Первая женщина Кутерницкий Андрей
– А ты? – спросил я.
Он не ответил и залпом выпил полкружки.
И я тоже выпил сразу полкружки.
Я уже пробовал и крепленое вино, и в деревне самогонку, но никогда не пил пива. Оно было красивое по цвету, с толстым слоем белой пены, но к моему удивлению оказалось горьким. И я подумал: не опозорюсь ли я перед отцом и смогу ли одолеть всю кружку?
Отец с минуту молчал, потом, не отрывая губ от края кружки, допил ее до конца и закурил.
Он курил, громко, жадно затягиваясь дымом, и все хотел начать говорить со мной. Но никак не мог начать. Что-то мешало ему. А я ждал. И удивительные мысли плутали в моей голове.
«Этот человек рядом со мной, убитый горем, сидящий неподвижно с пустой пивной кружкой в руке, – этот человек мой отец. И другого отца у меня никогда не будет. Только он один на всю жизнь. А он так несчастен!»
Хотя это были даже не мысли, а какие-то пульсирующие видения, возникающие и исчезающие, объемная в стороне от меня картинка, внутри которой вместе со всеми находился и я.
«Вон я сижу вблизи пластмассового ларька на трубчатом ограждении газона в вечерних сумерках, в которых так ясно слышатся отдельные голоса людей и гудки маневровых тепловозов – оттуда, из того лучащегося разноцветыми огнями пространства, куда уползают, как змеи, десятки рельсов, – думал кто-то во мне, в то время как сам я смотрел на здание вокзала, на вечерний блеск больших широких стекол. – Я сижу здесь, не чувствуя ни родства, ни отчуждения ни к этому человеку, который мой отец, ни к этому городу, который окружает меня и в котором я родился, ни к этому старому вокзалу, построенному так давно, что не было в ту пору ни меня, ни моего отца, ни к этим зажегшимся окнам, ни к мерцанию транспорта вдали на улице. Что же такое моя родина? Мне столько говорили о ней с детства. И я знал, что она велика и прекрасна. Она ли это вокруг меня? Или впереди меня ожидает другая, и я просто еще не пришел к ней?..»
– Уезжаю, сын, – сказал отец, глядя, как и я, на здание вокзала.
Он впервые так назвал меня. Не по имени. Как будто хотел во мне самую главную мою сущность выделить.
– Куда? – спросил я, продолжая видеть себя и его со стороны.
– Ты слышал про остров Шпицберген?
Мы повернули лица друг к другу.
Глаза у отца были глубокие, с большими темными зрачками.
– Он находится в Ледовитом океане, – продолжал отец. – Туда поеду. Я уже подписал контракт на два года.
– Два года! – Я мгновенно вынырнул из полусна, в котором только что находился.
– Время быстро пролетит, – сказал он. – Вот увидишь. Очень быстро.
– Но... это так долго! Ты сможешь оттуда приезжать?
– Нет. Буду писать письма. – Он посмотрел в небо, что-то прикидывая в уме. – Сначала полечу самолетом в Мурманск. Дальше через Баренцево море идет пароход. Город, где я буду находиться, называется Баренцбург.
– Ты будешь там что-то делать?
– Работать механиком. Там угольные шахты. Мой товарищ был на Шпицбергене. Ему понравилось. Кормежка бесплатная. Деньги платят большие. Так что, когда вернусь, мы с тобой сможем махнуть куда-нибудь. К Черному морю или в Среднюю Азию. Ты хотел бы?
– Я не знаю, – с трудом проговорил я.
Я совсем не соображал, что мне отвечать ему, так все это было неожиданно, непонятно.
– Конечно я буду присылать деньги, чтобы вы нормально ели и ты был одет прилично, – добавил он. – Одежда очень много значит для людей.
Он опять замолчал и вдруг спросил:
– Ты будешь обо мне думать?
– Да, – ответил я.
– Я рад, что ты сразу ответил. – Он оживился. – Это я отлично придумал – уехать туда. Верно? Льды, снега, полярная ночь. И северные сияния. Я никогда их не видел.
– Может, ты все же останешься? – сказал я. – Ведь работа у тебя и здесь хорошая.
И сказал зря. Глаза его погасли.
– Нечего мне больше делать в этом городе!
– А я? – спросил я.
– Тебе надо школу кончать. Расти. У тебя организм растет еще. Мать за тобой лучше присмотрит. У меня не будет на тебя столько времени.
Он бросил окурок в траву газона и сразу закурил новую папиросу.
Быстро темнело. Площадь возле вокзала, стволы тополей, пивной ларек, очередь – все погрузилось в густой сумрак.
Отец взял вторую кружку и стал понемногу отхлебывать из нее.
Я тоже поднес кружку к губам, вдохнул хмельной запах пива и сделал несколько крупных глотков.
Еще одна пригородная электричка подошла к платформе – некоторое время мимо здания вокзала тянулась, шаркая ногами по асфальту, уже плохо различимая во тьме толпа пассажиров. У этой толпы был один единый на всех шаг, одно единое дыхание, одна единая забота.
И вдруг внезапное сильное счастье сделало меня невесомым. Как будто я чуть приподнялся на воздух. Я даже огляделся и посмотрел вверх: откуда оно могло прийти ко мне так неожиданно? Черные кроны тополей, занимая половину неба, нависали надо мной в мрачной высоте. Я сунул руку в карман брюк и нашел пальцами сложенную вчетверо бумажку. И я мгновенно понял, что наши отношения с Верой не только не кончились, как это мне казалось всю дорогу, а наоборот, едва начинаются. И лучшее, главное будет здесь, в этом городе. Вон он переливается и блещет в темноте! И какая разница, мой это город или чужой, если она будет со мной рядом.
Дымный воздух вокруг меня сгустился, наполнился сладкой негой, все притихло, затаилось, покачивая редкие огни – плавно, нежно, приятно.
И мне захотелось говорить о любви.
– Там есть белые медведи? – спросил я.
– Есть, – ответил отец. – Медведи, моржи, тюлени. Товарищ говорил: птиц много.
– А какие птицы? – радостно спросил я.
– Морские, наверное. Чайки, нырки, бакланы.
– Это хорошо, что там много птиц, правда? – сказал я.
– Да, – ответил он. – Может, туда утки прилетают.
«Попросить у него папироску?» – подумал я.
Я был уверен: он даст. Именно сейчас даст. Но я все же постеснялся попросить.
– Мама любит того человека? – неожиданно для самого себя спросил я.
– Что ты у меня спрашиваешь? – вдруг закричал он. – Спроси у нее. – И несколько раз нервно сдавил пятернею свое колено. – Прости меня! Я не хотел кричать, – сказал он. – Когда ты родился и я тебя из родильного дома нес, разве я думал, что мы с тобой вот так будем сидеть одни у вокзала.
– Мне очень нравится сидеть с тобой у вокзала, – сказал я.
Он долго задумчиво молчал.
– Это давно разбилось. Очень давно, – заговорил он. – Я теперь и сам не понимаю: было ли оно вообще когда-нибудь целым. Или с самого начала так вот: в трещинах, в осколках. Ты сам видел. Не мог не видеть.
Он замолчал.
– Не могу я об этом с тобой говорить, – промолвил он. – Мал ты еще. Подрастешь – поймешь!
– Я понимаю, – тихо сказал я.
И понял: больше мы не скажем друг другу ни слова.
Он достал свою флягу, отвинтил пробку и вылил все, что оставалось в ней, в остатки пива. Видимо это было уже так крепко, что когда он выпил эту смесь, то на секунду задохнулся и прижал рукав пиджака к носу.
Мы сидели, глядя то под ноги себе, то на здание вокзала, то в темноту неба. Но я знал, что именно сейчас, когда мы молчим, мы говорим о любви. Ничего не стыдясь и ничего не скрывая друг от друга: я ему о своей, а он мне о своей.
И, помню, я улыбался, когда внезапно промелькивала мысль: придет время, и я уеду отсюда. Уеду с ней. Она станет моей женой. Она будет рядом со мной всю мою жизнь. И там, куда мы уедем, все будет по-другому. Не так, как здесь. Мне стало чудиться, будто все, что со мной происходит, – игра. И игра так устроена, что, пока я как во сне, ни смерть, ни какое-либо зло не властны надо мною. Я плыл сквозь темный вечер, сквозь блеск и мрак, мощный гул большого города доносился издали. И я впервые чувствовал, что детство и отрочество навсегда отделились от меня, но что как раз детство и отрочество и была настоящая жизнь, а теперь начинается взрослая жизнь, и эта взрослая жизнь уже не настоящая, как я раньше думал, а она – игра. Игра в прятки или пятнашки. Но при том, что я понимал впервые, что эта новая жизнь – игра, я чувствовал, что очень счастлив, так счастлив, как никогда не был в той детской и отроческой настоящей жизни, и тут же ощущал, как пальцы мои трогают в кармане брюк сложенную вчетверо полоску бумаги. Я уже мог потерять ее, выбросить, потому что знал номер наизусть. Но он был написан рукой Веры. Наклон этих цифр, закругления овалов нулей – все это принадлежало ей. Как будто, сжимая клочок бумаги в своих пальцах, я тихо прикасался к ней самой. И опять улыбка начинала блуждать по моему лицу. Я знал: любовь есть. И возможно, она одна и есть то настоящее, чем отныне будет наполнена моя новая взрослая жизнь-игра.
А потом кружка из моей руки незаметно исчезла, мы встали и пошли, и мое счастье осталось в том скверике, где мы сидели на трубчатом ограждении газона, а сам я оттуда ушел. От выпитого с пивом спирта отец захмелел. Все темное, что мучило его и от чего он на время освободился, вернулось к нему, на лице его появились резкие морщины – они всегда появлялись у него на лице, когда он напивался. Он шагал тяжело, грузно ставя ноги на асфальт тротуара, и если вдруг останавливался и на что-то смотрел, то щурился и злобно сглатывал слюну.
Мы дошли до павильона метро. На эскалаторе из-за множества людей мы оказались разделенными по меньшей мере двадцатью ступенями – я впереди, а он позади. Но он не стал спускаться ко мне, чтобы нам быть вместе, и мы так и плыли на этой движущейся лестнице в глубину земли порознь.
В электропоезде мы тоже ехали молча. За окнами летел черный туннель с вьющимися трубами и проводами, промелькивали одна за другой лампы освещения. Мне очень хотелось в туалет по малой нужде, и я с трудом терпел. К тому же, оттягивая плечи, за моей спиной висел рюкзак. Наконец у меня сильно разболелся живот. Я сказал отцу, что больше не могу терпеть, но он только ответил:
– Осталась одна остановка.
Выйдя на поверхность земли, мы оказались на широкой некрасивой улице и пошли по ней в ее далекую, плохо освещенную перспективу. Я совсем загибался.
Отец взял мой рюкзак и сказал:
– Во дворе есть баки. Я тут покараулю.
Покачиваясь на одеревенелых ногах, я стоял за помойными баками и тупо озирал двор. Он был маленький, очень темный, и в его сыром воздухе висел тошнотворный запах газа.
И опять мы плыли в пустоте вечерней улицы. Голова моя чуть кружилась, и живот все еще болел. Сверкая отражением фонарного света, мимо нас с грохотом и звоном промчался красный двухвагонный трамвай, раскачиваясь на кривых рельсах. Потом мы долго шли вдоль каменной заводской стены с металлическими острыми пиками по верху, пересекли пустырь и направились к громадному сумрачному дому – он стоял за пустырем на открытом пространстве один-одинешенек. Сквозь квадратную подворотню мы вошли в пятигранный двор, и дом-великан окружил меня, как пленника, высокими, до неба, стенами. Желтые глаза зажженных окон отовсюду глянули на меня. Посередине двора торчала бетонная надстройка бомбоубежища. По гигантской лестнице, изломами пролетов окружающей шахту лифта, деревянная кабина которого висела между перекрытиями этажей за пыльной стальной сеткой, мы поднялись на седьмой, последний, этаж.
Отец долго рылся в карманах пиджака, звеня металлическими деньгами, и наконец вытащил связку ключей. Темнота, в которую мы вошли, пахла чем-то вонючим, кошачьим. В глубине ее был слышен работающий телевизор. Едва мы вошли, впереди, расширяясь, появилась щель света, открыв голубое мерцание телевизионного экрана, и в проеме двери показался мужчина в махровом халате и в очках.
Отец щелкнул выключателем, и я увидел весь короткий коридор с половиками возле дверей и вешалками на стенах.
– Это – мой сын, – сказал отец мужчине и отпер тонким ключом первую от входа дверь.
Я вошел в очень узкую комнату, в дальней торцевой стене которой было узкое окно – как бы четвертинка обычного окна, без занавесок и портьер. За обнаженными стеклами, отражая меня, сверкала тьма. Войдя, я увидел тут и там расставленные или беспорядочно разложенные на полу знакомые мне вещи. Я сразу узнал два стула, табуретку, диван – он был вплотную придвинут спинкой к стене, а так как комната была узка, то между передним краем дивана и другой стеной оставался очень маленький проход. На столике – он прежде стоял у нас в кухне – были грудою навалены старые письма, книги, стояла стопка тарелок, всунутые одна в другую чашки, валялись ложки и вилки, здесь же на бумаге лежал хлеб, плохо завернутый в кальку кусок колбасы, плавленый сырок, блестели фарфоровый заварной и большой алюминиевый чайники, и над ними возвышался абажур настольной лампы. Под потолком горела голая лампочка, вися на электрическом проводе. Она освещала комнату неприятным для глаз ярким светом. И я очень остро испытал болезненное чувство ответственности за эти вещи, которые так хорошо знал с детства, которые трогал, будучи еще ребенком, которые были так близки мне и своей формой, и цветом, и запахом, за то, что они оказались теперь в этой чужой, не знакомой им комнате. Они как бы чурались ее малости, узкости, чужих обоев на стенах, протечки на потолке, и словно взывали ко мне – отнеси нас обратно в наш дом! И, увидев их здесь, я понял, что нашего дома больше нет. Его нет нигде и никогда больше не будет. В моей жизни произошел поворот. Что-то в моем сердце предугадывало его и раньше. Но я не знал, что он произойдет так быстро и так внезапно.
Я пробрался между вещами через всю комнату, посмотрел в окно вниз и увидел глубоко под собой на асфальтовом дне двора круглую бетонную надстройку над бомбоубежищем, освещенную с пяти сторон фонарями в подъездах и звездообразно бросающую на асфальт множество черных теней. И впервые мне стало страшно от той новой жизни, которая вдруг так властно ринулась на меня из моего будущего. Буду ли я счастлив в ней, как бывал счастлив в этой, теперь уже прежней моей жизни, так долго и непрерывно длившейся до этого пронзительного чувства сиротства, до этой узкой чужой комнаты, до этой вечерней тьмы за окном? Ответа я не знал.
Прошло столько лет, но и теперь я не могу утвердительно ответить: было ли увиденное мною в ту ночь на самом деле, или приснилось мне тогда же во сне, или приснилось уже много позже, спустя несколько месяцев после той ночи, или не приснилось вовсе, а лишь привиделось? Есть во времени, отпущенном человеку на земную жизнь, странные дыры, когда время его вдруг разрывается, как туча, затягивающая небо, и он с удивлением обозревает само небо, его бесконечность, прозрачность, свободу. Он видит какую-то другую, удивительную, свою же жизнь, видит, как она идет как бы вне его, в ней что-то меняется, происходит... И с изумлением он думает: «Почему я не знал прежде, что живу не только в себе самом, но и вне себя – везде! всегда!» Как будто жизнь, как просвеченная лучами призма, повернулась к нему другой стороной, замерцала множеством граней, и он увидел, что она много больше, чем он предполагал. Ту т же с радостью, а более – с какою-то чудной надеждой на бессмертие, он вспоминает, что такое уже когда-то бывало с ним в раннем детстве. Но вот туча сомкнулась, видение исчезло, и только глубоко в сердце осталась сладостная тоска. Там все еще звучит, но тише, затихая, какая-то нота, какой-то звук от соприкосновения. С чем?.. Человек растерян, смущен... Но разум уже сильнее сердца. «Это только мгновенное сумасшествие! – слышит человек. – Только мгновенное сумасшествие!»
Я вижу себя, в майке и трусах, лежащего под суконным одеялом без пододеяльника и простыни на диване из нашего прежнего дома. Вот я просыпаюсь, открываю глаза и осматриваю вокруг себя высокую узенькую комнату, более похожую на часть коридора. Я вижу столик, что прежде стоял у нас в кухне, вижу этот крашеный фанерный столик со знакомыми пятнами и царапинами очень близко от себя. Он завален какими-то вещами, посудой. На нем горит настольная лампа. И вижу пустую гладкую стену, оклеенную незнакомыми обоями; в желтых лучах лампы, падающих на стену, я не могу определить, какого они цвета. У этой стены, спиной ко мне, расставив ноги и поднятые вверх руки, в морской тельняшке и брюках стоит мой отец. Он стоит под небольшим углом к стене на некотором расстоянии от нее, упершись в нее широко раздвинутыми в пальцах кистями рук, словно удерживая стену от падения, и с силою прижавшись к ней лбом. И так стоит он не шевелясь, пока я смотрю на него. Потом глаза мои сами собою закрываются, и когда я открываю их вновь, уже утро, стена предо мною пуста, и утреннее солнце повесило на ее плоскость три косых прямоугольника света. Это все, что было. А может, этого не было. И тогда я не знаю, где я это увидел и почему оно осталось в моей памяти и оказалось для меня таким важным, что до сих пор я храню это видение в своем сердце. Больше я не увижу отца. Через день он улетит в Мурманск, оттуда пароход доставит его на Шпицберген в город Баренцбург. Я получу от него два письма. В одном он напишет, что Шпицберген – территория норвежская, но Россия арендует у Норвегии часть острова. Поэтому деньги там не такие, какими мы пользуемся на Большой земле, а только бумажные, даже копейки. И он вложит в конверт бумажные пять копеек, на которых будет напечатано: «Разменный чек на пять копеек». Я буду показывать его в моей новой школе, а рядом для сравнения буду держать на ладони привычный медный пятак. А во втором письме он пришлет фотографию. Увидя в конверте плотную фотографическую карточку, я подумаю, что на ней сняты белые медведи. Но на ней окажется какая-то неинтересная серенькая улочка. На обороте карточки рукой отца будет написано: «Я живу во втором домике слева». Через полгода он погибнет. Я так и не узнаю точных обстоятельств его гибели. Там, на Шпицбергене, среди скал и вечных льдов, почти у самого полюса, его похоронят. Я никогда не побываю на его могиле, потому что, когда спустя десятилетия я приеду туда, могилы уже не будет. А мать, узнав о его смерти, вся в сверкающих слезах, с некрасивым постаревшим лицом, будет сидеть в тот вечер перед зеркалом одна, в залитой закатным солнцем комнате, и твердить кому-то, кто, очевидно, находится над всеми людьми и от кого каждый человек ожидает совершенной справедливости и всепрощающей любви:
– Почему все так быстро кончается? Почему все проходит? Почему?
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
XVII
Ветер мчится по прямому, как струна, проспекту. Ветер несет запахи воды, металла, просоленных бычьих шкур. В той стороне, откуда он дует, – кожевенная фабрика, морской пассажирский порт. Проспект полон света и поднятой ветром пыли. Когда тучи ее взлетают над тротуарами, прохожие с силой зажмуривают глаза и поворачиваются к ветру спиной. Миллион тополиных листьев приходит в трепет, сломанная ветка со стуком падает на асфальт.
Море то появляется вдали, то скрывается за домами. Я сворачиваю в длинную малолюдную улицу и прохожу ее до конца. Предо мной открытое пространство. Все оно озарено ослепительным солнцем. Тут и там шевелится строительная техника. А дальше ярко, отчетливо видны желтые пески, сверкающие кустарники, свалки. Горы свалок. И над всем – черная лента залива в белоснежных гребнях. Я один перед этим глубоким простором. Я иду мимо котлованов, копров, забивающих в землю сваи, мимо сложенных стопками бетонных плит; самосвалы, груженные щебнем, ползут к морю, уменьшаясь в размерах, и пропадают в блеске штормовой воды.
Город остается позади. Город теперь так далек от меня, что, когда я оборачиваюсь к нему, кажется низким. Грозен и одинок над ним широкоплечий страж-собор с огненным золотым куполом. Я вхожу в заросли кустов. Арматурные прутья, красные кирпичи, рваные мешки с цементом, укромные кострища, вокруг которых разбросаны бутылки из-под вина и использованные презервативы; мелкие береговые птички снуют в листве, хоронясь от ветра. Все передо мной закрыто густыми ветвями. Но шум волн уже близок.
И вдруг – море!
Гигантская чаша залива переполнена черной водой. Небо бездонно. Над самой водной поверхностью, испуганно прижимаясь к ней, словно разбитая фантастическая эскадрилья, быстро летят облака.
Рукава рубашки звонко трепещут на мне. Я дошел до конца острова! Он весь за моей спиной! Я стою на самой крайней его точке!
Радостное чувство первооткрывателя охватывает меня.
Облака летят... Они летят над заливом, над тугими жилами полноводных рек, с севера и с юга отделяющими остров от большой земли, над железными мостами, над прозрачным лесом сутулых портальных кранов, над множеством параллельных улиц, пересекающих остров от одной набережной до другой и так необычно называемых с петровских времен линиями, над тремя прямыми проспектами, проложенными из конца в конец острова перпендикулярно линиям и дробящими его на десятки прямоугольников; они летят над гулкими церквами без иконостасов и алтарей, над рыжими корпусами городской больницы, над Балтийским заводом – секретной державой, отгороженной от посторонних взоров высокой стеной, за которой ходят с винтовками через плечо злые охранники: лишь с изогнутого участка набережной и только издали можно увидеть у его достроечной стенки боевые корабли, поражающие воображение крутыми форштевнями и многоярусными башнями; облака летят над старинной гаванью и яхт-клубом, над заброшенным кладбищем, на две трети провалившимся в болотную топь, над Дворцом культуры – серым бетонным колоссом предвоенной постройки, Мраморный танцевальный зал которого знаменит на весь Ленинград: это там играет лучший джаз Иосифа Вайнштейна, туда приходят моряки, курсанты военного училища и штатские франты, туда стекаются со всех районов города невесты, бесприданницы, старые девы и любительницы горячих ощущений; это там на вешалках рядом с курсантскими палашами в стальных ножнах, сданными старухе-гардеробщице за алюминиевый номерок, висят женские пальто с запихнутыми в карманы кружевными трусиками, предусмотрительно снятыми в кабинке дамского туалета, чтобы околдовать прямо в зале, успеть насладиться в полутьме за бархатной портьерой, слыша стон музыки и ритмичное шарканье сотен ног, – Мраморный зал, великое торжище, где теряли невинность, находили будущих жен, заражались дурными болезнями и дрались кастетами и бляхами матросских ремней; облака летят над Двенадцатью коллегиями Университета, над Академией художеств, на чердаке красивейшего здания которой в день ее открытия повесился ее создатель – архитектор Кокоринов; они летят над египетскими сфинксами, гранитными парапетами и лестницами, над дворцом князя Меншикова и Андреевским рынком, их быстрые тени скользят по наклонным крышам придворной гинекологической клиники, помнящей вопли изнеженных фрейлин, рожавших своих наследников под звуки органа, их отражения проносятся по фронтону петербургской Фондовой биржи, в тихих залах которой степенно стоят изумительные модели парусников и эскадренных миноносцев и на тросах подвешен настоящий самолет; облака летят над Ростральными колоннами, над лучшим в Европе Зоологическим музеем, в который нас дважды водили всем классом и где из стеклянных коробов на нас ненавистно и грустно смотрели умерщвленные звери и птицы, рыбы и змеи... Васильевский остров! Город в городе. Попав сюда в конце августа, я был сразу очарован им, я полюбил его с первого вдоха вольного воздуха, с первой прогулки у реки вдоль пришвартованных буксиров, с первого крика зависшей в воздушном потоке чайки. И, помню, со всем, что встречал мой жадный до впечатлений взгляд, я здоровался, как бы этим мысленным приветствием говоря: я теперь ваш, проспекты и линии, ваш, корабли и причалы, и вы отныне не чужие мне, а добрые приятели. В том страшном доме, где я простился с моим отцом, мне померещилось, будто я прощаюсь со всей прежней жизнью. Мне было очень тяжело на сердце. Ведь я не знал, что будет дальше. И вдруг завеса поднялась передо мной. И я увидел вас...
Море шумит и катит волну за волной. Море велико, и берег широк. Здравствуй, новое место моего жительства! Здравствуйте, новые улицы и дворы! И мне, захлебнувшемуся штормовым норд-вестом, запрокинувшему к облакам лицо, чудится, будто весь остров покачивается под моими ногами.
Комната, в которой я должен был жить с матерью и Аркадием Ахмедовичем, оказалась просторной, светлой, угловой, на четвертом этаже углового же дома, – одна стена его выходила на проспект, а другая на Седьмую линию. В комнате были большие окна, высокий потолок и, главное, угловой эркер. Я прежде не знал слова «эркер». Он имел три окна: два узких – по сторонам и одно громадное из сплошного стекла – впереди. Он был словно крохотная стеклянная комнатка, и из него хорошо было видно и линию в оба конца, и проспект с ползущими внизу машинами, а если смотреть вдаль – то крыши домов, трубы, антенны, глухую кирпичную стену табачной фабрики. И я, впервые войдя в него, сразу почувствовал, что здесь будет мое место в новом моем доме.
Эркер нависал над перекрестком, как капитанский мостик над палубой океанского лайнера. Внутри него я поставлю стол и буду делать уроки, отсюда буду смотреть на перекресток. Мне всегда нравилось рассматривать людей сверху, наблюдать за ними с большой высоты. Если бы только не было здесь чужого Аркадия Ахмедовича! Как мне не хотелось с ним знакомиться, жить рядом, есть за одним столом, слышать его голос, видеть его пиджаки и перекинутые через спинку стула брюки и знать, что он здесь же, где я, спит в одной постели с моей матерью и уже одним этим мне неприятен! И меня охватывала прежде не знакомая мне жалость к моему отцу, который всегда был так молчалив, несчастен и так далек от меня, и которого все же, теперь я понял это, я тайно любил. И как будто мать услышала мою просьбу: она подошла ко мне со спины, ступила в эркер, встала рядом со мной, когда я смотрел на далекий светлый закат, и вдруг сказала:
– Ты, наверное, думаешь, что это за человек, который будет вместе с нами. Это умный человек. Он тебе понравится. И надеюсь, ты ему тоже. С ним интересно разговаривать. Он много знает. Но эта комната останется только нашей с тобою. Я решила, и решила твердо: мне нужен другой муж, но другого отца тебе не надо. Я просто буду уходить к нему, жить тут и там. А дальше – посмотрим. У него отличная квартира, и он хорошо зарабатывает. Но у тебя здесь всегда будет чисто, уютно, будет сытная еда и свежее белье. И ты не будешь одинок. Я тебе обещаю.
Испытывая неожиданную радость оттого, что мне не только не придется жить бок о бок с человеком, к которому я уже заранее ощущал брезгливое чувство, но я буду жить один, без мамы, что теперь имело для меня большое значение, я все-таки с удивлением спросил у нее:
– Зачем же вы тогда разменяли нашу комнату и разъехались?
Она с минуту сосредоточенно молчала, не зная как мне ответить, и наконец, глядя параллельно моему взгляду, пожав плечами, сказала стыдливо и глухо:
– Не могла же я, живя в одной комнате с твоим отцом, уходить из дома на ночь. При его сумасшедшей, звериной ревности, даже учитывая, что официально мы разведены, это превратилось бы в сплошной кошмар. Мне страшно представить, какие картины ты мог бы увидеть и чем все это могло закончиться.
Она продолжала смотреть параллельно моему взгляду.
– Ты еще совсем мальчик. В жизни всегда кому-то больно, и счастье одних строится на несчастье других. Я тоже слишком долго была несчастна.
Внизу под нами темнело, а небо поверх крыш наливалось золотом. Мы стояли молча и смотрели на закат. Далеко в порту загудел пароход. День заканчивался. Сочетание темного и светлого делалось с каждой минутой глубже, насыщенней.
Вдруг сердце мое громко забилось, и кто-то произнес надо мной: «Всмотрись!» И на мгновение я увидел новый пейзаж моего бытия так, словно он и был та заветная страна, которая когда-то пригрезилась мне, – пейзаж перекрестка Седьмой линии и Среднего проспекта Васильевского острова с черными в сумерках силуэтами крыш и золотым небом над ними.
– Да, мой милый, – вздохнула мать. – И никто не придумал пока, как надо жить, чтобы всем было хорошо.
Она все еще стояла рядом, но я знал: она думает уже о своем, отдельном от меня и от этого заката.
Не помню, что снилось мне в ту первую ночь на новом месте: незнакомые блики света на потолке и стенах, новые звуки за прозрачными – еще не были повешены занавеси – окнами, – все тревожило меня, но засыпал я с удивительной мыслью о том, что куда бы ни переносилась по земной поверхности крохотная обитель, которую мы называем домом, жизнь человека непрерывна. И меня сладко мучило, то отпуская мое сердце, то нежно сжимая его, предчувствие чего-то великого, что скоро и мне предстоит пережить, – ведь это оно так зовет меня к себе, так загадочно влечет меня в будущее.
XVIII
Холодный ветер дул вторую неделю подряд. Давно улетели последние облака, и небо над городом раскинулось ярко и пусто. Солнце пылало в синеве, словно грозный атомный костер; от его белого огня все на земле было озарено резким болезненным светом. Густые тени на стенах домов и на асфальте лежали прямолинейно. Даже сам воздух в уличных коридорах потерял бензиновый привкус.
Вчера мать сказала:
– Что за погода в этом году! Впору осеннее пальто надевать. Одна надежда: бабье лето – впереди.
Третьего сентября, придя из школы, я включил электрический утюг и отпарил через мокрую тряпку брюки, с силой нажимая на ручку утюга, чтобы вертикальные складки были видны четко, потом начистил до блеска скороходовские туфли и выбрал из имевшихся у меня рубашек самую светлую, бледно-голубую в мелкую синюю крапинку. Я рассовал по карманам скудные деньги, которыми располагал, пачку дешевых сигарет, коробок спичек, напялил на себя шерстяной свитер и вытащил поверх его темного ворота светлый воротничок рубашки – мне показалось, так будет наряднее. Последняя мысль, мелькнувшая в моем мозгу, когда я, захлопнув квартирную дверь, бросился по ступеням вниз, была: «Каким я вернусь обратно?»
Приостановленная ветром с залива, река вспухла и была покрыта сверкающей пылью из мельчайших брызг. Маленький буксир, ныряя носом в волну, окружался разноцветными радугами. Я шел по набережной, и следом за мной, не отставая, шагал Кулак.
Десять дней его не было в моей жизни. Десять дней существовала только она. Даже сегодня ночью, когда я лежал в постели, глядя в темный потолок, и мои мечты, погружаясь в чуткий дремотный сон, незаметно обретали в нем иную реальность, у нее все еще не было мужа. Его карательный образ начал появляться в воздухе за стеклами, как только я вернулся из школы и стал отпаривать брюки. Именно в тот момент, вдруг взглянув на окно, я почувствовал его присутствие. Когда же я вышел из парадной, я уже явно ощущал на спине его взгляд. Я шел не оборачиваясь, чтобы таким образом выказать моим страхам презрение, но он, догадавшись об этой уловке, обогнал меня и исчез. И я понял: он хочет поймать меня в самый преступный момент, когда я наберу на диске номер служебного телефона его жены, чтобы я уже никак не смог оправдаться.
Телефонную будку я выбрал давно, – она стояла в тихом нелюдном месте. И сейчас тротуар возле нее был пуст. Когда я подходил, дверь будки рывком распахнулась, ослепив меня отраженным солнцем; дымчатая тень проворно скользнула из-за стекла перед самым моим носом. Я посмотрел вослед удирающему школьнику... И как во сне шагнул в тесную накуренную будку.
«Сейчас я впервые открою постороннему человеку тайну наших отношений, я назову ее имя», – со страхом подумал я и, запинаясь, громко произнес:
– Позовите Веру из третьего цеха!
За тысячами преград в далеком третьем цехе гаркнули:
– Брянцева на месте?
Мне стало трудно дышать.
– Алло? – спросила Вера.
Я молчал.
Я никогда не думал, что голос любимой женщины, даже услышанный из телефонной трубки, может так сильно взволновать. Как будто предо мной вновь появился лагерь и зазвучала мелодия Тревиса «Шестнадцать тонн».
Она тоже затаилась в ожидании.
– Это я, Вера, – наконец сказал я, улыбаясь.
– Ты знаешь, где находится швейная фабрика? – спросила она.
– Нeт.
Она объяснила мне.
– К четырем успеешь?
– Конечно!
– Тогда жди напротив фабрики. На другой стороне реки.
Выйдя на воздух, я достал сигареты и торопливо закурил. Я ничего не соображал, кроме того, что очень скоро увижу ее.
В назначенный срок я встал у чугунных перил на набережной реки Мойки невдалеке от однопролетного моста, по которому, гремя прицепами, непрерывной вереницей двигался в объезд главной магистрали города – Невского проспекта – неприличный для его великолепия рабочий транспорт: грузовики, автокраны, трейлеры, машины, вывозящие мусор. Шестиэтажное здание фабрики с громадными окнами, каких никогда не бывает в жилых постройках, возвышалось напротив меня над водой. Несмотря на яркий день, в окнах горели неоновые лампы. И увидев эти освещенные изнутри цеховые окна, я понял, что у Веры есть еще одна, совсем не известная мне жизнь, о которой я не подозревал прежде. Фабрика что-то насильственно прибавила от себя к ее знакомому женскому образу. Но одновременно я болезненно ощутил, как долго не видел Веру. Прожитые без нее дни слились сейчас в одно томительное чувство ожидания. Как она посмотрит на меня? Что скажет?
Вдруг набережная мягко качнулась подо мной. Вдали от фабрики на противоположном берегу я заметил женщину в черном плаще, которая махнула мне рукою. Ее светлые волосы сверкали на солнце.
– Вера! – прошептал я, словно она могла услышать меня на таком расстоянии.
Она махнула еще раз, показывая, чтобы я шел вперед по своей стороне реки, а сама пошла по своей.
Река поднырнула под площадь. Однако, когда мы подошли к площади, Вера свернула не ко мне, а в сторону Адмиралтейского бульвара. Положив кисть левой руки на дамскую сумочку, которая висела у нее на боку на длинном ремешке, а правую сунув в карман плаща, она быстро продвигалась мимо отражающих небо, чисто вымытых стекол гостиницы «Астория», уверенно ступая в туфлях на высоком каблуке, и, окутанная солнечными лучами, вся мерцала черным, медным и серебристым блеском.
Я шел за нею, соблюдая расстояние отчуждения, ни на секунду не выпуская ее из виду. Гранитный собор-великан, с крохотными человечками, толпящимися полукругом на верхней обзорной колоннаде, проплыл над нами. Мы пересекли его гигантскую тень и ступили в мозаичный свет Адмиралтейского бульвара. Здесь было много туристов, военных, цыганок, тут и там пристающих к одиноким погадать; приезжие, по большей части, сидели на скамьях, положив снедь в бумаге на колени и запивая еду лимонадом; матросы были в расклешенных брюках, белых голландках с золотыми погончиками и в черных бескозырках с натянутыми по-летнему белыми чехлами.
Выйдя на последнюю, полупустую аллею, Вера остановилась.
Я в нерешительности застыл поодаль.
Она поставила сумочку на свободную скамейку, села и впервые открыто, с улыбкой взглянула на меня.
Я подошел к ней, опустился на скамью, но от волнения сел не рядом, а с краю, и, не зная, как поправить положение, уткнулся взглядом в землю.
Так в молчании мы просидели минуту.
– Может, поздороваешься? – услышал я ее тихий насмешливый голос.
Я поднял голову.
– Здравствуй! – еле слышно произнес я.
В горле у меня пересохло.
– Поцелуешь? – спросила она все так же насмешливо. – Или разлюбил уже?
Я смотрел на нее и не мог оторвать от нее взгляда. И вдруг мы как сумасшедшие бросились друг к другу. Я целовал ее глаза, лоб, губы, ресницы, и снова губы, и опять губы, горячие, мягкие, шалея от близости ее дыхания, от соприкосновения наших холодных щек, от незнакомого запаха духов, которыми пахла ее шея и прозрачный газовый шарфик, от ее светлых волос, густо обсыпавших мои темные от загара пальцы. Деревья косым сливающимся рядом поплыли, теряя четкость, и только одно ее лицо было так близко, так подробно передо мною. Я видел каждую дрожащую ресницу на ее опущенных при поцелуе веках.
– Господи, как я скучала без тебя! – простонала она возле самых моих губ.
Глаза ее раскрылись и посмотрели на меня. Они были ярко-зеленые.
– Ты вспоминал обо мне? – спросила она.
– Каждый день, – ответил я.
– Жаль, что лето кончилось. Снова работа, фабрика...
– Мы теперь живем на Васильевском острове, – сказал я, пытаясь унять мое безумное сердце.
– Хорошая комната?
– Очень. Из окон видно и проспект, и улицу. Дом угловой. На перекрестке. А как ты?
– А я сейчас пойду.
От неожиданности я замер с самым бессмысленным выражением на лице.
– Куда? – спросил я.
– У меня сегодня не было возможности увидеть тебя. И все же – я с тобой! А сейчас мне надо просто бежать.
Она встала, перекинула ремешок сумочки через плечо.
Оглушенный известием о том, что через минуту мне придется вновь расстаться с нею, я поднялся со скамьи.
– Почему, Вера? Почему? – спрашивал я.
– В этом нет моей вины, – сказала она. – Но в воскресенье – я весь день с тобой. Обещаю!
– В воскресенье! – воскликнул я. – Сегодня только...
Она тронула пальцами воротничок моей рубашки возле самого моего горла. Лишь теперь я заметил, что я ниже нее, хотя в лагере мы были одного роста; впервые она была со мной на высоких каблуках.
– Сегодня нам все равно некуда пойти, – заговорила она. – Здесь много глаз. Ты понимаешь?
– Да, – с трудом выдавил я из себя.
– Знакомые могут оказаться на любой из улиц. И все будет испорчено. А я хочу, чтобы между мной и тобой было только светлое.
Она пожала плечами, как бы говоря этим пожатием: такова наша участь.
– Куда мне надо прийти? – спросил я.
Она продолжала трогать воротничок моей рубашки.
– Метро «Парк Победы», внизу в конце станции, в десять утра. Ко мне не приближайся, пока я не дам тебе знак. От метро поедем на троллейбусе.
Я взял кисти ее рук в свои.
Ее кисти были теплые, податливые.
Я касался подушечками пальцев ее вен, запястий, рукавов одежды.
Она была так красива и так нова для меня здесь, в тенистости бульвара, уже не пионервожатая из лагеря, а городская женщина. Я никогда не видел ее такою.
Она отрицательно покачала головой:
– Не мучай ни меня ни себя напрасно.
Ее руки плавно выскользнули из моих.
Она сделала несколько шагов, повернулась ко мне и сказала:
– Тебе идет эта рубашечка. Надень ее в воскресенье.
Некоторое время я смотрел ей вслед, и когда стройная фигурка ее затерялась среди гуляющих на бульваре, пошел к Неве. Меня неудержимо влекло на широкий простор.
Памятник Петру Первому на коне сверкал так ослепительно, словно был покрыт черной нефтью. Крупицами, штрихами, вспышками солнечный блеск был разбросан повсюду.
Я быстро шел по набережной. Я пил холодный морской ветер и повторял раз за разом: «Как я скучала без тебя!» Я и не заметил, как оставил берег позади и взошел на мост Лейтенанта Шмидта. На середине центрального пролета я вдруг перегнулся через перила и, глядя вниз на могучий водный поток, громко крикнул:
– Меня любит Вера!
И слова мои потерялись в железном грохоте двух трамваев, разъехавшихся на мосту за моей спиной.
XIX
И сразу я вижу себя на переходной лестничной площадке внутри крупноблочного панельного дома, со всех сторон окруженного точно такими же домами без украшений, с одинаковыми балконами, телевизионными антеннами на плоских крышах и козырьками над подъездами. Таких домов-близнецов было построено со времен Хрущева по всей России великое множество. За сирый вид народ прозвал их «хрущобами».
Очарованный новизной происходящего со мною, я остановился между вторым и третьим этажами, а маршем выше, на площадке третьего этажа, перед средней из трех дверей, выходящих на лестницу, Вера в который раз перерывает содержимое своей сумки, поставив ее на поднятое горизонтально бедро. Мне все еще не позволено приблизиться к ней, и я с тупым вниманием идиота разглядываю мелкие голубые звездочки на бело-розовых стенах, одновременно боковым зрением снизу вверх охватывая застывший в воздухе каблук ее туфли и приподнятую над бетонным полом, согнутую в колене ногу. Волосы ее распущены, как и в прошлое наше свидание, но сейчас, свешиваясь с наклоненной головы, закрывают от меня ее лицо. Я слышу ее удивленный шепот:
«Ничего не понимаю! Где они?» – и с каким-то неизведанным доселе дерзким мужским счастьем сознаю, что эта красивая молодая женщина, все женское в которой так ярко, заметно и притягательно, со своими особенными женскими движениями, взглядом, голосом, в туфлях на высоких шпильках, в модном плаще, распахнутом у горла, как бы вся сверкающая и недоступная, ведет меня в неизвестный мне дом, в котором всё – тоже непредсказуемость и тайна, ведет с единственной целью, о которой мы оба знаем. Мелкая дрожь начинает потряхивать меня. «Голубые звездочки на стене – зачем?» – думаю я странную ненужную мысль, провожу по плоскости стены пальцем и пачкаю его в грязной побелке.
Наконец ключи найдены и квартира открыта. Вера отступает в сторону, освобождая мне путь, и кивком головы указывает, чтобы я проходил. Я одним махом пролетаю оставшийся марш лестницы и проскальзываю в прихожую. Вера заходит следом, запирает замок и закладывает цепочку.
Скинув туфли и повесив плащ на вешалку, в чулках и просторном платье в яркую черно-белую шашку, перетянутом на талии тугим поясом с большой пластмассовой пряжкой, она толкает ладонью застекленную матовыми стеклами дверь, которая уплывает в сумрак единственной комнаты, откуда к глазам моим как бы на мгновение приближается и сейчас же отодвигается на прежнее расстояние двуспальная кровать с горкою подушек в головах.
Я еще никогда не ложился с женщиной в одну постель.
С трудом распутал я короткие кончики шнурков – они были затянуты на два узла каждый, потому что длины оборванного шнурка не хватало, чтобы завязать его бантиком, – оставил туфли в прихожей и вошел.
Комната была вытянутая, окно занавешено портьерами, кровать занимала глухой угол, и над нею висел на стене ковер с изображением средневекового замка и пасущихся овечек. Я увидел полированный шкаф, сервант, обеденный стол, на середине которого светлела ваза с завядшими цветами. Ступая в носках по паркету, я шел мимо стульев и пуфиков, опасливо осматриваясь, прислушиваясь ко всем звукам, которые могло уловить мое ухо. Что-то вспыхнуло в рамке на стене... Прекрасный парусник мчался по бурному морю; мачты его кренились, флаги развевались, паруса были ослепительно белы. Когда я шагнул к нему, он сдвинулся с места. На телевизоре блестела крупная океанская раковина, за стеклами серванта были разложены между хрусталем и синими сервизными чашками ветви кораллов. И я оробел, ощутив вокруг себя этот незнакомый дом, пустой и безмолвный, покинутый своими хозяевами. Запах завядших цветов только усиливал это тревожное ощущение. Взгляд мой сосредоточился на палехской шкатулке, полной разнообразных женских украшений. Она стояла раскрытой на туалетном столике.
– Это квартира моей сестры, – произнесла позади меня Вера.
– У тебя есть сестра? – удивился я.
До сих пор Вера представлялась мне совершенно одинокой, без сестер и братьев, и даже без родителей.
– Есть, – ответила она.
– Двоюродная? – спросил я.
– Родная. – Вера сунула ступни в домашние туфли без задников, которые стояли рядышком на полу возле кровати, взяла со стола вазу. – Сестра работает официанткой на научном корабле. Они позавчера ушли в рейс.