Свидание с Бонапартом Окуджава Булат
А тут этот поцелуй.
Но, так как он исчез бесследно, этот молчаливый господин, не объявив ни имени своего, ни звания, мне оставалось проклинать собственную нерешительность тогда, когда я почти держала его в руках, да одуревать от бессильных фантазий, которые нам только и остаются при утратах. Шли дни, постепенно забывались его черты, облик, лишь ощущение жаркого поцелуя на губах было свежим и губительным. И тут уж, видимо, не какие-то там высшие соображения руководили мной, не чувство долга, не движение души, не всякие там высокопарности, а вездесущий голос плоти. В фантазиях мой гений выглядел уже другим, и я рассказывала в вечернем кругу об одной молодой особе, так неправдоподобно столкнувшейся на мгновение с избранником судьбы, канувшим в московском водовороте, «у Чистых прудов, господа…».
Я рассказывала эту историю довольно часто, вызывая повышенный интерес, и не удивилась бы, узнав, что к Чистым прудам сходятся любопытные толпы. Весна уже вступила в полную силу, а страсть моя и боль не утихали. Все прочее было мне безразлично. «Но если страсть ее, как вы рассказываете, не утихала на протяжении многих лет, – говорили мне, – стало быть, это знамение, а не пустой случай, и вашей знакомой надо было не покладая рук искать свою пропажу…» «Не покладая ног…» – нервно посмеивались иные.
На какое-то время мой красочный рассказ, как мне показалось, даже затмил успехи молодого Бонапарта и первые шаги нашего нового царствования. Но что же было делать не героине моего рассказа, а мне самой, живой и трепетной, со всем этим свалившимся на меня несчастьем? Уже если это был не пустой вульгарный поцелуй, а знак судьбы, значит, и следовало ждать, как она сама, судьба, распорядится. Но ждать недоставало сил. Мне было впору уподобиться воображаемым барышням и толочься у Чистых прудов ежедневно с рассвета до сумерек – авось он промелькнет за стволами дерев.
Я пренебрегла самолюбием и отправилась в злополучное место. Это было то самое место, но преобразившееся. Свежая листва украшала деревья. Снега не было и в помине. Публики не было. Трава спускалась к самой воде. Молодой гусар объезжал скакуна. Денщик держал стремя. Проезжая мимо меня, гусар подбоченился. В зеленой воде отражались майские деревья. Тонкий запах лаванды витал в воздухе.
Теряла ли я надежду? Отнюдь. Я уже отвергла случайность и уверовала во вмешательство высших сил, и это меня поддерживало. Мартовский поцелуй жег губы, и никакая сила, даже моя природная насмешливость, не могла бы теперь помешать мне надеяться и ждать. Нет, я не обольщалась, что первое же мое появление у Чистых прудов вознаградит меня за дни отчаяния, но судьба судьбою, а не мешало и самой быть расторопнее и зорче. Я поняла, что отныне мне суждено являться в это место и обреченно бродить вдоль зеленого берега, иначе я прокляну сама себя, оскорблю ближних, взорвусь, подожгу Москву… И тут я увидела его.
Он шел в мою сторону в тени деревьев в сером фраке, как мне показалось, держа под руку даму в малиновом наряде, шел, размахивая тростью и беспечно смеясь… Дама выглядела расплывчато, зато он был четок, словно омыт весенним ливнем. Я хотела отбежать в сторону, но ноги не слушались… и эта дама… «Возможно ли?» – подумала я, холодея. Они приблизились. Это был не он…
Доходило до нелепостей. Однажды мы пили чай на прогретой майской веранде. В тот год еще продолжали восторгаться Суворовым. Я ничего не имела против прославленного генералиссимуса, но постоянные восторги окружающих побуждали меня к бунту. В самый разгар очередных панегириков молодой Преображенский капитан, мой давнишний доброжелатель Арсений Бочкарев, взорвал бомбу в самом центре стола, меж самоваром и калачами, произнеся, как всегда, шепотом:
– Бонапарт уничтожил сословия, и крестьянин, французский крестьянин, который у него в солдатах, рассчитывает на одинаковые с командирами награды, я уж не говорю, что солдат этот сам может стать командиром… Представляете, как он дерется! Они ведь в большинстве своем, французы, замухрышки, но как они дерутся!… Нашего солдата дома секли, в строю секут… Представляете, какая сила у французского генерала! Наш солдат терпелив… Вот что важно… Суворов, конечно, гений, но одним гением ничего не сделать.
Случилось легкое замешательство, и все молчали.
Я вспомнила, как год назад обидела бедного генерала Опочинина, молодого великана с круглым лицом и детским взором, вернувшегося из швейцарского похода и пышущего батальным вдохновением. И я ему сказала что-то о полководце, о кумире, что-то такое, что, мол, он бегал от французов через Альпы, что-то такое кокетливое, видимо, потому, что молодой генерал был мне симпатичен. Бедный Николай Петрович! Я загнала его в угол, и этот умный и решительный человек отбивался от моих сарказмов робко и неуклюже, как какой-нибудь фельдфебель из провинциального гарнизона, хотя ему ничего не было бы проще, как поддакнуть мне со снисходительной насмешливостью, и я, пожалуй, не нашлась бы… Да ведь и я ему нравилась, вот он и смешался.
Действительно, подумала я в тот вечер, когда Бочкареву было угодно погасить фонтан славословия ленивых московских умников, действительно, думала я, что значит полководческий дар обожаемого генералиссимуса рядом с переворотом, совершенным Бонапартом, по сравнению с новым обществом, с его принципами, нам непонятными? Что значат военные способности, даже гений, умение двигать полки, произносить запоминающиеся сентенции, слыть в обществе чудаком, что это все в сравнении с новым духом, поселившимся среди людей?
Наступили сумерки. Сильный запах сирени донесся из сада, а мне мерещились мартовские ароматы и слегка впалые щеки, к которым я прижалась однажды с такой неотвратимостью, а стало быть, что значили для меня тогда совершенства знаменитого нашего воина и даже все Бонапартовы новшества и даже преимущества свободы над рабством и различие между республикой и тиранией, и все, все, когда я постоянно видела эти впалые щеки – мое предназначение – и ощущала в воздухе признаки лаванды?… Я незаметно выскользнула из этого приятного хора, велела заложить коляску и кинулась туда, к Чистым прудам.
Воротилась я часа через два после, как обычно, бесплодных ожиданий и всяческих промашек, и почти никто не заметил моего отсутствия. Тема звучала уже иная, и осы слетались к варенью. Рассказывались всяческие анекдоты из жизни покойного императора Павла, и тут капитан Бочкарев наклонился ко мне и сказал шепотом:
– Варвара Степановна, выслушайте бедного капитана.
– Говорите, – так же шепотом отозвалась я, пытаясь попять смысл только что рассказанного анекдота.
– Дело в том, – сказал Бочкарев – что я люблю вас и прошу вашей руки…
Это могло показаться шуткой, когда бы не его остановившиеся глаза. На столе возник очередной самовар. Повеяло сыростью из сада. Как просто это было произнесено, вот так, за чаем, шепотом, без церемоний и коленопреклонений. Он откинулся в кресле и закрыл глаза, но даже густые бакенбарды не скрывали его пунцового смятения…
– Послушайте, – шепнула я, – вы ровно Суворов перед штурмом…
Он не улыбнулся.
Кто-то сказал на дальнем конце стола:
– Прежде чем прославлять свободу, надо, по крайней мере, представлять, что она такое…
– У меня должно быть множество благополучных детей, – шепнула я капитану.
– И что же? – спросил он, едва шевельнув губами.
– Вы военный, и вам предстоит сражаться… – Я видела, как он напрягся. – Кроме того, я так ценю ваш ум и независимость суждений… у нас с вами старая дружба… неужели вы предпочитаете…
– Предпочитаю… – шепнул он. Лицо его побледнело. На лбу появились капельки.
– Напрасно, – сказала я. – Утром вы пожалеете. Дождитесь утра.
Капитан был человеком тонким. Он смог воспринять мой горький юмор, как и подобало, сдержанно и достойно. А тот, подумала я о мартовском моем господине, я же не люблю его, он просто мое проклятие. С какой ловкостью он от меня уходит, как искусно избегает моих домогательств… Я было решила воротиться в Губино, в тишину, велела снаряжаться, люди мои засуетились – старались угодить.
Не скрою, все эти разговоры, все это жужжание о войне и политике, которые я же сама и возбуждала, витали под потолком, меня нисколечко не задевая, потому что я пребывала в том возрасте, когда служение природе – не долг, а потребность, а моя природа не признавала ничего, кроме господина с Чистых прудов, и мое больное воображение, распаляясь, рисовало его лихорадочной кистью, самыми неправдоподобными красками… Бог простит.
Люди мои замелькали – старались угодить, и когда все было уложено, я возьми да и раздумай.
Разве существовали снадобья, способные мне помочь? Да и нужно ли исцеление от столь натуральных ран? «Благодари бога, Варвара, – высокопарно думала я, – что он снизошел к тебе и поджег засохнувшие было ветки твоей души!…» Высокопарность, рожденная высоким чувством, не должна казаться смешной. В ней все перемешалось: и слабая женская надежда, и отчаяние, и волковское глухое благоразумие. Варвара была вновь спокойна, холодна и насмешлива, и мартовский господин сиял перед нею не призом, заслуженным за долготерпение, а идеей… И тогда ворота распахнулись.
Долго ожидаешь – быстро находишь. Утром приехала ко мне Катерина Семенова, мягкая и вкрадчивая, знающая себе цену, вольная генеральская жена. В белой юбке из батиста, в такой же свободной кофте, в тюрбане из розового тафтяного шарфа. Вся парижская, продуманная, душистая, но с лицом истой москвички-басманки, на котором небольшой носик, карие томные глазки, свежие щечки и слегка виноватая улыбка на губах.
– Учусь у тебя, милая Варенька, быть сильной и идти прямо, куда мне бог велел, и не отступать… Учусь, учусь, да все, представь себе, не в пользу.
Чему она могла у меня учиться в ту пору, когда я была как потерянная? Так, слова один.
У нее все получалось легко, изящно. Большой дом у Красных ворот был всегда распахнут. Генерал Семенов жене великодушно потакал. Молодые люди и известные сердцееды за Катенькой вились длинными тенями, но она как-то все быстренько переходила на дружескую ногу, виновато улыбалась, по белой решительной ручкой делала вот так, будто отводила с лица кисею…
Утром она приехала, и мои ночные фантазии (да все о том же, о том же) растворились было в ее ворковании и в ароматах. Да, я позабыла сказать, что, если долго вглядываться в ее счастливое лицо, можно было заприметить на нем легкую тень сокрушенности… Но это мои наблюдения. Мы были с нею ровесницы, но по широте и московской своей доброте она обо мне пеклась не назойливо, легко, красиво, прощая…
Это было восхитительное утро, майское, мягкое, московское, и до меня доносилось ее обычное воркование, так, будто издалека, и я ее воспринимала вполуха, как вдруг отчетливо прозвучало:
– …впалые щеки, маленькие горящие глазки (разве маленькие, подумала я, нисколько не сомневаясь, о ком шла речь), не ловелас, радость моя, напротив, строг…
– Как его имя? – спросила я.
– Господин Свечин, – сказала она, – сын генерала Свечина… Опять генерал, – и засмеялась. – У нас нынче в России все генералы, представь себе…
Я нисколько не сомневалась, что это мой мучитель. Сердце билось слишком часто, но я не выдала себя ничем.
– Я его спросила, – сказала Катерина возбужденно, – не скучно ли ему средь нас? Он сказал «отчего же» и сделал на лице пренебрежение. Отчего же, сказал он, вы все мои родные, я ваш, мне с вами интересно. В голосе была тоска, представь себе, и даже неудовольствие.
– Чего же ты к нему привязалась? – спросила я резко.
Она сделала большие глаза, и в них я увидела господина Свечина. Делать нечего, но я оказалась на положении заурядной московской девицы, тешащей себя иллюзиями. Катерина, сама того не подозревая, подогрела мое воображение до крайности. Унылый и раздраженный вид господина Свечина, описанный ею, меня не поверг в отчаяние. Откуда взялись силы? «Не вздумай быть с ним откровенной, Варвара, – решила я, – он– оттолкнет тебя холодом и раздражением, и тогда тебе впору предпринять самое страшное,
Варвара… Не дай-то бог!» Я знала фамилию моего героя. Чего еще больше. Остальное я вручила с руки судьбе, и она оказалась ко мне благосклонна.
Как всегда бывает в подобных обстоятельствах, возникли будто нз ничего едва угадываемые нити, пребывавшие дотоле в забвении, натянулись, зазвенели, и я пошла, ухватившись за них. Эти ниточки привели меня в конце мая к Улыбышевым на Мясницкую. Я приехала с опозданием и попала к вечернему чаю. В улыбышевском доме чаепитие проводилось по раз и навсегда установленному порядку. Сначала музицировали, спорили о политике и модах и, конечно, поминали недавнее злополучное царствование. Затем усаживались за громадный овальный стол с неизменным томпаковым самоваром и приступали к чаю в полнейшей тишине, Эта торжественная тишина сопутствовала таинству до последней капли в первой чашке, со второй возникало привычное гудение – прерванный было разговор возобновлялся вновь. Сервировка стола не отличалась изысканностью, напротив, чашки были нарочито грубы, откуда-нибудь из Вязьмы или Костромы, да и вообще вся посуда выглядела доморощенной, и блюда из тусклого желтоватого фаянса были чашкам под стать. К чаю подавались в изобилии конфеты, киевские варенья, жидкие и сухие, мармелады, пастила и различные желе и ватрушки, но венчали все это изобилие деревенское коровье масло и горячие, вздыхающие пшеничные хлебцы.
Я вошла к началу первой чашки, и поэтому у меня и у незнакомых мне гостей было достаточно времени оглядеть друг друга, что мы и постарались сделать одновременно. Все гости были преклонных лет, милые и радушные, но источавшие такой сильный аромат московской скуки, что я поневоле уставилась в единственного из гостей, который выглядел чуть старше меня.
На нем был темный фрак, видавший виды, и кремовое жабо, небрежно украшенное шелковой лентой. Коротко остриженные волосы с седой прядкой не соответствовали сравнительно молодому лицу, острому и продолговатому. Он рассеянно подносил к губам чашку. Прихлебывая, он улыбался чему-то своему, отставляя чашку, тускнел… Я подумала, что могла целоваться и с ним там, у Чистых прудов, а после рисовать в горячечном бреду его неправдоподобный образ, хотя он вот какой, похожий на мирную вечернюю собаку, молчаливый и скучный.
Я наблюдала краем глаза, как он намазывает масло на хлеб, неторопливо, но и без интереса, без вожделения. Конечно, я могла целоваться и с ним. Там, на мартовском снегу, в праздничной суете, все казалось значительным и полным тайны, но как безжалостно колеблющийся свет вечернего чаепития утишает страсти и развенчивает фантазии! Не могу сказать, чтобы он был мне чрезвычайно интересен, однако я не отводила от него взгляда.
В конце концов, я могла целоваться и с ним, но тот был высок и вальяжен, а у этого вдавлены плечи, тот был весь распахнут и стремителен, а этот скрытен и, вероятно, лукав, и, кроме того, там витал аромат лаванды, а тут ванили… и прочие глупости теснились в моей голове, как вдруг до моего сознания дошло, что я дрожу, как в лихорадке. Никто этого не замечал, но дрожь усиливалась, и он посмотрел на меня. У него были впалые щеки и маленькие пронзительные насмешливые глаза. Беспомощность овладела мной. Пустая чашка – жалкое прикрытие – застыла в воздухе меж нами.
Все перешли в гостиную, но как это произошло, не помню. Я сидела в кресле у окна. Воздуха не хватало. Может быть, это чума, подумала я, так как в те дни было принято говорить о чуме. Он стоял у противоположной стены, о чем-то беседуя с хозяйкой дома. Я решила немедленно уехать, как вдруг увидела, что он направляется в мою сторону… Уселся в кресло рядом со мной и спросил лениво, почти на меня не глядя:
– Не кажется ли вам, что эти чаепития укорачивают жизнь?
О, мой господин, подумала я, теряя самообладание, я нашла тебя не для того, чтобы растрачиваться на светскую болтовню…
Я пожала плечами.
Он вздохнул и сказал шепотом:
– Это круг, очерченный самонадеянностью. Другого нету.
– Мы с вами целовались на Чистых прудах в марте, – сказала я, слишком четко выговаривая каждую букву.
– Вероятно, – ответил он спокойно. – Тогда все целовались. И я. – И наклонился ко мне: – Вы придаете этому значение?
Теперь я уже не сомневалась, что это был он. И уж если судьба впрямь пеклась обо мне так старательно и так стремительно, то не следовало ли ее несколько образумить и попридержать, чтобы, не дай бог, не лопнуть от внезапного счастья? Могу ли я жалеть нынче о том, что бросилась в водоворот, уготованный мне, распахнув душу и закрыв глаза? За окнами был май, в гостиной клубился легкий гул гостей. Мне было двадцать четыре. Кто знал тогда, что предстоит нам в скором будущем?
Варваре казалось, что она достигла самых больших высот и вот-вот ей должна открыться истина. Она глянула на своего собеседника и поразилась, как точно он успел запомниться за одно мгновение, пока выскальзывал из ее объятий.
– Вы придаете этому значение? – и внимательно посмотрел на меня.
Смотри, смотри, подумала Варвара, запоминай. Может быть, и я приснюсь тебе однажды, может быть, и тебе захочется кинуться к Чистым прудам с горлом, пересохшим от жажды свидания.
– А уж как все целовались, – сказал он брезгливо, словно сорвались с цепи. На что способен человек, когда ему удается вдруг вырваться… и он волен…
– Мы могли бы и поубивать друг друга в иных обстоятельствах, – заметила я, не в силах отвести от него взгляда.
Он наклонился ко мне еще ближе, но смотрел без интереса, не мигая.
– Вы полагаете, что человека необходимо по-при-дер-жнвать?
– К сожалению, – откликнулась Варвара. – Но чем жестче узы, тем он опаснее, – она засмеялась.
– По мне, пусть все целуются постоянно, – ответил он холодно, затем резко встал, резко поклонился и вышел из гостиной. Часть моей жизни удалилась вслед за ним. Что ж, подумала я, уж если уповать на природу, не следует ей противиться.
Все сходилось – одно к одному. Его фамилия действительно была Свечин, и отец его действительно был генералом, ходившим в Европу все с тем же Суворовым, да в новое царствование успел испросить себе отставку. Старые вояки говорили о нем неодобрительно в том смысле, что он всегда отличался более пристрастием к искусствам, нежели к суровой и восхитительной армейской фортуне, боялся крови и нелепо выглядел в седле. Я слышала о нем давно, но никак не предполагала, что мой господин с Чистых прудов от того же корня, и никак не думала, что генеральский сын, о котором поговаривали в свете как о человеке опасном, приверженном якобинству, что этот генеральский сын и впивался своими жесткими губами в мои губы, да так, что я лишилась благоразумия и обхватила его шею, одуревая от запаха лаванды…
2
…Нынче за окнами осень, уныние, губинские пейзажи. Четверть века пронеслись с того поцелуя, шутка ли?… Все будто и знакомо, а счастья нет и нет. Неужто это я, дама с поблекшими чертами, прищуриваюсь на природу из окон? В природе увядание, в душе тоже. Какое соответствие! Наученная горьким опытом бедного Николая Опочинина, пишу эти нескончаемые страницы в надежде, что когда-нибудь Лиза прочтет все это и какие-то недостающие частички нашей жизни откроются наконец перед нею и жить станет проще и понятнее. Когда Тимоша вернулся из военных странствий, я вручила ему амбарную книгу его погибшего деда, и он много дней ходил с красными глазами. И я думала тогда, глядя на него украдкой, что не приведи бог Лизе полюбить этого неуспокоившегося молодого человека с опочининской тоской во взоре, потому что соединение этой тоски, способной расширяться до жутких пределов, с волковской холодностью и трезвым расчетом не доведет до добра. И стоило мне о том подумать, как они влюбились друг в друга.
Сначала я, натурально, принялась горевать. Походы и баталии не остудили Тимошу, а, напротив, добавили его эмоциям яду, и он загорался и вспыхивал всякий раз по любому пустому поводу, горькому или радостному, вызывая в Лизе умиление. Это все у них было написано на лицах, да и до сей поры я вижу это, будто читаю детскую книгу. Как обольщалась Варвара, полагая, что счастье – глядеть в глаза обожаемому существу, мыть ему ноги и скулить в разлуке. А счастья попросту нету. Есть наша жизнь, короткая, словно пламя свечи, и мы преодолеваем этот краткий миг, спотыкаясь, досадуя на неудачи, совершая предназначенное и надеясь, надеясь…
Однажды я заметила, как загорелись и погасли Лизины глаза после возвращения Тимоши с войны и визита к нам. Ему было девятнадцать, что ли, ей одиннадцать. Я в то лета не загоралась. Тимоша и впрямь был хорош собой, словно специально задуманный, чтобы волновать деревенских девочек. Высокий, с тонкой талией, с широкими сильными запястьями, кудрявый, глазастый, задумчивый, с внезапной чистой улыбкой, в темно-зеленом егерском мундире, в шляпе с зеленым же султаном, шляпу небрежно снял, кудри рассыпались, Лиза ахнула…
– А помнишь, – сказал он ей, – как мы с тобой раньше но саду бегали? Помнишь?
– Помню, помню, – сказала она, пунцовея, – конечно, помню. Я все помню, Тимоша…
Ну, конечно, раньше бы он у пей ручку поцеловал с шутливой галантностью, а тут обнял за плечики, словно маркитантку, и повел по дорожке несколько шагов, затем вернул ее и тут же забыл, а она стояла, прикрыв глаза, и я тогда догадалась, что деревенская тишина, одиночество и российская наша склонность к раздумьям непременно теперь проявят свое коварство.
Я приготовилась, как всякая порядочная волчица, где-то в глубине души понимая, что тревога моя от неотвратимости всего и я бессильна перед судьбою. Ни мне, ни Свечину никто никогда помехой не был, не мог быть. Мы прожили по внушениям свыше, и это нас поднимает в собственных глазах, хотя при этом горечь и досада сопровождают постоянно.
Может быть, это выглядит вздорно, когда я говорю Лизе с напрасным пафосом: «Не забывай, что есть сила, ведающая нами. Не пытайся ускользнуть из-под ее власти – судьба шутить не любит». – «А кто она, эта сива?» – спрашивает она насмешливо, н я узнаю себя.
Двадцать лет всем своим поведением я внушала ей, как прекрасна самоирония, а сама украдкой, с дрожью и благоговением сдувала с нее пыль. Теперь она расцвела, хотя цветение ее не было безмятежным, и пламя нашею гусинского дома до сих пор посверкивает в ее глазах… Мужики тогда совсем было ополоумели и с вилами в руках ждали, когда я выползу из горящего дома. Но я вышла, по пистолету в каждой руке, и они расступились. «Вы хуже французов, – сказала я спокойно. – Погодите, прогоним неприятеля – учиню вам спрос». Они молчали. Лиза шагала рядом, ухватившись за полу моей шубы. Следом выступал Андриан с мушкетом. Две горничные девушки, срывая ногти, запрягали коней в экипаж.
Когда выходили из горящего дома, Варвара распорядилась ледяным голосом: «Чтоб ни одной слезы!» И все были суровы, будто судьи. Так, не опуская пистолетов, и уселись в экипаж. Два возка с верными людьми заскрипели следом. Лиза глядела на огонь, покуда пожарище не скрылось за горкой. Тогда Варвара выронила пистолеты, н горничная Дуня терла ей щеки, шепотом причитая.
Разбойнички спустя месяц потянулись ко мне в Ельцово, где все мы нашли приют. Все пришли с повинной, кроме двух главных подстрекателей – Семанова и Дрыкина, которые сгинули. «Они сжечь нас хотели?» – спросила я у Дуни. «Ara,– сказала она, глотая слезы, – с барышней вместе… Мужики-то боялись, а эти зудят и зудят…» – «А мужики не хотели?» – спросила я. «Не, – сказала Дуня, – боялись…» – «Я ведь никакого зла им не делала… Что же это они?… Так бы и глядели, как мы горим?» – «Ага, – сказала Дуня, – глядели бы…» – «Значит, они меня ненавидят?» – спросила я с ужасом. «Не, – сказала Дуня, – как можно? Их энти подбили. Зудят и зудят».
Кстати, о самоиронии. Выяснилось, что я сама-то ею и не обладаю. Какая она? Я себя люблю. Я горжусь собою. Кокетство бедного генерала Опочинина не для меня, хотя он был добр, великодушен. Думать о себе насмешливо? Но это унижает! Не обольщаться на свой счет? А на чей же тогда обольщаться? Хватит и того, что человек, которого я любила, платил мне равнодушной неприязнью. Я стоила большего. Да, Варвара стоила большего, когда с пистолетами в руках возникла на пылающем пороге. Я люблю это вспоминать. Черт с ним, с домом, ежели такой ценой платишь за одну прекрасную минуту. Но с поклоном же было выходить к злодеям… Не прошло и полугода, как их топоры и пилы зазвенели, с усердием возводя новый мой дом. Как низко они мне кланялись, хотя у Лизы в глазах это пламя все еще но угасает. Это к давнему утверждению Тимоши сладостном равенстве людей, которое должно возникнуть невесть как, будто бы само собой, как-то там изловчившись, исподтишка, если, конечно, его зазывать и именем его клясться…
– А ты видел, Тимоша, – спросила я однажды, в ту пору, когда он только воротился из прекрасной Франции, – видел, что было у мужиков в глазах, когда они, покачивая вилами, ожидали моего выхода? Кровь и надругательство. Я им цену знаю и презираю за тайную злобу! Я любила их и жалела, покуда они меня не предали. И перед кем? Перед лицом французов! Холоп есть холоп, Тпмоша… А когда где-нибудь там, потом наступит эта проклятая пора, это твое равенство, все равно, Тимоша, холопы останутся холопами, помяни мое слово, хоть в бархат и атлас их оберни, тавро не соскрести, Тимоша… – Я тогда распалилась, что на меня не было похоже, и почти кричала: – Мою тетку, красивую юную Прасковью, Пугач велел вздернуть, а после саблей по тонкой шейке!… И кровь голубая у нее текла!… Они даже перепугались, убийцы!… Нет, Тимоша, равенства не бывает, прости меня, господи, бывает тревожное перемирие, тебе, как военному, это понятно; пока у меня в руках по пистолету, я до экипажа доберусь!
– Так ведь мы их продаем, а не они нас! – вспыхнул он, и полные губы его дрогнули.
– Ах, Тимоша, – сказала я спокойно, – это ужасно, это дикость наша, позор наш… Разве можно людьми торговать?
В те времена душные волны французских соблазнов еще не начали затухать. Мы задыхались в них. Господь милосердный, сколько бравых гвардейцев, воротившихся домой, потрясали кулаками, будто впервые дивясь на наше глухое варварство… (Маленькая Лиза, избегая моих нотаций и ведя со мною домашнюю войну, говорила тоненьким непреклонным голоском: «Ох уж это варварство!…»)
Нынче разменяна четверть нового века. В честь этого события и осень стремительна. Деревья оголяются мгновенно. Вчера еще были кое-где листочки, а нынче ни одного. Вчера, когда упал последний, открылась даль, дорога на Липоньки, и по этой дороге, уже не скрываемой кустами, покойный генерал Опочинин, еще молодой и круглолицый, упрямо шел ко мне в Губино, с трудом переставляя деревянную ногу!… «Дуня!» – успела крикнуть я…
3
…А тогда в Москве, еще не знавшей пожара и поджигателей, Варвара отыскивала ниточку к молодому Свечину, и это занимало ее более всего, а не проклятые вопросы, мучившие остальных. Кто он был, ее мартовский искуситель? С кем предстояло ей мериться силами, которых с каждым днем оставалось все меньше и меньше? Наконец, спустя много лет, залетев в минувший век о помощью все той же Катерины Семеновой и прочих щедрых на язык великодушных москвичей, ей все-таки удалось разглядеть юность этого человека.
Черты его двадцатилетнего лица были тогда еще заметно округлены, и будущие разочарования еще не отпечатались на его высоком лбу и гладких щеках. Черный плащ вольного покроя подчеркивал его нездешность. Вчерашнему парижскому студиозусу на родине было непривычно. Москва казалась иностранной. Отечество не позаботилось внушить своим ароматам былую достоверность. До встречи со мной ему оставалось более восьми лет. Он жаждал деятельности. Микроб, приобретенный на чужбине, побуждал к фантазиям вовсе не российским. Бунтарский дух Сорбонны горячил кровь, и ангел во фригийском колпаке нашептывал соблазны.
Уже через месяц после возвращения он понял, что попал к чужим. Большинство мыслили как Екатерина, в голубых немецких глазах которой посверкивало вольтеровское лукавство, но ум был холоден, а в душе скапливалась неприязнь к немногочисленным российским почитателям крючконосого француза. Большинство испытывали те же чувства. Лишь ничтожная часть пыталась возбудить свою кровь французскими бурями. А ведь императрица была прозорлива, старуха была мудра, утверждая, что в конце концов французы сами себе отрубят голову. Она знала больше, чем все мы, Париж был перед ней как на ладони. Она-то знала, да знал ли Свечин?
Юность жестока, и вид чужой крови, к общему удовольствию политиков и полководцев, не вызывает в ней отвращения. И когда в корзинку гильотины глухо скатилась крупная голова Людовика, и по темному одеянию палача расползлись темно-красные пятна, и толпа бодро ухнула, наблюдая, Свечин на мгновение прикрыл глаза и подумал, как просто отлетают королевские головы вместе с париком. Как просто все: освобождение от тиранства и утверждение возлюбленных истин, которые вчера еще казались фантазиями!
Уже впоследствии, в добрые минуты разглагольствуя о собственной юности, он вспоминал о себе с неудовольствием, как о карасе, попавшем на крючок: тиранства не было, оно пришло вместе с кровью, а возлюбленные истины оказались плодом невежества. Но тогда он распивал со студентами темно-красное бургундское и, едва ворочая деревянным языком, провозглашал в общем хоре сентенции, безопасные в те дни на парижских мостовых… Он целовался с парижскими лавочниками, воображая себя переселившимся в рай. Хорош рай в обнимку с гильотиной! Во всяком случае, его любвеобильное сердце, как любят выражаться романисты, и его душа не были забрызганы темно-красными пятнами – это пришлось на одежду. Немногочисленные дети России, ставшие очевидцами, отплясывали в Сенжерменском предместье, а. после, разбежавшись по кабачкам, выкрикивали славу князьям Голицыным, двум худеньким наследникам княжеского рода, пришитым к гувернерам, выкрикивали славу им за то, что они участвовали в штурме Бастилии. Тут мне понятен пафос Свечина, сомневаюсь, был ли он глубок. Страшная тюрьма пала, и по прошествии времени стало казаться, что ее низвергли два худеньких российских аристократа с ружьями наперевес, вдохновленные на подвиг французскими гувернерами с якобинскими профилями.
Меж тем в России Петропавловская крепость величественно возвышалась, не вызывая у Свечина и у Голицыных чувства протеста, хотя троекратная формула французского мятежа звучала одинаково соблазнительно на всех языках.
Свечин вспоминал, что сомнений не было. Молодой граф Строганов с гувернером же катался в Версаль на заседания Национального собрания. Свечин с ним приятельствовал. Наивные пророчества Руссо казались им откровениями века. Подумать только, все могут быть равны! Не сомневаюсь, и у Строганова, и у Свечина были добрые сердца. Идея всеобщего равенства согревала их на парижских улицах, не совмещаясь с Россией.
Я чувствую, что мои речи начинают звучать осуждающе, хотя, видит бог, намерения мои иные, да и как мне быть судьей, когда я обременена современными грехами? Кстати, не успело пролететь и тридцати лет, как огнеопасные ухищрения Руссо превратились в изящную литературу, да и то отдающую тленом. Старуха была мудра, но идей его боялась напрасно: мы не можем быть равными, стоит только взглянуть друг на друга.
Императрица потребовала от блудных сыновей незамедлительного возвращения в отечество, где гордые пространства и заново пробудившаяся кровь должны были исцелить их отравленные чувства. Дети России затягивали возвращение кто как мог. Болезненные печени нуждались в водах, от роковых мигреней спасали берега Темзы. Свечину изобрели воспаление шейных позвонков, в честь чего было немало выпито. Но в велеречивых предписаниях, долетавших с холодным ветром из отчих краев, таилась опасность. Инстинкты не успели начисто поблекнуть за пятилетнее отсутствие, и постепенно унылые караваны потянулись к востоку. Однако и родимой природе не сразу удалось, как она ни старалась, успокоить возбужденные сердца вчерашних вольных парижан.
Свечин возвращался со Строгановым. Через Лондон, Вильну, и Дерпт, и Санкт-Петербург, где пришлось задержаться, несмотря на строгое батюшкино письмо о незамедлительном проезде прямо в Москву, без задержек, домой, в объятия. Уже по одному этому письму Москва не сулила никаких блаженств, и приезжие решили попрощаться с юностью прямо здесь, в Петербурге, у Строганова в собственном доме, неподалеку от покоев престарелой государыни…
Ну и времена! Трудно поверить, что все так произошло, как трудно поверить в златые сны тридцатилетней давности, но тем не менее из ярко освещенных окон строгановского дворца гремела «Марсельеза», пугая и возбуждая громадную толпу на Невском, а по залам маршировали молодые аристократы под трехцветным французским знаменем, все во фригийских колпаках, с горящими взорами, под громогласное «вив ля либор!», и «эгалит!», и, натурально, «фратернит!» мимо застывших у стен ливрейных лакеев во фригийскх же колпаках. Стреляли по-холостому в потолки и окна. Картонная голова несчастного Людовика волочилась следом по паркету. Белые букли парика, искусно выпачканные темно-красной краской, и бледные одутловатые щеки, к которым тоже прикоснулась кисть, возбуждали и придавали буйству некоторую подлинность…
Обнимались, целовались. В диванной из диванов же лакеи воздвигли баррикаду. Затем лакеи, закончив баррикадные работы, обносили молодых пылающих энтузиастов вином и шампанским. Горничную нарядили «а ля републик» и поочередно целовали и тискали и таскали за собой из залы в залу, вспотевшую, губастую, зажмурившуюся от ужаса. Но вот шумные эти проводы стали затихать, вино не пилось, и глотки охрипли, и пороховой дым разъедал глаза. Свечин в пылу обнял лакея и облобызал его по-братски под вялый смех приятелей. От лакея пахло пудрой и дегтем, он был неподвижен и холоден, только неживые губы клюнули барина в щеку, а может, показалось…
Под утро начали разъезжаться, успев столкнуться с флигель-адъютантом императрицы, прискакавшим выразить матушкино неудовольствие. Затем старшего Строганова, вытребованного из Царского, многозначительно журили.
В Москву Свечин катил сонно и молча. Не то чтобы прелести французского угара выветрились и померкли, но что-то все-таки слегка придавливало, приминало, и дышалось трудно, и локоть не находил удобного положения на кожаных подушках, а на постоялых дворах в душе разливалось уныние от капустной вони и небритых смотрительских рож. Так он заново постигал любезное отечество, всматриваясь в него французскими глазами, покуда не очутился в Москве, на Чистых прудах, в объятиях…
Москва, Чистые пруды, объятия, воспоминания – общеизвестные снадобья, восстанавливающие утраченные чувства. Но, видимо, царили иные времена, и испытанных этих средств не хватало.
«…И я тебя отлично понимаю, – говорил Свечин-старший. – Вот, например, с каким наслаждением мы надевали французские шляпы при блаженной памяти Елизавете Петровне и, надвинув эти шляпы, посвистывали в немецкие спины… Я тебя отлично понимаю, в юности ведь все жаждут перемен… юность жаждет перемен, а про закваску мы и не вспоминаем, какой конфуз, про закваску… – и он погрозил толстым добродушным генеральским пальцем. – Вы там про закваску позабыли, и я тебя отлично понимаю: Монтескье сказал, Дидерот сказал, Вольтер, Мабли… А не хотите ли, мои юные друзья, нового Пугача? – он встал с кресел, вытянулся во весь своя небольшой рост, запахнул старенький, выцветший любимый вишневый халатик и пухлой рукою махнул в сторону окна. – Я могу нарисовать тебе такую картину: ты наконец ото всего свободен – и от имения, от этого дома, от всех тысяч годовых, от меня (ибо я болтаюсь в петле), от матушки (ибо ее хватил удар), от кофия в кроватку по утрам, от лицезрения московских красот, ибо по мостовым течет кровь, трактиры разграблены, мужики спят во дворцовых покоях, на Смоленском рынке большая дубовая плаха, по кремлевским стенам развешано белье на просушку вперемежку с покойниками (кстати, твоими же вчерашними приятелями по Парижу), и, кстати, все висят в паричках, камзолах и при шпагах, вот что замечательно. – И спросил шепотом с улыбкой фавна: – Тебе это нравится?» – «Нисколько», – угрюмо рассмеялся младший. «Тогда, – сказал генерал, – не забывай, что мы замешены на меду и гречихе в отличие от французов, которые, в свою очередь, замешены на чем-то другом, другом, пусть наипрекраснейшем, но другом… Но все равно, – он тяжко вздохнул, – придется тебе напяливать кафтанчик снова, естественно, камзольчик, но ощущать себя как бы в кафтанчике, соразмерять с отечеством свой пыл, дружок, и гляди, не разбуди Пугача, – и прыснул, – пущай его поспить!…» Смех получился нелегкий.
В те наивные дни возможно было и впрямь гадать на кофейной гуще о степени родства меж Пугачом и Робеспьером и, помня совсем недавние орды хмельных каторжников, торопящихся в столицу лить господскую кровь, размышлять о русском народе, совращенном с благородной стези книжками Вольтеров и Руссо. «Да не мужики, не мужики, – в полемическом азарте выкрикивал некий гость, – а ваши возлюбленные дети! Гляньте-ка, сотни благородных юнцов размышляют о нашем варварстве… Им кровь нипочем. Они желают очиститься кровью!…» И примолкшие слушатели кивали просвещенному оратору так, словно на дворе уже бушевала толпа неведомых злодеев во фригийских колпаках. Однако, бывало, возникал голос насмешливый и густой. Свечину доводилось слышать его то там, то здесь в добротных и щедрых московских домах под дальние и пока еще не страшные отголоски французских событий… «А мы и есть варвары. И в этом наше спасение. Пусть это будет вам в утешение, ибо народ наш ничего не читает, не знает. Помещички читают изредка, а мы, господа, читаем „Санкт-Петербургские ведомости“, из которых только и узнаем, что жалкая кучка взбесившихся французов преступно помышляла о свободе, а получила кровавую тиранию…»
Страха, в общем, не было. Были предчувствия. Свечин злорадствовал, прислушиваясь к спорам, но злорадство было душное, липкое, не возвышающее, а подобное согревающему компрессу.
В Москве щедро привечали французских эмигрантов, кормили и поили назло разбушевавшимся якобинцам, устраивали им охоты, успокаивали громадными просторами и российскими чудо-богатырями, которые вот-вот и наведут во Франции порядок. Все восстановится, господа, восстановится, восстановится… Однако меж делом кое-где читалось письмо английского Воронцова, и ладони при этом отвратительно потели…
«…Эта зараза повсеместная. Наша отдаленность предохранит нас на некоторое время; мы будем последние, но и мы будем жертвами этой эпидемии. Может, не нам, но сыновьям нашим непременно выпадет все это. Я решил обучить сына какому-нибудь ремеслу, слесарному, что ли, или столярному. Когда его вассалы скажут, что он им больше не нужен и что они хотят поделить между собой его земли, пусть он, по крайней мере, будет зарабатывать хлеб собственным трудом и иметь честь сделаться членом будущего муниципалитета где-нибудь в Пензе или Дмитрове. Эти ремесла пригодятся ему больше, нежели греческий, латинский и математика…»
«Кстати, – крикнул генерал Свечин, усаживаясь в карету, – забыл тебе сказать, что на фонарях будут висеть и сами подстрекатели, и все в паричках, с непросохшими перьями в руках, на босу ногу!…»
Такие сарказмы расточал генерал Свечин, а Александр Свечин морщился, шокированный отцовским невежеством. В один прекрасный день отец потерял сына. «Я доживу своим умом, – сказал младший Свечин, – сжали вы не возражаете. Подумаю…» – «Подумай, подумай, – сказал отец, утирая глаза батистовым платочком, – я ведь тоже не пророк, прости. Но мне сдается, что это не для нас, не для России твои эксперименты…» – «Зачем мне вас-то впутывать в мои фантазии? – сказал младший. – Я.ведь не хочу порочить вашу репутацию… Пусть время само… Оно само знает… Я ведь хочу добра…» – «Ну натурально, – согласился отец, глядя в окно. – Но, между прочим, когда делают зло, всегда говорят, что хотели добра… Это я вообще… Я, например, хотел поставить Еврипида на домашней сцене. Думал, ты мне поможешь…» – «Я готов, – сказал сын, – это меня привлекает. Отчего же и не поставить?…» – «Ну ладно, – сказал старший, – ступай. Скажи Прокофию, чтоб сопровождал тебя. Скажи, я велел».
Александр снял квартиру недалеко от отцовского дома и поступил на службу в архив Иностранной коллегии.
Молодость проходила быстро. Да и Москва ничего не забывала. Напрасно обольщаются некоторые ее сыновья, что их внутренних сил достаточно, чтобы сопротивляться ее объятиям. У нее такой запас силы, которого хватит на многие тысячи упрямцев с коротким веком и с короткими мыслями. Не помню, знала ли я это тогда, но нынче знаю, а потому уж ежели и бесчинствую, то в пределах собственного дома. Даже тогда, когда она пылала в двенадцатом году и казалась обреченной и беспомощной, что-то все-таки в ней кипело и разливалось через края, так что мы все места себе не находили и ее волны достигали нас и не давали покоя… И я о том думала не однажды и даже высказывалась на сей счет, невзирая на насмешливый шепот Александра Свечина: «Вам только дай пофилософствовать!»
А тогда, лет за восемь до нашего поцелуя, меня тогда как бы и не было вовсе. Была Варвара Волкова, существо иного замеса. Я вспоминаю ее не слишком доброжелательно. Мне вообще несимпатичны смазливые барышни с открытым лицом и с королевскими претензиями. Были бы еще сердечны, а тут сплошной расчет и холод. После поцелуя все переменилось.
Не буду утверждать, что мои многочисленные пороки растаяли в мартовском воздухе, увы, но жизнь, видимо, приобрела значение, смысл которого по-прежнему оставался неуловим для окружающих. Для них ведь все определено: люблю, любима, свидание, узы, предназначение, долг, волнение плоти, смятение душ. Но ничего похожего на тайну. Когда же я ощутила эту тайну и поняла, что отныне обречена на страдание, во мне прибавилось сил, зоркости и долготерпения. О чем еще мечтать?
Натурально, это свершилось не в один день, как может показаться, но ведь тут что день, что десятилетие, что вечность – разницы никакой, не правда ли? Но, мой дорогой, у меня должно быть много детей, мальчиков и девочек, барышень и стройных глазастых молодцов, напоминающих моего героя, а отчасти и меня, в которых бы совмещались его страсти и поиски выхода с моим благоразумием и моей трезвостью! Так думала я, приближаясь к нему по ниточке, врученной мне провидением.
Говорить легко, а приблизиться трудно. Я раскидывала сети, но они оставались пусты. Мы встречались время от времени то здесь, то там, как это водится в нашем кругу, и будучи уже знакомы, отделывались поклонами и переговаривались с помощью услужливых переводчиков, которые всегда находились к нашим услугам. Бывало, например, речь заходила о Бонапарте, ну, что-нибудь о его честолюбии или военных талантах, или еще о чем-нибудь и затевался легкий спор без враждебности, без взаимных уколов, гудение, да и только. Но постепенно хор затихал, и оставалось два голоса – мой и Свечина, так уж получалось.
Он, сидя от меня в некотором отдалении, допустим, говорил, обращаясь не ко мне, а к своему соседу: «Что бы там ни говорили о Бонапарте, а он дал французам порядок, и они за него горой…» Тут я говорила своему соседу: «С помощью пушек можно добиться чего угодно, но насколько это справедливо?…» Свечин отвечал, не глядя на меня: «Пушки, видимо, и существуют для того, чтобы успокаивать ретроградов…» – «Лишать людей силой их привычного уклада, – говорила я соседу, слегка улыбаясь, – это совершать преступление…» – «Если рабство – привычный уклад, – небрежно ронял Свечин, – то это дурная привычка…» И наши соседи поддакивали и мне, и ему, и я думала о том, что свидание наше отдаляется.
Однако нельзя было терять ни минуты: жизнь коротка. Рабство, холопство, варварство – не моя сфера, думала Варвара, решившись на завоевание. Легкое пренебрежение, слетавшее с его губ, ее не удручало. Расставаясь, он едва кланялся. Можно было подумать, что скорби всего человечества сосредоточились в нем одном и что Варваре следовало бы быть осторожней, чтобы не усугублять его страданий. Но она решилась на завоевание. Она не искала легких путей, которые были так соблазнительны в опыте ее предшественниц. Она не поддакивала ему и не таращила многозначительно свои синие глаза, чтобы доставить ему минутное удовольствие. «Мне не нужно ваше расположение, – думала она в такие минуты, содрогаясь от его ледяных поклонов, – мне нужно, чтобы вы не умели без меня обойтись…» Она играла сама себя, и потому ее не волновали угрызения совести.
«Почему ты выбрала этого скучного доброжелателя?» – спросила однажды Катерина. «Я его не выбирала, – ответила Варвара. – Видимо, остальные более веселы и доброжелательны, чем это может понадобиться в обиходе». – «Но ведь он засушит тебя, ежели ты станешь госпожой Свечиной», – засмеялась Катерина. «Меня – может быть, – сказала Варвара, – но госпожу Свечину никогда».
Она не стала говорить Катерине, что поклялась связать свою жизнь с человеком, которого полюбит и выберет сама, и что она сыта по горло любовью недавнего своего доброжелательного лентяя, и что мужчина должен класть кирпичи, а скрепляющий раствор – дело рук женщины, и что, ежели он тот, которого назначила ей ее судьба, ежели она не ошиблась (а она не могла ошибиться, до сих пор ощущая ожог того мистического поцелуя), ежели воистину он был мистическим, стало быть, предчувствия верны, и остается только приуготовлять себя к неминуемому. «Странно, – проговорила Катерина, – я всегда побаивалась людей скрытных. Они для меня будто охотники в камышах, а я будто утка на Открытой воде…» – и засмеялась. «Среди всех охотников, – сказала Варвара равнодушно, – я его нисколько не выделяю», – и подумала, что он и не похож на охотника.
Конечно, фигура Свечина не могла не привлекать внимания, и, я думаю, не только мы с Катериной время от времени пускались в догадки. Сохраняя добрые отношения с престарелым отцом, сын продолжал вот уже семь лет жить отдельно и весьма скромно. Возраст и московский климат постепенно выветривали из него бунтарские наклонности, и Франция снилась все реже и реже. Однако обществу были непонятны его устремления и житейские надежды: кто он, куда направляется и чего желает?
Завоевание, на которое решилась Варвара, крайне рискованно: завоеватели былых времен, случалось, возвращались домой без войска, но у них оставался народ, жаждавший мести, и все начиналось снова; или возмездие настигало их, и они теряли не только войско, но и свой народ и даже родимые пространства, но на помощь могли прийти иные племена, и все восстанавливалось и начиналось сначала; конечно, они могли и погибнуть, но у погибших нет будущего в этом мире, и нечего об том рассуждать. Здесь же вам не грозила даже гибель, а уж отечество и вовсе оставалось неприкосновенным, и непосвященные соотечественники по-прежнему окружали вас, и ваша честь не была затронута, ибо она бывает затронута, если вы окружены посвященными радетелями за ваше благополучие. Нет, нет, все оставалось прежним. Прежним, но… никаких надежд!
Удивительно, как в двадцать четыре года я могла все это осмыслить, не теряя присутствия духа и не обольщаясь. Видно, и впрямь судьба руководила мною, но когда б мне знать, как она может быть коварна!
4
…Дуня и привела меня в чувство, взгромоздила на кровать, обдувала, причитала, кропила водой. Все и прошло бесследно.
– Что же это было? – спрашиваю, все тут же отлично вспомнив. – Какой-то горький знак? Предостережение?
– Вы-то упали, барыня, – говорит она бесцветными губами, – а они-то подходють, вот ей-богу…
– Кто же, Дунечка, кто же! Бестолковая ты какая!
– Хромой генерал, барыня, Николай Петрович…
– Дунечка, – говорю я с дурацкой улыбкой, – его же французы застрелили еще в двенадцатом годе, – и встаю с кровати с удивительной легкостью, словно ничего не произошло, и без страха выглядываю в окно. Губинские пейзажи. Облетевшая листва. Голые сучья на деревах. Тут вся моя жизнь. – Почему ты решила, что это был он, а, Дуня?
– Так вы же сами кричали, – говорит она, успокаиваясь, – и по имени его называли.
– Вспомнила, вот и все, – говорю я строго. – Разве не бывает! Ты-то сама ведь не видала?
– Не, – говорит Дуня и хитро улыбается, – я вас на кровать волокла.
– Значит, опять соврала? И не стыдно?
– Прямо, соврала, – говорит она и притворяется обиженной, – они не первый раз тута ходють… Нынче не видала – вас волокла, а третьего дни видала…
– Ступай прочь, – говорю я грозно, а у самой начинается сердцебиение.
После всех бурь, пережитых нами, о чем я думаю? Как двадцать лет назад все спорили о Бонапарте, так нынче – о крестьянах. Рабы не рабы, позор не позор, можно продавать – нельзя продавать… Но все это проходит мимо меня, не очень-то задевая… О чем я думаю? Я не властна над жизнью, я ее пленница, я ее дитя, мы все ее дети. Она преображается сама, исподволь, и наше терпение ей споспешествует. Не нам ее ломать и приспосабливать под временную свою угоду. Разве, расшибив лоб на всяческих модных фантазиях, не к тому ли пришел и Свечин?
В шестнадцатом году и Тимоша, наглядевшись на всяческие европейские вольности, пылал и содрогался от жажды переустройств и плакал, поглаживая грязные головы холопских детей. Николай Петрович Опочинин дал Арине вольную, а она все там же живет, в Липеньках, позабыв, что она вольная, пьет горькую, якобы барина покойного поминая. Да ей не вольная нужна, а господский гардероб и зонтик – этакое чучело наводит тоску и уныние на все вокруг! Тимоша тоже когда-то тараторил о равных правах, а нынче его волнует справедливость, справедливость и милосердие, против чего возразить трудно, хотя при слове «милосердие» всякий раз вспоминается мне губинский пожар и их зверские лица, и я теперь только вздыхаю и пожимаю плечами: да я ли не милосердна, дети? На днях я повторила ему старую свою мысль о том, что мы не можем быть равными, стоит только поглядеть друг на друга. Он захохотал, а в прежние годы непременно оскорбился бы. Однако я чувствую за этим хохотом тоску и безысходность, и мне страшно становится за Лизу, она глядит на него с обожанием. «От тебя, Тимоша, всего можно ждать», – говорю я ему. «Вот уж нет, – отвечает он с грустью, – уже ничего. Течет речка, и я по ней…» Вот и я думаю о том же. Но отчего же каменеет его лицо, когда до него долетает крикливое пение дворовых девок? И отчего на поклон всякой деревенской бабы он покорно сгибает свою холеную шею?…
Там, в столицах, за калужскими лесами, что-то назревает, накапливается. Новые умы – новые притязания. А здесь истинная жизнь. Если объединить Липеньки и Губино, получится целое государство. Я передам корону Лизе, пусть царствует.
Эта корона была хороша на мне в былые годы, когда, отдышавшись в Ельцове после губинского пожара, я загорелась жаждой мести. Собрала ельцовских мужиков и сказала: «Хотите, жгите меня здесь, в Ельцове…» Они все на колени пали, многие плакали. «Тогда, – сказала Варвара, – кто хочет со мною идти, пусть собирается. Кто не хочет, виноватить не буду». Со мною собрались двенадцать мужиков, да повар Ефрем, да Дуня. Четыре ружья нашлось, штык, топоры, вилы. Получилось отличное воинство.
Вся деревня их снаряжала. «Этих, – сказала Варвара мужикам, холодея, – двоих… ну тех самых (имен упоминать не хотелось)… когда отыщем, камень на шею и в пруд… – Ельцовские мужики согласно кивнули. – А теперь с богом…»
Бабы не причитали. Шел дождь с мелким снегом. Мужики расселись по дровням. Варвару с Дуней усадили в возок. Два поворота – и Ельцово скрылось.
На третьи сутки доползли до Губина. Деревня была цела, будто ничего и не происходило, дым из труб поднимался в низкие небеса. Подморозило. Остановились у губинского старосты в чистой избе. Сам Гордей подобрался к Варвариному подолу – ножки поцеловать, но Варвара его отпихнула, и он зачастил на четвереньках обратно к распахнутым дверям, где толпилась вся семья. Варвара не заметила на его тусклом жидкобородом лице ни страха, ни раскаяния. В голубых выцветших глазах не было ни слезинки…
– Где ваши атаманы? – спросила грозно, как смогла.
– Тута, – сказал Гордей от двери, – тута, матушка Варвара Степанна, в погребе дожидаются, матушка, сами явились, разбойники, с повинной.
Перед Варварой пуще разгорелось недавнее пламя, послышался треск горящих стен, и Лизы белое невинное личико выплыло из коричневого дыма.
– Связаны?
– Связаны, матушка. Как есть связаны по рукам и ногам. К вам в Ельцово везти собирались.
– А вот я сама приехала, – сказала Варвара. – Пора расплачиваться.
– Посечь надо, – откликнулся Гордей, – ишь чего надумали… Пущай покаются перед вами, матушка…
– Мне их покаяния не нужны, – сказала Варвара.
– Вестимо, – прохрипел Гордей. – Посечь надо…
– Посечь… – засмеялась Варвара зловеще и оборотилась к ельцовскому эскорту: – Делайте, что велено.
Все гурьбой вывалились из избы. С улицы доносились выкрики, перебранка. Губинское пламя взлетело до самого неба. Генерал Опочинин лежал у ворот собственной усадьбы, застреленный французским драгуном, и его любовь к Варваре стремительно холодела. «Неужто мы и впрямь варвары? – подумала Варвара, поеживаясь. – Что ж мы никак не угомонимся?» Закусив побелевшие губы, запахиваясь в шаль в жаркой избе, она вновь пыталась отыскать виновных, но, как и прежде, их имена и облик были неуловимы… Кто ж виноват во всем? Неужто всего-то эти два негодяя, подбившие других сжечь дом с живыми людьми?… А может быть, маршал Ней, в чьих жилах крашеная кровь? Или сам Бонапарт, пообещавший спасение от рабства? Или она сама, Варвара, не приученная к состраданию? Или генерал Опочинин, так печально прервавший свое путешествие в поисках истины?… Да и хватит ли двух склизких камней на двух чужих унылых шеях, чтобы ей уже не беспокоиться о собственном благополучии?…
Наконец явились ельцовские палачи, возбужденные, в промокших сапогах.
– Ну? – спросила Варвара.
– Все как есть сполнили, барыня, – усмехнулся Игнат и качнул кучерским кулачищем.
«Бедная моя Лизочка, – подумала я в ту минуту, – так и проживет теперь всю жизнь с пламенем губинского дома в глазах! Разве это вытравишь?»
Тогда мне было тридцать пять, и я сознавала всю тщету моих усилий, слыша горький запах горящей Москвы, будто отсюда, из Губина, первая же искорка нацелилась на золотые главы первопрестольной. «Что же вы наделали, злодеи? – думала я, плача украдкой. – С кем же мне теперь сводить свои бесполезные счеты? С вами ли с самими или с французами? Или с самой собой?» Красный петух, этот легкомысленный кровожадный и вечный искуситель и спаситель, витал над нами, трепеща крыльями, уже который век пытаясь избавить нас от собственных наших ошибок.
Через неделю после расправы мы оставили Губино, обогнули Липеньки (я даже не обернулась в их сторону) и окопались в глухом бору, завидя на дороге разрозненный французский отряд. Меня поразило, что вражеское войско двигалось от Москвы. Колонна передвигалась нестройно. Лица угрюмы. Многие в бинтах. Молчание царило в рядах, лишь скрипели колеса возов и пушек да побрякивали неуместные железки. Я велела двум своим воякам разузнать обстоятельства сего странного явления. Мы удалились от дороги и принялись за землянки. Для меня мужики постарались, и вскоре я получила дворец, даже с сенями, с ковром из лапника по всему полу, с глиняной печкой, отменным ложем, дворец, озаренный теплым сиянием шести свечек. Это все было сооружено проворно и вовремя: к дождю уже примешивался ранний снег. Игнат, ровно флигель-адъютант, не отставал от меня ни на шаг.' Я расставила часовых. А вскоре воротились и лазутчики и сообщили, что Москва французами оставлена и наполеоны уходят в обратном направлении.
– Тут-то их и давить, – сказал Игнат, улыбаясь.
Сейчас он так же крепок, как в те годы, хоть и не молод, и черпая кудрявая борода пронизана белыми искрами, да и кудрява ли? Потухший взор – одно угрюмство, да голова, всегда задранная, нынче опущена, рокочущий бархат голоса перемежается хрипом, теперь улыбки не дождешься. А в те годы, я помню, она не сходила с влажных губ – радуется ли он, затевает ли зло. Натуральный злодей с картинки.
– Дозволь, матушка, мы вот вчетвером на дорогу сходим, какого-никакого отсталого наполеона приволокем, ты его допросишь, и казним.
И он обстругал веточку и сунул ее в карман для зарубок.
Они воротились под утро, привели на веревке замерзшего француза. Он оказался сержантом восьмого полка. Шел снег, а он был в мундире. Синий женский платок покрывал его плечи. Худое зеленое лицо, запавшие, небритые щеки, в выцветших глазах обреченность. Это был первый из завоевателей, встреченный мною, и я почувствовала озноб. «Врагов должно судить, – думала я, – судить, прежде чем учинять расправу, – думала я, – а иначе мы в крови потонем, вон мои как вожделенно замерли, ждут сигнала, – думала я. – Сначала суд, а уж потом все остальное, что преподнесет им военная судьба…»
Его поставили на колени передо мною. Он покорно встал, но спину согнуть не смог, и грязные, замерзшие, омертвевшие пятерни сложил на груди, будто давно уже помер.
– Встаньте, – сказала я по-французски. В глазах его что-то промелькнуло при звуках родной речи, но тут же погасло. Он с трудом поднялся. – Вот народ, – сказала я высокопарно, кивнув на молчащих моих людей, – и он будет вас судить… Он справедлив… – все мысли у меня перепутались, потому что его холод достиг меня.
– Сударыня, – проговорил он беззубым ртом и снова опустился на колени, – о сударыня, кусок хлеба, ради всего святого…
– Кого вы привели! – прошипела Варвара. – Мне покойники не нужны… Вы мне истинных злодеев подавайте!
Французу дали холодной каши и кусок сала и глядели на него, пока он ел, соболезнуя, будто он и не противник. Он проглотил первый кусок и застонал, проглотил второй, и снова тот же стон, тонкий и жалобный. Он глотал торопливо, давясь и стонал, и горестная тень ползла по его лицу. Ночью он помер, и Варвара велела закопать его.
– А потом, – сказала она, – все пойдем к дороге. Вам, прохиндеям, доверять нельзя – вы ищете слабых, а мне враги нужны, злодеи!
– Ой, – сказала Дуня, – сперва они нас, теперь мы их… так и побьем друг дружку.
– Хлипок больно вояка, – усмехнулся Игнат, – сала не сдюжил.
«А наверно, был молод, красив, хохотал, – подумала Варвара, – женщинам шептал непристойности, целовался, и зубы сверкали, и перед Наполеоном голова кружилась».
Головы у нас кружатся легко. Головокружение – как хмель. Стоит кому-нибудь угодить нашему вкусу, нашем желаниям, как тотчас голова кружится. Много ли ей надо? Стоило этим подлецам, Семанову да Дрыкину, поманить красным петухом, как все мужики почувствовали себя оскорбленными моими милостями и кинулись жечь, я убили бы, когда б у меня не окажись по пистолету в каждой руке.
…Они часа через два уже затаились у дороги на заснеженном пригорке среди молоденьких березок и елей и залюбовались на пышную трагедию, развернувшуюся перед ними внизу. Можно было особенно не таиться – понурое войско едва брело, и на снегу, истоптанном сапогами, колесами и копытами, чернели погибшие и погибающие люди и лошади, повозки и кареты с гербами. Ни стройных рядов, ни пышных знамен, ни барабанного боя. Каждый сам по себе, ибо грабят скопом, а расплачиваются в одиночку. Изредка в этом траурном месиве угадывался отряд, еще похожий на войско, а затем скова каждый сам по себе. Их странные одежды поражали взор, дамские туалеты соперничали с лохмотьями мундиров, даже серебряные ризы посверкивали то здесь, то там. Они текли, бросая в снег то ружья, то сабли, то мешки. Когда их обгонял покуда еще Целый, счастливый экипаж, они выкрикивали вслед непристойности слабыми голосами. И ни один из них не походил на достойного лютой мести.
«Может, тоже в пруду помочить с камнем на шее?» – с ужасом подумала Варвара и вообразила того вчерашнего помершего сержанта, которого окунают в ледяной пруд для острастки: на-ка вот, мусью, попробуй-ка можайской баньки!
Наконец шествие скрылось за лесом. Ничто не двигалось на дороге. Лишь темнели пятна на белом снегу. Варварина армия приумолкла. Внезапно неподалеку раздался скрип полозьев, и с пригорочка покатились дровни, за ними другие, третьи, и все к дороге, к дороге, и неведомые мужики и бабы, соскакивая с дровней, засуетились средь темных пятен, нагружая дровни кинутым военным скарбом, французскими трофеями, будто бы возвращенными в родимое лоно.
И тут она заметила, как двое из ее мужиков покатились по снежному склону туда, к щедрой дороге, устланной гостинцами.
– Эй! Куда! – заорала она. – А вот я вас!…
Но один из них, оборотившись на мгновение, одарил ее такой радостной, детской улыбкой, что все вокруг нее начало рушиться, и ей показалось, будто она совсем одна в опустевшем черном пространстве…
– Игнат! – прохрипела она в ярости. – Что же это!…
Однако мужики недолго занимались праведным грабежом. Показалась новая колонна отступающих французов, и они суетливо засеменили обратно и остановились перед остолбеневшей Варварой, обливаясь потом, и начали сваливать прямо к моим ногам неприятельские ружья и прочее добро.
– Э-эх, – восхищенно сказал Игнат и выбрал себе ружье.
Моего столбняка никто не замечал. Все расхватывали ружья, и я уже не могла узнать прежних своих разбойников, атаманша не могла узнать их, и корона на ее голове начала испускать тихое сияние.
Французы приближались.
Эти не походили на давешних. Они шли рядами, и знамена возвышались то там, то сям, и всадники с султанами на шляпах, видимо офицеры, пришпоривали коней. Хорошо были видны широкие белые ленты, крест-накрест через грудь, и строгие ранцы за плечами. Варварины вояки примолкли, лишь Игнат зловеще выдохнул в тишине:
– Вот они!…
Это была, как догадалась Варвара, гвардия. Их, натурально, лучше кормили и обхаживали, и поэтому их смерть покуда шла терпеливо следом, выжидая. Вот они, подумала Варвара, задыхаясь, вот они, которые всегда впереди, подумала она, они, а не тот беззубый сержант… они, спокойно застрелившие генерала Опочинина и Москву поднявшие на штыки!… Вот по ком плачут мои пистолеты, подумала она, вглядываясь в одного старого, седоусого, сосредоточенного, с белой повязкой на лбу…
– Вот они!… – шепнула Дуня, прижимаясь к Варваре. – Не дай-то бог…
Внезапно одна из французских лошадей рухнула на снег, а всадник выкарабкался из-под нее и пополз за колонной, что-то крича. Затем седоусый гвардеец опустился на колени, постоял мгновение и удобно улегся на бок. Остальные перешагнули через него. Упала вторая лошадь, третья, еще несколько гренадеров будто устраивались на ночлег. Все разрушалось на глазах. Их и так было немного, сотни две, но и они ложились в снег один за другим, приклады ружей подсовывая под щеки, позабыв снять ранцы, становясь темными пятнами на белом снегу.
– Господь наказал, – шептала Дуня.
«Нет, – подумала Варвара, – не мне их судить. Воистину господь судит и наказывает, – подумала она, – и для каждого у него есть казнь справедливая, хоть и не скорая… Мне ли быть судьей? – подумала она с содроганием. – Ведь он и меня видит, как всех нас…»
Эта смертная дорога в поле казалась театральной сценой, но с правдашним снегом и с безумными актерами, обрекшими себя на мучительную смерть. И действие развивалось стремительно, картины сменяли одна другую. Не успела пройти гибнущая гвардия, как вновь потянулись вразнобой одинокие разрозненные фигуры, вновь засияли ризы, запестрели дамские чепцы и меховые накидки. Темных пятен на снегу все прибавлялось. Только что павших лошадей раздирали и дрались слабыми кулаками из-за каждого куска мяса. Господь милосердный, какое наказание!…
И тут Дуня крикнула пронзительно:
– Солдатики-то наши! Эвон они!…
Это были пленные. Их колонна медленно плыла все по той же реке, даже не колонна, а выбившееся из сил стадо. Их окружали неприятельские солдаты в меховых шапках, и, когда пленный падал в изнеможении, к его голове приставляли дуло ружья, с дороги доносился щелчок, звонкий на морозе.
– Душегубы! – закричала Дуня, обливаясь слезами. – Ироды!
Упавшего пристреливали, остальные продолжали Движение, и все это монотонно, однообразно, не по-людски, будто машина какая-то, будто кто-то крутит выживший из ума, крутит и крутит тяжелое колесо.
Мне страшно вспомнить себя на том пригорке в наброшенном на плечи овчинном тулупе, в овчинной же мужичьей шапке с синей суконной тульей, окруженную свитой, замершей в обнимку со своими ружьями, и эта снежная сцена, на которую бесшумно валятся один за другим все, все, где убийц убивают и их убийц убивают тоже, а за ними уже спешат новые… И тот, кто крутит это колесо, ввергает их в преступления, связывает их по рукам и ногам, и у них уже нет сил отрешиться… Каков соблазн!