша, порыв, да и только». – «А потом?» – «Потом одно старание, друг мой, чтобы не опростоволоситься перед любимым человеком». – «Фу, какая скука!…»
Представляю, каково ему было с неотсыревшим порохом в сердце выслушивать мои назидания. Пока безумие, думала я, струящееся от его друзей, может служить соблазном, пусть не торопится. Пусть слегка отсыреет, думала я, Лизе не нужны катастрофы. Довольно с нее губинского пожара. Одно лишь лицезрение этого страшного пламени и мужичков моих с вилами в ручищах, изготовившихся к последнему прыжку…
Я все-таки оказалась милосерднее, когда велела Игнату привязать двум зачинщикам по камню на их дубовые шеи… Лиза ведь из другой жизни. Разве ей что-нибудь объяснишь? Она вся из карамзинских причитаний да из Тимошиного добросердечия, и того, моего, ей не объяснить. А уж теперь и подавно мне бубнить с превосходством о своей правоте моей израненной детскими впечатлениями дочери и вовсе неприлично. С меня спрашивать нечего. Я была прозорлива, но беспомощна. Даже эти чудовища, Семанов и Дрыкин, царствие им небесное, призывавшие мужиков сжечь меня заживо с дочерью и дворней, даже они не выкрикивали мне проклятий, когда их волокли к пруду с камнями на шее, и после, когда, посиневших, облепленных тиной и всякой дрянью, швырнули в телегу и повезли по ночной воровской дороге в Тулу, чтобы сдать в солдаты. И потом, наверное, когда Бонапартовы пули сразили их где-нибудь под Вильной или Дрезденом… Они мои спокон веку, их кровь – моя кровь. Вот, значит, и я ее пролила… и война кончилась.
8
Все у нас складывалось как должно, покуда минувшей осенью не пришло известие о таганрогских событиях. Государь скончался от простуды, но поговаривали, что от тоски. Чего же ему было тосковать? Я всегда была бессильна разобраться в этих петербургских сложностях. Может быть, им всем, и государю и его причту, не хватало нашего уездного здоровья? Привязанности к простым вещам? Возможности быть натуральным в своих поступках?… Умер мой ровесник, осиливший самого Бонапарта и положивший конец батальным упражнениям стран и народов, и оказалось, что именно Россия умиротворила наконец просвещенную Европу. Как странно, не правда ли?…
А ведь совсем недавно Тимоша посмеивался над моими патриотическими умилениями: «Умиротворили, умиротворили, не пожалели крови, но ничему не научились…» – «Как то есть ничему? – ахнула я и вспомнила, как мои мужички сошлись врукопашную с французскими конвоирами, так что я их, бог свидетель, простила. Простила тогда, хоть и виду не подавала, и уже трудно было понять: я ли их туда привела, на место их гибели и победы, или они меня повлекли за собою, чтобы что-то во мне дрогнуло раз и навсегда. – Воистину равенство, господа!… Отчего же они меня тогда в лесу не прикончили, Тимоша? Знать, горе у нас было общее, Тимоша, и кровь общая… Разве напрасны наши утраты?» – «Утраты не напрасны, – сказал он, – а жизни человеческой грош цена…» – «Неправда!» – крикнула я. «Правда!» – засмеялся он. «Что же ты тогда не пошел со своими гвардейцами? Почему отворотился?» – спросила я с сарказмом. «Опять кровь, – сказал он, – глупости всякие…»
И вот будто бы император наш скончался от тоски. Но если его охватила тоска, что же этого не заметили в его блестящем окружении? Не заметили и не предотвратили… Я помню, как еще в шестнадцатом годе поползли слухи о каких-то метаморфозах в умонастроениях государя. Мы этому значения тогда не придавали: пахали, сеяли, любили, стрелялись, – все своим чередом. Какие там метаморфозы? Блаженные годы…
Тут еще посетивший меня однажды мой давний благожелатель Бочкарев, уже не капитан, а действительный тайный советник, вот именно действительно приобщившийся петербургских тайн или приобщившийся действительных тайн, уж и не знаю, как лучше, сообщил мне, что у них там, у них подумывают даже об освобождении крестьян. Когда я всплеснула руками, он многозначительно улыбнулся в ответ и принялся внушать мне, что это созрело, но что это не грозит ни бунтом, ни прочими кошмарами, а напротив, потому что совершается сверху, по воле государя, а не с помощью пугачевских виселиц.
«Чего же вы испугались, дорогая? Вы будете в полной безопасности, при земле же, при всем, что имеете, лишь отпадет необходимость опекать эту армию холопов… Они сами будут добывать себе свой хлеб да еще вам же платить за вашу от них свободу… Да, да, это вы освобождаетесь от них, от ответственности, от излишних хлопот…»
Я уже начала приобщаться к новому образу мыслей, как вдруг эти метаморфозы! И вновь поползли слухи о возвышении гатчинских лицемеров, а у нас, в России, ежели нет слухов, стало быть, и ничего нет, ибо истина всегда почему-то бывает глубоко зарыта. Поползли эти слухи и другие, что против желаний государя образовалась сильная партия, не разделяющая его либеральных устремлений. Видимо, дыма без огня не бывает. Розовощекий, ясноглазый, с приветливой улыбкой, наш общий любимец утих и начал нас сторониться, источая уже не прежние волны обаяния и доверия и любви, а неприязненность и отчужденность.
Это как бы отбросило тень на всю нашу последующую жизнь, на наши маленькие дела; все и у нас, у простых людей начало меняться, будто мы долго стояли в блаженстве на одной ступеньке, не двигаясь, наслаждаясь недавней победой, а тут вдруг опамятовались, засуетились и переступили на другую; мой злополучный Свечин стал учителем в доме великого князя Михаила, женился на графине Безобразовой, молодой и богатой петербургской красотке, и стал недосягаем, а Тимоша вот тогда-то как раз и впился в своих гвардейских друзей, испытывая искреннюю боль от наших российских несовершенств; Лиза впервые с обожанием глянула на него; я впервые увидела в тумане хромого своего генерала и содрогнулась; затем ожесточились денежные обстоятельства, мы распрощались с Ельцовом, а следом уплыл почти восстановленный московский наш дом. Конечно, время прошло, и Тимоша сам вспоминал свои заговорщические былые порывы смеясь и пожимая плечами, вернее, недоумевая по поводу той недолгой лихорадки, но что-то все же переменилось безвозвратно: Свечин оставался недосягаем, Лизина любовь росла и пугала, и я заметила, что сама разучилась быть непринужденной в походке и жестах, как бывало, когда корона как влитая держалась на моей голове. Может быть, это от возраста, но, может быть, и от постоянного напряжения, от предчувствий…
Вот о чем я думала, когда минувшей осенью дошло до нас известие о преждевременной кончине государя и можно было подводить собственные итоги…
Тем не менее оставшиеся в живых продолжали совершать предназначенное, а их ведь было большинство, и когда стало известно, что после некоторого замешательства у нас присягнули новому государю, а именно молодому Николаю Павловичу, страсти забушевали, и румянец вновь покрыл щеки, и вновь захотелось расправить плечи и вскинуть голову, позабыть печали, покрутиться среди людей, послушать живые речи. Мы давно не выбирались из нашего прекрасного захолустья, а там, в Москве, накатывало рождество, на Тверской, наверное, готовилась иллюминация… Не часто бывает так, что не одно, а множество приятных событий выпадают одновременно: и новое многообещающее царствование, и рождество, и Лизина свадьба, намеченная на май, и вот эта поездка на рождественские праздники… «А почему в Москву! А давайте-ка в Петербург!…»
Мы выехали поездом в три экипажа. Дорога была хороша. Я помолодела… Стыдно вспомнить… Уже накануне я вся горела, будто двадцать лет назад, будто вновь меня ожидала Москва, и все ее былые соблазны, и Чистые пруды, и что-то там еще, загадочное и прекрасное, и почти недоступное, без чего я не проживу в этом мире, и теперь я наслаждалась, глядя на строгую и насмешливую мою Лизу, на ее женское трепетание и шутливые выговаривания Тимоше за нерасторопность, за не тот жилет, не то жабо, не ту рубашку, не те сапоги и галстуки, не те, не те… Внезапно выяснилось, что мы чего-то не предусмотрели, от чего-то отстали, что-то в нас все-таки несуразное, нелепое, лесное, уже неистребимое. Да полноте, успокойтесь…
В Москве не пожелали задерживаться. Заскользили дальше. Погода благоприятствовала. Даже не заметили, что первопрестольная несколько необычна и не так нарядна, и не так шумна и красочна, как бывало…
На шестые сутки вывалились из саней у мятлевского крыльца, вошли в громадный дом князя Василия Захаровича, камергера и моего двоюродного братца, расположились в предоставленных нам роскошных комнатах, одуревая от предвкушения предстоящих безумств, и, наконец, собрались все вместе в просторной ротонде, где уже был накрыт стол к ужину. И тут-то мы заметили не слишком предрождественское сияние на лицах близких нам людей, а, напротив, растерянность и озабоченность, которых не могли скрыть ни радушие, ни печальная любезность…
– Ты не расстраивайся, Варварушка, – сказал Василий Захарович, – ведь у нас тут бунт был со стрельбой. Неужто до вас не докатилось?
И тут мы все узнали: и о декабрьском происшествии у Сената, и о крови, и об арестах, и о молодом государе, проявившем чудеса храбрости и хладнокровия, и что теперь весь Зимний и гауптвахта и крепость забиты бунтовщиками.
– И большинство из прекрасных фамилий! – с ужасом сказала княгиня.
– Чего же они хотели? – спросила я непослушными губами, будто не знала, чего они хотели. На Тимошу страшно было смотреть. Одна Лиза делала вид, что слишком занята с десятилетним Сережей Мятлевым, красивым худеньким мальчиком в белом пышном кружевном воротничке. Она машинально отвечала на его бесчисленные вопросы, иногда невпопад, и тогда он сердился: «Да что вы все чушь какую-то мне говорите!»
– Serge [15], – сказала княгиня, – оставь Лизочку в покое, у нее голова болит…
Мальчик пребольно ущипнул Лизу за руку и сказал, отходя прочь:
– Противная старуха!
Наши рождественские радости померкли перед этим страшным событием. Мы заторопились, и не прошло и трех горестных дней, как наш поезд потащился в обратном направлении. Хотелось надеяться, что столичный яд не распространится до калужских лесов, где мы опомнимся и воспрянем духом. Но отрава была сильна, и вот минуло три месяца, а действие ее не проходило. Внешне, казалось, все протекает как должно, но все протекало под действием этого яда, и исцеления от него не предвиделось.
– Сдается мне, – сказала я Тимоше, – что твои бывшие друзья рискуют не только репутацией.
– Разве бывшие?… – спросил он в меланхолии. – Когда заходишь далеко, трудно остановиться… и вообще… когда заходят слишком далеко, это уже не риск… Они ведь меня не спрашивали… – И вдруг спросил, бледнея: – Вы меня одобряете?
– Одобряю, Тимоша. Это не для тебя, – сказала я, теряя присутствие духа, – Я ведь тревожусь не только о Лизе.
Он засмеялся.
Итак, посмеиваясь и сомневаясь, отчаиваясь и надеясь, мы продолжали класть свои хрупкие кирпичи, не задумываясь, ровно машины. Мы поступали, как все, и стены росли, и только, наверное, я одна в нашем бескрайнем муравейнике не могла взять в толк: что это, для чего, кому нужно, почему именно так и для чего я сама, если и без меня все это будет расти, и подниматься, и обрушиваться время от времени, и вновь подниматься еще выше?
Я могла бы выкрикнуть это в распахнутые окна, собравшись с духом, откровенно и непререкаемо но ни Тимоша, ни Лиза не одобрили бы моего трагического пафоса, а уж об остальных и говорить нечего. Глупо все это. Ни из окон, ни с крыши, ни даже с медынской пожарной каланчи, ни даже с кремлевской башни ни до кого не докричишься… А уж раскинувшись на мягком сиденье старой нашей коляски – и подавно: голос глух, пространства огромны, да и. хочет ли хоть кто-нибудь, чтобы я выкрикивала свои пошлости, нарушая их покой, в этом раннем апрельском поле, едва избавившемся от снега, в моем поле, окруженном моим лесом, к которому, петляя, направляется моя дорога…
Все мое кругом. Даже старый Игнат, сидящий на облучке, изогнутый в крючок неведомой хворью, бывший красавец и палач. Что же он-то успел за свою жизнь? Какие карнавалы запомнились? Я его женила на красивой девке, он не смел ослушаться, даже благодарил, подлец, а вскоре, видимо, уморил ее. По всему было видно, что он. Но ни полицейский исправник, ни домашние, ни свои, ни чужие ничего доказать не смогли. И поджигателей моих в пруд макал, и с французских покойников добро срывал, и гнева моего боялся пуще смерти, ну еще что-то… Вот и все карнавалы…
Коляска мягко бежала по влажному песку. Я велела остановиться и ждать меня. Дорога уходила влево вдоль леса, и я пошла по ней, не зная, куда и зачем. Почему-то торопилась. Конечно, моя маленькая тоска и мои скромные домашние предчувствия – не то, что тоска и прозрения государя, но для меня и этого достаточно. Много ли мне надо, чтобы спешить, задыхаться и с ужасом вглядываться в изгибы дороги, в далекое, ослепительно белое пятно на черном поле, приближающееся ко мне? Я уже все поняла и не сводила глаз с этого пятна. Кровь в ушах глухо застучала. Лошадь всхрапывала где-то за деревьями. Доморощенный палач дремал на облучке. Я шла навстречу человеку в белом все медленнее, медленнее. Он передвигался с трудом, высоко подымая деревянную ногу, седые космы развевались на апрельском ветерке, седая борода, седые отвислые усы, белая рубаха ниже колен, круглое, в морщинах лицо… Он приблизился и опустился на колени аккуратно, плавно, сосредоточенно, будто навсегда…
– Встань, старик, – сказала Варвара расслабленно, – косточки застудишь.
Старик поднялся. Черный крестик покачивался на впалой груди. С близкого расстояния рубаха и космы не казались ослепительно белыми. Все отливало желтизной, ветхостью, разрушением…
– Отвоевался? – спросила Варвара. – Зачем пугал меня? Приходил зачем?
– Повиниться хотел, матушка-барыня, да как ни приду, сказывають, занедужили, мол, барыня…
– Ну вот встретились, – Варвара глядела строго, – чего же ты хотел?
– Повиниться хотел, – сказал старик.
– Одного не пойму, – нахмурилась Варвара, – за что ты меня сжечь собирался? Я тебя поила, кормила, пальцем не трогала…
Ветерок усиливался. Варвару знобило. Гнева не было. Ни гнева, ни жалости. Одна нескончаемая тревога, дурные предчувствия. Неужели, подумала она, вот так теперь до скончания века терпеть эту тревогу? Так боялась, так мучилась, думала она, а столкнулась нос к носу, и ничего – ни злобы, ни боли…
– Прости, матушка, – сказал старик, – мы ваши милости помним.
И непонятно было, не то рыдал, не то насмехался.
– Значит, жив остался? – спросила она, тяжело дыша.
– Бог спас.
– А Дрыкин где?
– А кто ж его знает, – сказал старик. – Кого ведь на войне и побило… Прости, матушка…
Она зажала в кулаке серебряный рубль.
Вот так все и свершилось, просто и омерзительно, потому что от старого поджигателя долетал тошнотворный запах разложения. А вы, милостивый государь, кричали о равенстве, подумала она неведомо о ком, а кроме страдания да отчаяния чему научили?… И снова подумала, глядя на старика: а этому-то какие карнавалы запомнились? Кроме того карнавала – никакие. Когда ждал, когда я выбегу из горящего дома, думала она, как буду в ногах у него ползать, молить о пощаде, и он волен будет отпустить меня или казнить, думала она, и толпа, шумевшая вокруг, разогревала его еще сильнее, чем пламя губинского дома, и он задыхался от гордости и страха, думала она. Но гнева не было…
– Бог простит, – сказала она и дала ему серебряный рубль.
Он рубль взял, потянулся губами к ее руке, но она брезгливо отпрянула.
– Прости, кормилица…
– Ступай, – велела нетерпеливо.
Гнева не было. Какой уж тут гнев? Варвару сотрясало, пока она всматривалась в спину уходящего солдата – Бонапартова соперника, спасшего и ее, и Лизу, и эти леса в обмен на деревянную ногу и серебряный рубль из Варвариной холодной ладони.
Озноб усиливался. Коляска катила слишком медленно. В довершение ко всему посыпал мелкий, невесенний дождь. Все мое, подумала, усмехаясь, а сколько людей у меня – позабыла сосчитать.
И вот приехала, и тут нежданно, как всегда, с неба свалился полковник Пряхин.
Он успел постареть, хотя, если не очень приглядываться, все как будто оставалось прежним: выцветшие северные глаза, яркие губы, лукавый баритон, и для всех припасены приятности. Легкий, ловкий, роковой. Он ужинал с нами, как в прежние времена, и петербургские слухи будто обретали плоть, но они-то с Тимошей пикировались через стол, как в прежние времена, все больше сравнивая выгоды воинской службы с вольным помещичьим житьем, и в это шутливое сражение мы все старались окунуться с головой, чтобы, не дай бог, не заговорить о разрушающих последствиях петербургских событий… Даже Тимоша, вот уже три месяца ходивший с отравой в крови, попытался сверкать глазами, заулыбался, воспрянул, даже извлек лист бумаги и набросал столбец цифр в доказательство собственной правоты, даже подмигнул Пряхину… и погас.
– Уныние и трепет, – сказала я, – петербургская болезнь.
– Это почему же? – поморщился Пряхин. – Из-за этих дел? Бог ты мой, и напрасно… Теперь, слава богу, все улеглось как-то, все развивается нормально… первоначальное ожесточение перегорело, поверьте… Вы можете представить себя на месте государя?… Представьте только, как это все выглядело для него… ну, это нам кажется: особые мнения, благородные помыслы, ну, бунтишка, несогласие, шалость, заблуждения… но вы представьте… я бы, например, от страха и ужаса, когда все качнулось, просто велел бы всех заковать и картечью, картечью… Бог ты мой, вы понимаете, как это все свалилось на голову? Тут вообще можно было рехнуться… А нынче спокойное расследование… Да ведь заговор же, бог ты мой!…
– А казематы? – сказала Лиза.
– Ах, Лизочка, какая прелесть! – засмеялся Пряхин. – Можно подумать, что разговор идет о прогулке на яхте, и вдруг казематы.
– Вот именно, – подтвердил Тимоша несколько рассеянно и глянул на Пряхина. – Ты хотел мне что-то сказать…
– Успеется, успеется, – отмахнулся Пряхин.
– Конечно, я понимаю, – сказала Варвара, – разве вы могли бы нынче обойтись без всех ваших ослепительных побрякушек, ленточек, аксельбантов и султанов? Теперь вы в этом так погрязли, что и не остановить… вы бы у меня в поместье теперь заснули бы…
– Вам наша жизнь кажется скучной, – сказала Лиза, – а у нас простор для размышлений, может быть, за-скорузвый, но натуральный…
– Они там что, все закованы? – спросил Тимоша словно у самого себя.
– Бог мой, да отчего же? – заторопился Пряхин. – Отчего же все? Да почти никто… Ох, как вы все на меня навалились, – засмеялся он, – помещичье житье, благословенный покой… Да я ли не мечтаю об этом? Я ли не рвусь туда, к своим пенатам?…
– Вот и выходит, что честолюбие вас закруживо, – сказала Лиза невесело. – А что вас к нам привело?
– А вы мне совсем и не рады? – тихо спросил Пряхин.
– Да рады, рады, – сказал Тимоша в нетерпении, – что же это?… Но видишь, приходится вот все это обсуждать, потому что там не чужие же люди… и вдруг такое…
– Разве вдруг? – еще тише спросил Пряхин. – Как же это вдруг?
– Ну, в том смысле, – сказала Лиза, – что можно быво, наверное, взять с них честное свово, например, или как-нибудь еще…
Нынче я обо всем этом пишу легко, ибо все завершилось благополучно, хотя некоторая дрожь все же охватывает меня, стоит лишь вспомнить эти злополучные полгода, продержавшие нас в отвратительном страхе, неведении, рождавшие дурные мысли о достойных людях… Но тогда я сделала Пряхину знак одними глазами, чтобы он не слишком напирал на эту тему, потому что Тимоша был бледен, оставил перо и глядел в сторону, а Лиза распалялась и тонкими своими губами произносила ранящие слова…
Тут Пряхин рассмеялся и сказал:
– Я почему-то сейчас вспомнил тот лес, помните? Это ведь было давно, а кажется, вчера, когда мы выскочили оттуда и я увидел вас. Бог ты мой, подумал я тогда, ну до чего же хороша атаманша! – И добавил с грустью: – Как быстро время бежит, безжалостно как-то, ведь правда? Это для меня самая печальная загадка…
– Или можно быво бы их из повков уволить, – упрямо произнесла Лиза. – Зачем же сразу в каземат?
– Ах, Лизочка, Лизочка, – улыбался Пряхин, – ну, совсем дитя… Да и потом, бог мой, надо же уметь и ответ держать…
– И как же все они держат? – спросил Тимоша без интереса.
– Нужно уметь и отвечать за свои действия, – повторил Пряхин, – ежели ты мужчина…
– Какие вукавые обстоятельства… – сказала Лиза. Тут Тимоша сказал строго:
– Ты о чем-то хотел со мной…
– Даже не обстоятельства, Лизочка, а несчастье, – простонал Пряхин, – настоящее несчастье… – И повернулся к Тимоше: – Успеется, Тимоша, успеется…