Зверинец верхнего мира Темников Андрей
Пишу, отвечаю я, заметно запаздывая с ответом на вопрос, который ее уже не занимает. Веду дневник, и, может быть, некоторые строки сложатся в невыдуманный роман о моей судьбе. «А как дела у…» – и пока я рассказываю ей сочиненные прямо на ходу перипетии моего школьного друга, которого она прогнала от себя уже совсем потерянным, опустившимся пропойцей, она с видом печально-самодовольного участия покачивает головой и жмурится, и урчит какие-то соболезнования (не почесать ли ей шейку?). И я с восторгом и упоением удачливого сочинителя, которому все сходит с рук за увлекательностью сюжета, пичкаю ее моими фантазиями, похожими на рыбок и ромбики сухого кошачьего корма, предназначенного разбухать и разбухать в животе. Еще вовсе не отпуская, тяжелая от услады, она подводит меня к длинноногой молодухе с большими серыми глазами и желтыми прямоугольными пятнами на внутренней стороне ляжек, последствием панической депиляции перед выходом в купальных трусах.
– Моя ученица. Тоже филолог. Узнал ее. Мы оба работали в одном и том же бизнесе, самом привлекательном для негодяев, но только ее фирма громче, благопристойнее и опаснее той, из которой я недавно ушел. Еще она сочиняет в журналы мод: «Что может сделать женщину обаятельной, современной, респектабельной и гиперсексуальной? Только меховая роскошь».
– Ваша деятельность? – начинает она с вопроса, несколько наседая (потому что сидит на подстилке и ленится наступать).
У нее золотые ногти и клетчато-жилистый подъем стоп. Моя ложь будет пенистым утеплителем, который фунгиформной массой вылезает из всех щелей рассохшегося домика правды.
– Все! Я нашел себя в педагогике, – отвечаю я, отстраняя грязный совочек ее лопоухого сына, мальчика лет четырех, неинтересного возраста, возраста горшочков, сопелек, сверхзвуковых истребителей воздушных сил США из хрупкого зеленого полистирола, по которым хочется с размаху трахнуть молотком. – Я понял, что пиар – это не моя область, что только гнилоротые ублюдки еще и могут этим заниматься. Или какие-нибудь гнусные бабы. Или женоподобная дрянь, пятидесятилетние завсегдатаи гей-клубов, которые стукаются несвежими попками во время своих танцулек. Я же политикой больше не занимаюсь, и не интересно мне, кто у кого вчера сидел на коленях. Теперь я учу детей. («Чему?» – немой вопрос обеих.) Писать рассказы и стихи.
Еще немного, и они потеряют ко мне интерес, но только это ненадолго, и я должен закрепить достигнутую позицию и добиться того, чтобы меня не беспокоили, по крайней мере, до конца сезона; не звали в гости, не призывали в оправдание своей гнусности, считали просто свиньей и хамом.
– Я предпочитаю мальчиков, – говорю им, что было бы правдой, если бы я занялся литературой по-настоящему, а не заводил бы ненужных связей с поэтессами, исключительно, как Дантес, для отвода глаз, – они талантливее, чем девочки…
– Ты хочешь сказать?.. Я не даю им обеим опомниться, я наваливаюсь на этих неописуемых чудовищ всей силой злого слова, пускай несправедливого в отношении тех, кого любил, но правильного в применении к этой даме и к этой паршивой пиарше.
– Девочки исполнительны (обе кивают, ибо этим они многого добились) – но не более того. Мальчик всегда обладает преимуществом… – Я поднимаю глаза к небу, чтобы показать им, откуда что исходит. – Да, они в большей степени одарены природой, поэтому работают всегда за пределами задания. И работают очень… – Я медленно, чтобы ничего не пропустить, очень медленно опускаю глаза. Сперва суетливая чайка плывет в синеве на одежной вешалке раскинутых крыльев, затем золотятся гущей несорванных летунков недавно отцветшие липы, и ниже – мокрый песок, истыканный дождем до состояния грязной посудной губки, а на нем – бордовая крышечка моего термоса между двумя пластиковыми бутылками. В той, что побольше, – спирт. – И работают очень талантливо, – говорю я.
Может быть, прямая речь в этом отрывке несколько однообразна, но я стараюсь быть корректным и учитывать словарный запас моих слушательниц.
3
Пухленькая, кареглазая, она по пути на пляж продает маленькие пирожки. Картошка, рис, огуречки, рыбка (консервы). Она растопыривает на асфальте короткие пальцы грязных ног, но фартучек у нее всегда белый. Волосы летят прямо в кастрюльку с пирожками, изжаренными ее матерью. Этой девушке почти тридцать, но она никак не может избавиться от множества прыщей на лице. И всякий раз, как только мой сын приходит из больницы, где щадят, по крайней мере, его эстетические вкусы, она обривает его наголо, говоря: «Это чтобы на воле никто не вцепился тебе в волосы». Печальная, она всерьез переживает оттого, что у нее никогда не набирается сдачи («готовьте мелочь, я не сдам» укладывается в ямб 4). И никогда не бывает другого мужчины. Вот блядь, думаю, вот блядь! Если бы она его только стригла, но ведь… она продала ему спирт, когда он зашел к ней утром в одних трусах ниже колена. И ничего теперь не сделаешь, день испорчен.
И только для того, чтобы меня не трогали, не трогали до конца сезона, я продолжаю любимую игру. Показываю пальцем на бледного, хилого молодого человека (jeun homme), который сидит на песке, скрестив ноги, и, морщась, запивает свой спирт водичкой из бордовой шапочки моего термоса. Я, как собака, по верхам, чую, что это спирт, тот самый, довольно чистый спирт, который продает мать моей пухленькой любовницы.
– Это мой сын.
– Разве ему не тринадцать? – Ни тени отвращения, эта беда ее не касается.
А вот пиаршу всю передернуло в память о сбежавшем муже, извращенце и, разумеется, журналисте, всю передернуло.
– Я… подожди-ка, я всегда думала, что у тебя поздний ребенок, моложе моего…
– Поздний-то поздний, но только и мой, как видишь, подрос. Вы его не трогайте, сейчас мой сын переживает. Он остался один. У его жены были тяжелые роды, узкий таз. Врачи ничего не могли сделать. Просто ничего не могли сделать. Вот, собственно, и все.
И тут я заметил, что повторяя бред или ложь, которую он повторяет, когда ему нужно обзавестись недолгими знакомыми, нужно вызвать жалость к себе, я повторяю его жест, и моя рука с безвольно, безумно разведенными пальцами разглаживает невидимый стол немного ниже пояса. Но, кажется, на этот раз я переиграл. Их общество стягивается вокруг меня, крошечный, голенький, неинтересный Егор, сынок пиарши, поглаживает меня самолетиком по ноге и пачкает ее мокрым песком. Спина болит, обожженная июльским солнцем, и все они, все трое (все три тоже неправильно), каждый по-своему принимают на себя предлагаемые обстоятельства, пропускают через сердце уже не мое, ложное, а собственное, благородно вымышленное горе и выражают мне испуганные соболезнования. Егор потерся о меня, где достал, совершенно неаппетитным, огромным ухом, которому еще предстоит узнать хлесткие удары в первом же классе, и оно распухнет. И оно покраснеет. Я не мог не представить себе его сидящим на первой парте этакой живой симметричной мишенью. Дама положила мне руку на плечо. Это был жест театральный и нехороший из-за ногтей. Пиарша насупилась, и, слава Богу, сынок, обошлось без тактильных соболезнований с ее стороны. Не могу поручиться, что я не сожалел уже о всем сказанном. На том, однако, наши отношения и закончились. Тут же, вместе с тем, как вышел спирт в бутылке моего сына. Последнюю порцию ему нечем было запивать, и я увидел, что он ожег себе горло. Выдохнул. Поморщился. Надо было научить его пить неразбавленный спирт.
– Я остался совсем один, – услышал загорелый собственник в шкиперской бородке и синих плавочках и понимающе кивнул, давая ему сплошь белую сигарету. Он, мол, знает, что такое полное одиночество. Это когда его мальчик убегает играть в футбол вот с этим недоумком, который всегда жмется, готовый получить по шее, и они до вечера лупят мячом в железные ворота соседа, а жена его в это время уехала проведать свою маму. Да, тоскливое, ничем не заполненное одиночество: читать нельзя, да и нечего, спать нельзя, да и не хочется, а мячик стучит: бум-бум-бум. – Узкий таз, – будь ветер покрепче, так я бы не слышал его голоса за плеском воды, – врачи ничего, просто ничего не могли сделать. А вы меня помните? – Бородатый что-то отвечал, но плохим голосом, голосом собственника, обладателя собственного послушного мальчика, на которого нет необходимости так кричать, и разговор продолжался. – Отца моего вы, вероятно, тоже знаете. И мать. Она сбежала. Вся в слезах. От такого… Денег я у него не беру. Нет, никогда не беру. Знаете, чем он их зарабатывает? – Шкиперская бородка качает головой, показывая, что знает, что мое гнусное занятие хуже работорговли. – Нет, неправда, он занимается с мальчиками. – Мой безумный сын понизил голос, и долетело только: – Анжамбемент… – И еще: – Французский язык. Ну кому это теперь?..
4
Мое занятие хуже работорговли, и, кроме того, я часто ворую фамилии. Забираю мирные, жалкие, немного добродушные имена и пускаю их в путь по мукам, приписываю им приапическое прошлое настоящих чудовищ, а потом мои книги печатаются в Австрии, в Бельгии, в Швейцарии, в Чехии, в Испании, на немецком, финском, французском и каталонском языках. Ничего в России, ни слова по-русски, по большей части, я и сам не знаю, как они звучат, но зато и столкновение какого-нибудь честного имени с раздутой от важности пропажей практически невозможно.
Рядом со мной трое долго искали мобильник, нашли его в пакете с фруктовыми очистками, который собирались уже выбросить, когда он задохнулся и совсем перестал пищать, подозвали хозяина. Стоя по пояс в воде, он попросил свою девушку посмотреть, кто звонит. Девушка пощупала пульт и выкрикнула ответ. И тут я совершил низкий поступок. Воровство меня несколько подбодрило и вернуло к реальности, в которой вскоре оживет украденное имя, а в этой я смотрел, как мой сын жадно мочится на деревцо, дрожащее всем нежным мальчишеским телом (это был мужской тополь), и направляется к целому лежбищу параллельно прокинутых на одеялах, полотенцах, ковриках, циновках старшеклассниц. Разглядывая розовые спины и разноцветные трусики, заправленные поглубже между персиковых половин, он хочет, чтобы его узнали. Он хочет выбрать себе сестру. И его узнают. И ему уступают место рядом с Катей. Эти добрые девочки любят его даже пьяным и бритым, даже таким, каким я его давно не люблю, и выбранная на день очень ответственно играет роль младшей сестренки, а иногда и медицинской сестры, если ему случается перепить или обкуриться.
5
Украденное имя у меня в голове со страху обделалось. Но я сказал ему: ничего, на даче тебе полегчает, привыкай. На даче я выпил мятного чаю с шестью ложками сахару, поискал яблок, подобрал то, что почервивей, самое сладкое, и спрятался в той заглохшей части сада, где когда-то ничего не росло, земля была выбита ногами гостей, где стоял длинный стол и брезентовый тент и где три дня, во время проливного дождя, гости ели и пили на моей свадьбе. Однажды в брезенте раздался шов, и грязная вода вылилась в уху, и я не знал, как быть, и пришлось ее выбросить. Теперь тут растет плохая малина, и на подходе так много крапивы (мне нравится ее запах), что сюда, с голыми ногами, загорелый, никогда не проберется мой мальчик, подносящий к уху зажатую в кулаке муху-музыканта. Он уйдет от меня, повернется ко мне спиной, такой прямой и стройной, что хребет проступает между расчесанными лопатками. Здесь я поставил скамейку и столик для письма в хорошую погоду.
И сюда выходит окно комнаты моего сына. Летом он никогда его не занавешивает. Прежде чем открыть мой дневник, я увижу белое пятно старой рукописной афиши. «Оскар Уайльд. «Как важно быть серьезным». Пьеса, сыгранная серьезными гимназистами. Песню «Мне бы дали голубые» исполняет автор, М. Несмелов, учитель английского языка». Там, на подоконнике, стоит моя старая зеленая жестяная кружка. Остальное различается плохо. Г-образная щель неприкрытой двери – и кажется, что на кровати, глубоко провалившись в мягкое, почти не видный под горкой одеяла, кто-то спит. Такая маленькая крошка, как ты…
Вот и вся запись. Остается только удивляться, что сегодня в ней не нашлось места украденному имени.
ПИСЬМО О ДОРОГЕ
Моя бессонница плюс страсть к обнюхиванию новых углов… В ящике стола вместе с предметами, которые я перечислю только для того, чтобы не описывать всей необжитой обстановки дома (вот они: напильник, папиросная пачка, сплющенная свеча), – сложенный вчетверо листок. Листок с обеих сторон исписан круглым почерком с наклоном влево, студенческим почерком лекционного лентяя: строки теснятся, но буквы все кругленькие и выведены по-девичьи аккуратно, даже те, что заваливаются совсем уж влево, откинувшиеся для отдыха. Содержание письма этого тебе, кажется, известно. Если же я о нем еще ничего не рассказывал, то погоди, потом.
Вот вообрази: пустая комната, только стол да кровать. Кап-кап-кап дождя, полусумрак, неряшливые сады: ветки гнутся на ветру, мокрые тропинки осклизло блестят. Я стою у окна и, не желая зажигать электричества, все ближе прижимаюсь к подоконнику, дочитывая вот так, с последними лучами света, последние строки того, что написал какой-то зануда. Да, меня разобрало любопытство, а что в этом такого? И я был наказан, загнав себе в душу письмо, полное книжных оборотов, которые лично меня в чужих письмах всегда раздражают: я не люблю обстоятельности, мне претят подробные описания природы. А, к слову, ничего, кроме описания природы, в этом письме я не нашел. Не нашел и уже готов был отложить его обратно в стол, к предметам, оставшимся от чьей-то прошлогодней дачной жизни. Мое небогатое воображение подсказывало мне скучную последовательность событий (не беда, что в ней не умещалось упомянутое письмо): въехали… два-три вечера жгли свечку, поддавшись романтическому настроению, которое всегда нагнетают здешние сумерки, глядели на ее язычок, отраженный на стенках стаканов или на роговице глаза, где он то оказывается вертящейся звездочкой, то проскальзывает матовым пятном – потом это надоело. Свечу бросили на подоконник, солнечные лучи размягчили ее, она стала плоской, налепила себе на бок пыль да сухие мушиные лапки. Напильник взяли зачем-то у хозяев, забыли вернуть, да его и не потребовали назад. Съехали.
Нужно было засыпать. Я знал, что дождь кончился, что мне довольно трудно будет завтра выбираться отсюда: кругом будет грязь. Рано вставать я не собирался, ничем таким уж важным я себя на утро не обязывал, и все же надо было засыпать, а я не засыпал. И, пересчитывая с закрытыми глазами всякую цветную тварь, которую рекомендуется воображать во время бессонницы, я вдруг поймал себя на том, что эти овечки, верблюдики, слоники превращаются в кругленькие буквы, которые строка за строкой маршируют по грязно-желтому, как будто политому жиденьким чаем листу. Письмо-то, оказывается, было с секретом.
Секрет его заключался в том… однако был ли? Был ли вообще в нем какой-нибудь секрет? Я должен сознаться тебе, что это мои догадки: мой собственный рассказ так скудно снабжен деталями, что пришлось вплетать в него даже свечку и напильник, точно эти предметы могли бы дать какое-то объяснение тому, что я прочел в письме. Так ведь нет! Не дают. Скорее всего, они и вовсе не относятся к тому, кто его написал.
Но давай побудем немного не такими скучными и не такими, как все. Я рассказываю тебе историю, проникновение в загадку которой потребовало именно этих качеств, а в награду – неблагодарно любое исследование! – зарядило меня досадой и чувством бессилия, какое я редко когда испытывал, привыкнув окружать себя неизменными, незыблемыми, надежными, неломающимися предметами. И людьми, на которых можно положиться. И пейзажами, которые изменяет только время года. А тут вдруг…
Но вот и пришло время рассказывать об этом письме, раз оказывается, что ты о нем ничего не знаешь. Упаси меня Бог раскрывать чужие тайны и секреты, не то: я только должен в самых общих чертах изложить суть. Письмо было адресовано женщине и написано только потому, что она не пожелала бы уже никакой встречи, никакого телефонного разговора. Автор письма извинялся перед ней. За что? Трудно сказать, тем более что из написанного это не ясно.
Ясно одно: был какой-то день, назначенный ими для встречи, и он почему-то в этот день не пришел. Почему не пришел? Об этом он, кажется, и пытался написать, да не смог, не смог. Не хватило, что ли, слов или умения точно выражаться, одним словом, он запутался в своих чувствах, занялся описанием пути, кстати, довольно литературным, что говорит о его начитанности, ушел в создание некой развернутой природной картины, на этом весь выдохся и отложил письмо, чтобы, вероятно, уже никогда его не закончить. И из всего, что я прочел, мне стало ясно только одно: было какое-то обстоятельство, которое заставило его повернуть обратно.
Утром я понял, что нам по пути. Если я не хочу давиться в маленьком автобусе, который увозит отсюда дачников и вечно набит битком, если я хочу прогуляться до города приятнейшей из дорог, то мне придется пройти именно тот путь, который прошел автор письма, может быть, в прошлом году, может быть, в начале этого лета. И значит, обстоятельство, вернувшее его тогда, может попасться и мне. В письме этот путь был описан довольно подробно, и вряд ли я отклонился от него хоть на сколько-нибудь.
К вечеру земля просохла, я простился с хозяевами дачи и пошел в город.
В лесной чаще сразу сказалась духота, рубашка прилипла к спине, на голову посыпался неприятный живой мусор: какая-то тля и муравьи, которые тут же принялись кусать не слабей крапивы. Листья травы сходились над крутой тропинкой, почти совсем ее закрывая, и неприятно касались ноги, если попадали в штанину. Отцветала сныть. Почти на каждом ее зонте сидел какой-нибудь плечистый клоп в полосатом панцире. Пахло грибом, бородатым, белым, он кораллами разрастался на мшистых лесинах, кое-где возвышался над покровом из трав. Я позавидовал моему незнакомцу: он проходил здесь тогда, когда только еще заканчивался апрель, и не было прилипчивой мошки, норовящей попасть непременно в глаз, не было паутины, которую пауки растягивают поперек тропинок, – было холодно, светло от вечереющего неба: тьма пряталась только по ямам и овражкам. Лес просматривался насквозь, но все же укрывал от ветра, гуляющего в вышине. Не слышалось шелеста листвы, только голые ветки постукивали друг о друга. Я спугнул немало птиц, они улетели от меня с отвратительным криком, – низко, под ветки густых орешников, так что я из-за зеленого полусумрака не рассмотрел, что это за птицы. Он не видел ни одной. Какой-то тревожный пронзительный голос носился вокруг него, голос то приближался, то удалялся, но мой незнакомец быстро сообразил, что так может кричать – не человек – только птица. Что еще? Да, конечно же, те, только подчеркивающие затерянность, шорохи земли! Я слышал, как убегают мыши: подпрыгивая для большей скорости, скачут в укрытие. Он – нет. Я, наверное, никогда не узнаю природы тех тоскливых и робких шорохов, какие только с приближением ночи начинает издавать весенняя земля.
Если это не рост самой травы, то, наверное, это дождевых червей рвет землей, которой они объелись. Шорохи эти тихие, но имеют свое эхо – свои вопросы и ответы. Именно такие у них интонации. Возникают то здесь, то там, то совсем под ногами, то где-то очень далеко отсюда, так что сразу не сообразишь, не эхо ли их относит. Вот что его заставляло настораживаться на всем пути. Меня лично всегда слушание таких шорохов приводит в смятение. Я отчего-то начинаю чувствовать зыбкость всего незыблемого, чем живу, и ненадежность всего основательного, на что надеюсь: моя жизнь представляется мне опасной топью. И земля – топью под этим молочным небом, вот-вот готовым расплакаться. Точно! В тот вечер, когда он тут шел, собирался дождик. Погоди-ка… или уже… да, уже накрапывал. А на нем была куртка. Значит, кроме шорохов, о которых я уже говорил, он слышал еще и стук капель по плечам, а от этого в лесу все время кажется, что кто-то идет позади тебя, и оборачиваешься, и вглядываешься, и среди деревьев начинаешь видеть огромных людей. Но вот я уже перелезаю трубу. Зеленую трубу газопровода. Он так же перелез через нее в этом месте, где же еще? Пока иду, что называется, след в след. Дальше дорога, и она выходит в поле. Собственно, в поле этом ничего, кроме травы, не растет, да и больше всего полыни. От этого летом оно не зеленое – пепельно-серое, и, когда подходишь к нему, из полыни вечно взлетает целая стая дроздов. Они-то делают это без крика, вполне миролюбиво. Взлетают и тут же рассаживаются по низким диким яблоням или по терновым кустам, к шиповатым веткам которых лучше не протягивать рук. Но весной здесь главная птица сорока, устраивающая шарообразные гнезда в пустых кронах яблонь, где-нибудь в глубине такой кроны. И низко, и видно, а не достанешь. И вот он глядел в эти прозрачные шары яблоневых крон, ажурные, крепкие, тернистые, и видел в них сорочьи гнезда, грубо сплетенные корзины, нет, что там, не корзины, морских ежей.
За полем, уже совсем на подходе к шоссе, начинается роща. Ее насадили искусственно, и она состоит как бы из двух рощ, разделенных дорогой, всегда запятнанной аккуратными лужицами. Следы старой колеи. Одна часть той рощи весной темная, густая, вся из сосен, другая – вся из берез, прозрачная даже летом, а уж особенно тогда, весной, когда поздний угасающий свет едва позволяет различать зеленую опушенность березовых веток.
Но вот совершенно расступился лес, и я ничего не вижу… Нет ничего, кроме черной пашни, и она уходит за горизонт. Через нее нет никаких дорог, до того знакомых, что мне хочется ругаться и одновременно плакать… Я иду вдоль пашни, разведывая обходной путь и, пройдя так с час, понимаю, что его не будет. Не будет, хоть назад возвращайся, потому что идти через эту перепаханную в крутые комья землю глупо, противно и грязно. Какой-то серый зверек удирает от меня, быстро переползая брюхом по комьям, словно обтекая их.
Я сажусь на пень, закуриваю и снова проверяю грустную мою догадку: это пашня. Бесплодное, ненужное никому поле, похоронившее под собой удивительные тропинки, удивительные рощи и поляны, укромные уголки, грибные места, всякую трогательно-дорогую мелочь… имеет на своем боевом счету еще одну судьбу.
ЛИКИ АНГЕЛОВ
Леониду Немцеву
Он вынул из кармана перочинный ножик и, выдвинув шило, принялся вычищать из фарфоровой головки золу и ссыпать ее в лежащую на столе раковину. Робинзон больше не слышал тревожных криков в диком оркестре шторма. Вытянув за кожаный язычок деревянную затычку, капитан откупорил бочонок с табаком. С бесконечными предосторожностями он просунул свою хрупкую трубку внутрь и оставил ее в табаке.
«Так я уберегаю ее от ударов, – пояснил он, – вдобавок, она пропитывается медовым запахом моего «амстердама». Внезапно он замер и пронзил Робинзона строгим взглядом. «Крузо! – сказал он. – Послушайте меня: берегитесь непорочности! Непорочность – язва души!»
И в этот миг фонарь, резко взлетев вверх на своей цепи, вдребезги разбился о потолок каюты, а капитана бросило грудью на стол.
Мишель Турнье. Пятница, или Тихоокеанский лимб
Дождь усилился, дождь загнал его на дорожку, выложенную серыми, вытянутыми в длину прямоугольными плитами из шлака. Мелкая шероховатость плит приятно чувствовалась подошвой, но надо было помнить, что в самом темном месте они сняты, и не споткнуться. И дальше, ровно, они тянутся мокрые, и в трех местах светлеют под расправленной листвой. Особенно, под тем высоким кленом, который совсем недавно загустел и тихо поскрипывает, раскачивая всеми тремя огромными отрогами своего ствола. И еще, в конце дорожки, на самом сухом участке, сутулятся и ворчат изуродованные сумеречным светом фигуры.
Он пришел сюда засветло, чтобы посмотреть на дикую утку. Лестно было знать, что третью неделю птица остается никем не замеченной. Она села на яйца у берега, на самом видном месте, обустроив деревянный круг катушки от кабеля. Другим своим кругом катушка увязла в донном иле. Даже когда утка вскидывала голову и усаживалась поудобнее, чтобы снова пропасть в наносном мусоре гнезда, гуляющие по дорожке ее не видели. Просто у меня другой глаз…
По одну сторону дорожки лежал довольно длинный пруд, охваченный чугунной решеткой. Сегодня ветер гонит мне навстречу заштрихованную воду; выходить к двум беседующим, пока они меня не заметили, я бы не стал. Голоса их были отрывисты, позы напоминали кривляние теней на стене, какое-то гротескное театральное дерганье – и он развернулся, прошел немного обратно, так, чтобы отшагать полукруг, особенно не задерживаясь на открытых участках дорожки. В его темноту больше никто не зайдет. Не та погода, чтобы здесь прятались сутулые парочки и, сидя на корточках, дули пиво из тупогорлых бутылок. И те двое, что остаются ворчать и гнуться, не идут сюда. Неприятно было бы. Они станут глазеть, еще больше пригибаясь, на мою изогнутую трубку с волокнистым рисунком. Исподлобья. Здесь все так делают: откуда у оборванца такая дорогая трубка? Если бы они знали, что у меня их несколько!
(Раньше он любил класть руку на холодный шар чугунной решетки, чтобы подушечкой большого пальца нащупать на нем шов, но теперь боится испачкать ладонь плевком…)
И эта, изогнутая, которую он держит во рту, еще не самая дорогая, не самая лучшая, она просто из тех, что не жалко носить в кармане и курить под дождем.
Как это ни странно, от капель дождя в горячей раскуренной трубке больше всего страдает не вересковая чашечка – ее покрывает достаточно водостойкий лак. Зато на эбоните мундштука остаются неприятные пятна песочного цвета, и они портят блестящую поверхность, и потом от них трудно избавиться. Чем я их только не тер. Лучше всего спиртом. Но ведь не откажешь же из-за этого себе в удовольствии курить трубку под нарастающий шум дождя и ритмичное, монотонное пение соловьев, которое сменило беспорядочный дневной треск соловьиных подражателей.
Сначала горький дым. Его крадут у прошлого, и ни в коем случае вдыхать его нельзя, не то зайдешься приступом кашля, не то вытрясет бронхи и заболят брюшные мускулы. И он вытягивал этот желтоватый дымок осторожно и сосредоточенно, больше распуская его вокруг себя кольцами и облаками, разогревая и размачивая вкусную вересковую чашечку. И ветер, проникавший под деревья, разгонял, искривлял, уносил эти горькие кольца и тучки. Но постепенно в чашечке устанавливался какой-то правильный порядок тления. Маленькие порции дыма становятся медовыми, и можно пускать их из носа и наслаждаться, пока над чашечкой, совершенно лишая сумеречного зрения, не вырастет рубиновая горка, не утратит плотности, не начнет пропускать сквозь себя сырой лиственный дух, вперемешку живой и прелый. Я очень хотел бы кому-нибудь об этом рассказать, вот только не знаю, кому, так как всегда (и сегодня) испытывал презрительную жалость к умам, которые увидят в этом большее, чем ингаляцию с весенним настоем и чепухой, такую оздоравливающую процедуру, какая не является притчей и не нуждается в истолковании.
Бороться с чужеродным воздухом можно так же, как с приступом девичьей страсти, при помощи пальца, среднего или указательного. Но только в случае с трубкой все не так безобидно. Поэтому он, как только подвернулась возможность, приобрел никелированный приборчик размером с небольшой ключ.
И теперь кое-как находит его в кармане плаща и утаптывает его тупой частью, укладывает, усмиряет огонь, даже несколько придушивает его. Одновременно с этой процедурой трубку приходится раскуривать. И опять хорошо. Внутренний рубин шевелится под пеплом, и внизу затихает ветер, и отражение деревьев другого берега мутнеет, поблескивает, покрытое множеством расходящихся кружков. И те двое давно ушли, но я отсюда не выберусь, пока дождь не кончится совсем.
Он много раз повторял утаптывание тлеющего табака, пожалуй, чаще, чем это было нужно, отчего в трубке образовалась нездоровая, непроходимая плотность. И захлюпало, и он бросил никелированный приборчик в карман, а потом забыл, в какой. Два из существующих были худыми; пропавшие вещи рано или поздно обнаруживаются за подкладкой серого плаща. Там и оставим шариковую ручку, упаковку таблеток от изжоги, записку с телефоном, нацарапанную чужой, забытой рукой, пятирублевую монету, вышедшую из употребления десять лет назад. Но куда подевался приборчик, и в каком из оставшихся целыми?.. Достав до дна, он обжег мизинец, а через минуту вычистил погасшую трубку сухим сучком.
Теперь следовало бы снова набить ее табаком, чтобы горячая чашечка пропиталась медовым… Но я никогда так не делаю. Нельзя. Есть примета.
Равнодушный к бесстыдству черных кошек, наплыву пятниц и вычитательной работе разбитых зеркал, инфернальному любопытству голубей, при том, что один, самый паршивый, без хвоста, просидел у него всю зиму в раскрытой форточке, а залетев, снес горку со стола, и разбилась хорошая трубка, – он был все же по рукам и ногам связан собственными приметами, даже еще и обрядами. Сначала исполнение этих обрядов сулило ему удачу, а потом уже пренебрежение ими угрожало настоящими бедами. Перечислим только некоторые.
На ночь он должен был занавешивать окно так, чтобы обе портьеры плотно смыкались и между ними не проходило ни лучика света. Запрещалось пользоваться булавками.
Нельзя отложить книгу, если ты не остановился на странице, номер которой не заканчивается цифрой пять.
Если уж начал жевать черенок листа или стебелек травы, сладкий у основания, то не бросай его на половине.
По пути на работу необходимо читать одну и ту же французскую книгу. Затрепанная, она всегда лежит в боковом кармане сумки. Только в случае с этой книгой не важно, на какой странице мы остановимся, но лучше, чтобы номер страницы не заканчивался цифрой, которая без остатка делится на три.
Выйдя из помещения, ты должен остановиться и закурить. Но если ты вышел из магазина без всякой покупки, то закуривать не обязательно.
Существует порядок развешивания одежды перед сном. Не будем на нем останавливаться подробно, но вот сопутствующие условия. Одежда вывешивается на спинке стула, каждая вещь покрывает другую так, чтобы ее не было видно совсем, но сверху, в нарушение этого правила, находятся носки, обращенные друг к другу пятками.
Трубку, набитую табаком, нельзя так просто оставить. Она должна быть немедленно раскурена.
И если ее немедленно не раскурить, то плотная завеса, которая отделяет меня от мира ужасного, отталкивающего, безобразного, смертельно опасного, на мгновение становится проницаемой. А потрясение от испытанного ужаса бывает у меня настолько сильным, что его не извиняет понимание того, что и прозрачная завеса эта плотность собственную сохраняет и этим гарантирует мне до поры продолжение мягкой, в сущности, нетрудной и спокойной жизни.
Я сейчас попытаюсь объяснить это на примере. Приходилось, приходилось ведь мне искушать собственные обряды неповиновением. Сколько раз, вернувшись усталым, а чаще пьяным, я бросал рубашку в угол комнаты, скалывал занавеску английской булавкой, захлопывал книгу на том месте, где меня прихватит сон. Возможно, со временем успокаивающая и однозначно благорасположенная ко мне сила каких-то обрядов и ослабевает. Но случай с набитой трубкой особенный. Искушать ужасное трубкой…
А почему бы и нет? Кстати, когда это в последний раз было? Двадцать один год назад, за городом, в январе.
Он был студентом тогда. Вечерами подрабатывал на лыжной базе. Возможность читать между наплывами спортсменов, горячий чай, стопка заложенных за лыжи паспортов. Дубовые листья и мертвая, свернувшаяся колечком оса между рамами. Опасность набитой и не раскуренной тут же трубки уже была ему хорошо известна. В тот раз его подвели спички… То есть решение набить трубку и так ее и оставить не было самостоятельным, а вмешалась судьба. Вмешалась, может быть, с целью демонстрации приема, ну и чтобы погрозить пальчиком. Будь внимательным, ничего не забывай, окапывай свою планетку каждое утро, не то сам знаешь. И он вышел из автобуса и с завистью смотрел на мужика, который спускался к Волге, неся на плече широкие охотничьи лыжи, на каких можно ходить не только по насту набитой лыжни, но везде, везде, не проваливаясь в снегу. И, пока смотрел, ветер задул спичку. В коробке оставалась еще одна. Чиркнул. Но эта раскрошилась, она просто рассыпалась в пальцах. Серная головка отлетела в снег, и не успел он вычистить… выбросить прекрасный, с виноградным привкусом «капитанский» из своей трубки (той, что разбита бесхвостым грязным голубем, вишневая, прямая), как его – «Стой, братан!» – окликнули. «Дай-ка прикурить».
Я долго думаю, прежде чем рассказать об этом даже себе самому, потому что сам до конца кое-чего не понимаю. Я знаю людей, которые перед таким лицом испытывают настоящий панический ужас. И у них даже начинаются видения. Я показал ему мой пустой коробок, который, по-моему, служил для меня паспортом на свободу. «Уф», – сказал он. Даже не выругался, просто распахнул пальто, и оттуда пахнуло копченой ставридой и луком. Я знал человека, более чувствительного, более брезгливого, чем я. У него-то в таких обстоятельствах и начинались видения. Особенно, если на тебя наступали, шаркая ногами. Бессмысленный взгляд таракана. Две расслабленные щепоти. Фиолетовый ноготь, побывавший под пьяным молотком еще в прошлом году. Словом, когда перед ним такое пальто распахивали, мой знакомый видел не серую кофту, застегнутую на мутные глаза мертвого животного, белесые, в каких-то последних удивленных прожилках (как, уже все?), – а отвратительных насекомых, длинноногих сверчков, которые задирают опасное брюшко, вооруженное жутким копулятивным щупом, членистоногих слоников, покрытых больными, трупными, вылезшими волосами, которые обязательно остаются где-нибудь на тебе, и еще чьи-то высохшие, точно груши, мордочки, задики, пальчики, коготки, колготки с луком. Но у меня другой ум, возможно, праздный и посредственный, и поэтому видений не бывает.
Пепельные заборы, пепельная кора деревьев, и небо и земля одинаково белого цвета, так, что верхушки крыш обозначены только яблочными черенками труб. И этот коксовый подъем в гору, по которому утром восходят кривоногие отечные бабы, нелегкая судьба заставляет их забыть о коромысле, изобретенном предками (знаю, знаю, что здесь в каждом доме такое догнивает). Бабы, от вина и холода страдающие недержанием мочи. Иногда они мочатся в глубокий снег, не приседая, не обнажая зада, что не так уж и глупо на морозе, под ветками, покрытыми таким пушистым инеем, что я дышу осторожно, чтобы его не сбить. Нет, в моих близоруких глазах мир не меняется, просто он приобретает хозяина. А я-то питал себя иллюзией свободы, спонтанности… И так как спичек у меня действительно не оказалось, мы стали расходиться.
Воспоминания четкостью не отличались, и все же он был уверен, что, не раскурив трубки, то есть не сделав этого вовремя, он посмотрел в лицо ангела. И может быть, за давностью лет… И может быть, было просто совпадение. И все ведь, все ведь, кто курит трубку, так делают. Это не обряд, никакой не обряд, это только необходимая процедура, чтобы из трубки не воняло перегаром. Так почему же?.. Просто набить ее табаком. Просто оставить в ней табак. Просто подождать один час. Но можно и меньше. Просто подождать, пока трубка остынет. И не надо быть таким параноиком. Бессмысленность поступков, бесцельность жизни, отсутствие всякого плана в твоих днях, давно. Давно все это доказано. События, происходящие как бы закономерно, представляют нам совпадения, учащаемые теснотой и обусловленные требованием свободы, равенства и братства. Вроде того, как на поверхности маленькой лужи все круги от всех дождевых капель должны непременно встретиться. Он укладывал табак в горячую трубку. Закончил. Кое-как затолкал ее в пакетик с табаком, спрятал в правом нагрудном кармане, так как из левого, рваного, пакетик должен, скорее всего, выкатиться. Теперь – время пошло.
Он достал из кармана брюк свои ручные часы, никогда не носимые на руке, осветил их зажигалкой. Часы показывали семь минут девятого, чего, судя по наступившей темноте, никак не могло быть. Фокус номер один. Мои часы встали. Правда, встали-то они давно, когда я вышел из дома. Я вышел в восемь (выходя, забыл зажигалку, вернулся, посмотрел на стенные часы, было восемь).
Выбрав такое место, где ветки расступались и можно было различить ртутный отлив стрелок на матовом циферблате, он пустился в сложение. Раз и навсегда заведенный порядок, такой обычно устанавливается в конце жизни как ее подведенный итог, и никаких отклонений от выбранного когда-то маршрута, давно и точно измеренные в шагах (и переведенные в метры) отрезки пути – все это упрощало его подсчеты. Десять минут до остановки… но там, в распивочной, все получилось не сразу (сто пятьдесят «Посольской» и крабовая палочка): впереди, у стойки, скопилось что-то непривычно бойкое, равнодушное к его унылому нетерпению. Эти двое слишком долго выбирали марку пива, никак не могли остановиться на водке, просто разрывались между бутербродами с салом и спавшимися пирожками. У одного, квадратнолицего, с маленьким острым носом, были волосы в хвостик, длинные пряди вдоль щек и гитара в темном чехле. У другого, в каком-то банальном соответствии с придурковатостью открытого лица, гитара была обнаженной и даже без лямки, и он, как дубину, нес ее за гриф и плевался веселыми словами, с размаху вбивая их в первого стриженной ежиком головой. И когда они со всем своим добром отошли к высоким столикам, и я протянул мои десятки, пропитанные потом нетерпения, длинноволосый вернулся, прямо в ухо крикнул мне: «Извините!», опять оттер меня от стойки и потребовал себе еще стакан лимонада. Я долго не мог вспомнить, почему эти двое мне известны, хотя говорят они между собой, как будто только что познакомились. Но, когда «Посольская» обожгла мне пищевод, вызывая легкую изжогу, которая пройдет, едва я закушу крабовой палочкой, я понял, кто они, и вспомнил, что много раз видел каждого. И тот, что стыдился своей гитары, и тот, что выставлял ее напоказ, оба пели песни в трамваях. Интересно, что оба пели одну и ту же песню, говорили пассажирам одни и те же слова, когда собирали подачку… Не думаю, впрочем, что эта задержка длилась больше пяти минут. Теперь обратный путь. И он перевел минутную стрелку еще на два видимых деления. От дома к пруду, от пруда к березовой аллее, пока не стемнело и не зарядил дождь… круги и полукруги… Он переводил, прибавлял. Набралось часа два. Стрелка запущенных часов показывала десять минут одиннадцатого. Вернувшись домой, он обнаружил, что почти не ошибся.
Трубка в кармане остывала медленно. Время тоже вдруг как будто замедлило течение. Ровный дождь усилился, ветер давал о себе знать только поскрипыванием верхушек, а внизу, на дорожке, загороженной склоном, становилось как будто все тише и тише. Ему все еще было смешно: двадцать лет соблюдать одно глупое правило. И ведь ничего такого, конечно, не может случиться с ним оттого, что он набил трубку новым табаком и, горячую, оставил ее пропитываться медовым… хороший голландский табак. Хорошая вересковая трубка. У него было чувство полной защищенности: от ветра – за склоном, от неприятной встречи – из-за погоды, которую многие назвали бы плохой. Трубка во внутреннем кармане грела грудь горячей еще головкой. Все эти вещи: дерево, тело, табачный лист – не спешат обмениваться теплом. А, кстати, неприятная встреча уже была. Первая – там, на остановке. Двое этих менестрелей-побирушек, с пэтэушной ушлостью коверкавших Гребня по трамваям. И с такой хищностью цапавших пирожки, как будто я, опрокинувший мой стаканчик на пути к выходу и сунувший его в переполненную корзину для бумаг у них под ногами, мог их объесть. Вторая – здесь, когда я нырнул под шлагбаум вдоль серебристой «Нивы-Шевроле», из пасти которой вылезли густобровые, опаленные солнцем лица двух механиков, и они посмотрели на мою трубку так, будто я держал во рту нечто незаконное или непристойное. Дорожка, темнота, дождь – все это спасало и от подобных встреч. Вот только трубка что-то медленно остывала. Прошло десять минут, пятнадцать. Она все еще была теплой, и курить ее все еще было нельзя. Не то чтобы нервы натянуты, но близкий, пронзительный крик заставил его вздрогнуть.
А когда этот крик повторился, он даже потрогал еще раз свою трубку, запустив руку в карман, и прямо на него вышел сутулый карлик в бледно-голубой курточке с капюшоном. Продолжая кричать что-то невнятное, карлик делал широкие шаги на прямых ножках, размахивал от плеча прямыми руками, пародируя строевой шаг, которому, вероятно, научился у почетного караула или у робота-убийцы, при этом (или показалось?) он почти не двигался. На страшное, просто неприятное впечатление: на месте его лица капюшон втягивался, и там, где я ожидал найти объяснительное лицо ребенка, зияла и орала гигантская присоска. Позади карлика плелась флегматичная черная собачка, никак не отзывавшаяся на его буйство. Я подумал, что, оставаясь в тишине, в темноте, под дождем, сейчас напугаю всех троих, так как заметил, что позади собачки еще кто-то идет, и головная косынка, черная, в белый горох, никак не выдает его половой принадлежности. Я сделал шаг в сторону, чтобы уступить им дорогу. И в темноте, которая меня от них скрывала, наступил на разбитую бутылку. Стекло заскрежетало, крошась под ногой, все трое даже не сбавили шагу. Они проследовали мимо меня, как призраки, только собачка сделала глотательный звук, похожий на рычание. Последний оказался женщиной (мать? сестра?).
Так вот они, все эти мрачные ангелы, которые должны появиться, как только ты откажешь себе в удовольствии раскурить набитую трубку! И как он развеселился! Прошло минут двадцать. Трубка была все еще теплой. Он сделал полукруг, медленно, как только мог. Говоря по правде, он был мокрым до нитки, но ему все еще не хотелось домой. И он даже подумал, что сейчас выберется отсюда, обойдет весь парк, найдет единственный фонарь, чтобы полюбоваться сеющим дождем. С одним из моих предрассудков я теперь могу распрощаться. И повторный крик его только насмешил: это карлик, он возвращается. Но призраки и слуги призраков больше не страшны. Карлик орал, карлик размахивал руками и ногами, у карлика не гнулись колени и локти. Не насторожило и то, что карлик был один. Может быть, подумал я, в силу какой-нибудь психической болезни или военизированного воспитания (не знаю, есть ли разница), этому ребенку позволяется даже большее. И не только иметь вместо лица присоску, сделанную из капюшона.
Возможно, однако, что эта присоска кое-что видела. Поравнявшись со мной, орущий и марширующий уродец остановился. Только сейчас он выделил меня из темноты, остановился, опустил руки. Замолк. Не бойся, сказал я. Карлик не двигался. Ну проходи же, не бойся – карлик будто еще чего-то ждал. Ничего я тебе не сделаю, – я сказал это грубо. Кажется, мою резкость он понял, успокоился, но все-таки, кое-чего ему не хватало. Чего же? Уж не казалось ли ему, что я стою у него на дороге?
И все мои уверения только ловушка, и если он двинется, то я схвачу его руками, как позавчерашнего чертика, который особенно задержался у меня на столе? Я ведь и этого не сделаю. В доказательство пришлось отойти под притихший клен, туда, где оставался участок сухой дорожки, и только тогда карлик проскочил мимо меня трусливой рысцой, согнувшись, как будто привык, проходя мимо взрослых, получать по затылку. И тогда я достал мою трубку и раскурил ее, и, вздыхая о горькой судьбе маленьких ангелов, двинулся домой. Огромный клен рухнул на тонкие деревца, росшие рядом, вцепился в них, как вилами, всеми тремя стволами, на которые высоко расходился, и при этом обломок его сорвался и закачался в воздухе, как огромная дубина, молотя пустое место, с которого я только что сошел.
КОРЫТО, МОЯ КОЛЫБЕЛЬ
Это вот корыто из оцинкованной жести больше не звучит, его дно проржавело, и зимой его продавило снегом. Я положил его сюда, чтобы в доме слышался спасительный грохот, и больше не убирал из-под дуба у ограды десять лет. А если быть точным – одиннадцать.
Был сентябрь, и приближался к развязке роман… Да нет, не роман, не знаю, как назвать, – с одной маленькой косоглазой учительницей, которая все чаще стала выскальзывать из постели и засыпала в кресле, как кошка, свернувшись калачиком. Я становился теплее и предупредительней, перестал давать ей кошачьи прозвища, на какие она прежде охотно шла ко мне, улыбаясь и выгибая ребристую спинку. Но случалось, что срывался на нее, не виноватую ни в чем, как это было на рынке, в холодный дождь, смывающий раздавленные виноградины и капустные листья, когда один из моих любимых замшевых ботинок потерял подошву; я зачем-то хотел подобрать ее из лужи и, наверное, был смешон, мокрый, фыркающий, на одной ноге, и мне казалось, что все теперь обернется против меня, и одной подошвой не отделаешься… и, когда маленькая рука потянулась к булькающей луже, чтобы помочь мне достать оттуда жуткую плоскую утопленницу, и я услышал веселое: «Но зачем тебе?..» – и ответил… Нет, это не вызвало в ней обиды, наоборот, мы легли вместе, только больше отчуждения, больше сигарет, она курила их молча, сидя в постели, прикрыв от меня рукой маленькие мягкие груди. Потом она становилась нежной и требовала, чтобы я поступал с ней жестоко, чтобы я не давал ей распускаться и проявлять несносный нрав, чтобы я переспал с кем-нибудь из ее подруг и наконец оставил ее в покое.
Потом она позволяла себя ласкать, просила ласк, говорила, что замерзает, что любит меня, что хочет «писить».
И засыпала не больше, чем на час, с тем чтобы проснуться от приступа кашля, так что я успокаивал ее согретым молоком и заставлял ее одеться. Август был холодным, говорили о ранней зиме.
На рассвете, в моей фланелевой рубашке, доходившей ей до колен, она шла умываться в сад. Я еще лежал и слушал, как гремит жестяной рукомойник и как лапкой кузнечика (верней уж, кобылки) скребется во рту зубная щетка. Утро не принадлежало нам обоим, и день мы проживали врозь. Ей нужно было в школу, куда мне запрещалось даже звонить.
Чтобы выглядеть взрослее своих учеников, она укладывала длинные светло-каштановые волосы японской копной, а чтобы стать выше, становилась на каблуки. Ни то ни другое не делало ее строже или старше: передо мной был одиннадцатилетний ребенок, стащивший туфли у замужней сестры и выпивший стопку водки, чтобы пойти к взрослым на танцы. Злой, не выспавшийся. Тяжелая голова раскачивалась и валилась с боку на бок. Мы молча шли через лес к городской окраине. Отвергая мою поддержку, она оступалась и подворачивала ноги, ругала красные туфли на высоких каблуках, к которым никак не могла привыкнуть. За время нашей тяжелой связи она успела связать себе короткую зеленую безрукавку, которую, как и все домашние вещи (штопор, пепельницу, будильник, мой калькулятор) называла штучкой. Помню эти вечерние вязания, неумелые, она держала спицы на вытянутых руках, плавно поворачивала их и всаживала навстречу друг другу, и первые дни мне было страшно, что она проткнет себе ладонь. Помню на ней эту узкую зеленую штучку, и как она шла, обхватив себя руками, ругаясь и подворачивая ноги на корнях, пересекающих тропинку.
Она возвращалась после двенадцати. Зная, где прячется ключ (в дупле, по преданию, жили осы, и бумажный сот выглядывал оттуда угрожающим краем), она заходила в дом и тут же засыпала в кресле, свернувшись в нем калачиком. Так, не меняя положения, она спала до тех пор, пока не начинало темнеть. Проснувшись, требовала прогулок, отказывалась есть что-либо, кроме капусты с черным перцем, и мы допоздна куда-нибудь уходили. Я любил эти прогулки, во время которых чувствовалось, что она не может без моего присутствия обойтись, и она сознавалась, что любит их, потому что в темноте ей все время кто-то нужен.
Ее все пугало. Ее интересовали самые пугающие места. Ни у кого я не видел таких трагических и покорных глаз, и никогда позже не встречал такого глубокого и тяжелого восторга перед темной природой.
Казалось, она была подавлена и смущена ночным поведением вещей и пейзажей, нечаянным плеском по щеке невидимой ветки, резким писком зверька под ногой, клубящимися массами леса, тусклым дном полян, предостерегающими позами стелющихся кустов, шагами и кашлем старика и черепашьим видом, который придавал ему легкий плоский рюкзак. Перед всем этим моя маленькая Аля испытывала капризный страх, такой же, как и перед десятизначными монстрами чисел в смотровой щели моего калькулятора, а все же просила меня, чтобы мы хоть ненадолго свернули в лес, говоря: «Смотри, как там». И если какой-нибудь слабый свет или отблеск позволял наблюдать за ней (расходились ли тучи, освобождая луну, раздавался ли над головой лес, или издали обливали колею фары догоняющего автомобиля), то оказывалось, что она еще и меня изучает, изучает с не меньшим ужасом и торжеством, чем невероятный и опасный пейзаж, смотрит на меня в этой темноте так, словно хочет увидеть или испытать что-то такое, чего не увидишь при дневном свете. И тогда я начинал верить, что все это не каприз. И сначала думал, что это она вызывает во мне мужчину, и не заметил искренности сопротивления однажды ночью, и тут же, пока наша близость не вошла в привычку, понял, что не это ей от меня нужно.
Во время таких прогулок мы подолгу молчали, хотя я любил слушать, как она говорит, моя маленькая Аля, и, поддаваясь неутолимой нежности, стал пропевать ударные слоги с ее тоскливой интонацией и расставлять ее детские паузы перед последним словом фразы и так же, спохватываясь, произносить его на звонком, смеющемся выдохе, глупея, не отдавая себе отчета в том, как я могу быть противен, когда сюсюкаю. Иногда мне все же удавалось узнать кое-что о ее прошлом. Она считала себя сиротой, ей было шесть лет, когда пропала мать, и обстоятельства ее исчезновения до сих пор остались не выясненными. Отца она не помнила или не вспоминала. Ее воспитывала тетка, которая до сих пор имела над ней непонятную власть. Временами Аля выпускала, как пар: «Нет, сегодня нет… Тетя просит, чтобы я у нее пожила». Пожалуй, что больше ничего о себе она не рассказывала. Только однажды вечером, когда мы шли по затихшему переулку мимо крошащихся кирпичом домов и резиновых игрушек, выставленных в окнах на ватный снежок, она показала мне двор, в котором росла, грязный тупик, покрытый асфальтом и заставленный мусорными баками, задыхавшимися от гнилых овощей, так что я в шутку удивился, как можно было тут вырасти? И причинил ей боль. Она страдала из-за своего маленького роста, называла себя бездарной, и я, увидев ее так глубоко погруженной в себя, еле успел отбросить у нее из-под ног арбузную корку… В этом сером тупике мы просидели до глубокой ночи, на скамейке, под высохшим деревом, которое она помнила саженцем и которое любила раскачивать, вцепившись в него ручонками, когда ей было года три. Там, на этой скамейке, мы занялись любовью, и в самый разгар отчаянных приготовлений, когда мы обирали друг с друга холод, пуговицы, вспышки и волоски, скамейку залило желтым светом из кухонного окна, до которого она могла дотянуться ногой, и дородный, лоснящийся, в потной майке вуайерист постучал в стекло перстом, поставил на газ темно-зеленый чайник, вышел из кухни и канул в разветвленном коридоре полуподвала, разом отняв у нас и кухню, и скамейку, и сухое дерево с облетевшей корой. У нее в этих домах были и друзья. С ревнивой настороженностью, а не редко и со скандалом, я уводил ее из компании, где мне все давали понять, что я чужой, совсем чужой, и вспоминали вслух, какой душой здесь бывал ее музыкальный муж, перепевший всего Галича и Клячкина и сам написавший несколько бойких песен, а между тем любивший заночевать на газончике под окном и утром явиться с букетом китайских ромашек, сорванных на этом же газончике. Там, в этих школьных компаниях, все для меня становилось до отвращения мелким и мельтешащим; назойливо порхали пухлые Нонетки и сальные Воветки, и кто-то, прежде чем уткнуться в томик Тютчева, раскрытый наугад, брызгал нерасшифрованными колкостями, как разбитый бокал, чьи осколки тонут в ковровом ворсе. И был один журналист, который что-то втолковывал отяжелевшей от портвейна Прониной, кажется о Великом инквизиторе, который и сам изучал меня довольно inquisitively. И он, когда Аля вышла, громко сказал: «Ты или дурак, или подлец. Что это за взгляды на ноги Алины, на зад Алины?» Чувствовалось, что когда-то здесь она была в центре всех этих брызг и зигзагов, но теперь ей не хватало воли, возможно, из-за меня. Уводил я ее, послушную, готовую утереть носовым платочком мое разбитое лицо, и все же видно было, как она хочет остаться там.
Ввести ее в мою среду, тоже не просто устроенную, тоже ревнивую, тоже веселую, бликующую очками, каламбурами, пижонскими значками на отворотах пижонских пиджаков, и собранно сосредоточенную на поэзии и преферансе, я не мог, потому что эти краснодипломники только что разъехались по распределению и еще не прислали мне ни одного письма.
Все чаще она уходила со мной, наконец, добрый месяц жила у меня и однажды нагрубила тете, которая окликнула нас из очереди за утками, только что возвратившимися в Куйбышев с московской олимпиады. В очереди вскипала ссора; чтобы разрядить обстановку, я протолкался к весам и закричал прямо в ухо, торчащее из-под парусиновой кепки с козырьком: «Что вы говорите? Я сам видел: эта женщина стояла вот за этой уткой!» После этого тетя всегда принимала мою сторону и как-то сводила меня в театр.
Голос Алиной тети, позвонившей однажды вечером, бодро сказал что-то о лишнем билете и что Али в городе больше нет. Вышла замуж, уехала на Сахалин. Тетя жила в старинном доме, отделанном снаружи кремовой плиткой, с высокими потолками и высокими окнами с круглым вырезом наверху. В большом парадном на меня напала крыса, которая «своих не трогает». В норе под лестницей тетя напоила меня чаем и долго, так как до начала спектакля оставался час, показывала мне фотографии, уложенные в жестянку из-под халвы. Среди них было много снимков тети самой, с нежным носиком, и ни одного Алиного, чей носик, если уж быть беспристрастным, в размерах был меньше, но нежностью уступал. Я опрокинул чашку, и тогда в тетиной руке появилась ситцевая тряпочка с незабудками, смятыми, отжатыми и снова расправленными на батарее, чтобы я узнал рисунок того самого платья с тонкими лямками, которое в наше лето носила Алина.
Если же она просила меня что-нибудь рассказать о себе, я, не задумываясь, привирал: прошлое не казалось мне слишком значительным, я что-то не мог припомнить о себе ничего интересного, даже смешного, и наконец выдумывал историю, в которой я был героем, что-нибудь вроде той, с очередью за утками. Она этим историям верила, и это подстегивало меня сочинять новые, до тех пор, пока моя фантазия не то чтобы выдохлась, а стала потихоньку дозировать вымысел, и вот, когда изощрилась до гомеопатических доз, я рассказал ей совсем короткую и плоскую историю, которой сам не помнил, но которую любила вспоминать моя мать.
На застекленной веранде, выходившей в заросли глянцевых вишен, за вешалкой с порыжелыми дождевиками и пляжными шляпами прошлого, которые доживали свой век в коротких лучах соломки, висело корыто. Со временем и оно приобрело покровительственную крысиную окраску дождевиков. Когда я родился, то мне довольно долго пришлось в нем спать; железная кровать с веревочными сетками, в которой я себя и запомнил, появилась годом позже. Теперь корыто гудело утром, когда Аля проходила мимо на своих учительских каблуках, при стуке которых обычно стихал ожидающий класс. Я показал ей это корыто, сняв его с гвоздя, вбитого в сруб. Аля тут же уселась в него – и вся в нем уместилась, поджав колени к подбородку. Потом она сказала мне, что хочет вымыться в нем.
Ее бледная кожа совсем не знала солнца. Если я и мог увести ее купаться, то только ночью: взрослые купальники такого размера не продаются. Мне-то нравилось плавать в теплой и черной воде, и она тоже любила заплывать далеко, хотя на это у нее едва хватало сил, да она и не умела их рассчитывать. Плавала как-то очень неловко, плечи высоко показывались над водой, заметно, шумно и судорожно она работала руками и ногами, так плавают щенки, когда не по своей воле оказываются в воде. Говорила мне: «Ты не подплывай близко, меня всю будет видно». Я все же боялся, что силы могут ее оставить, и плавал где-нибудь рядом до тех пор, пока течение не сносило нас к огням лодочной станции, вот тогда, наткнувшись руками на колючий трос и осторожно перебирая его руками, она звала меня: «Мне страшно!» А течение снова приносило ее на трос, и она снова колола об него пальцы, и уже умоляла, чтобы я подплыл близко, совсем близко. Внезапно ее пугала болотная глубина реки, – уже зацветшая вода мерцала мутью в прожекторах, темный шкипер проходил по мосткам, и его индюки, которых он держал в сарае на берегу, чуть что, ночью кричали, – но больше всего она боялась камней на дне, скользких от тины. Эти камни казались ей животными, и когда мы могли достать ногами дно, я поддерживал ее, брал на руки (иначе, как в воде, она не позволяла носить себя на руках и могла за это обидеться), шел в воде вверх по течению. Она совсем ничего не весила. Я шел так долго вдоль берега, иногда целовал ее в лоб и Бога молил, чтобы она не заметила бесшумных призраков, которые молча, цепочкой, шли в сторону Лысой горы, раскачиваясь и наступая на камни бесшумными кедами, и других, которые уже успели встать на якорь в своих резиновых лодках и тихонько звонили колокольчиками донок и зажигали фонарики, чтобы сменить наживку. Буксирное плавание доставляло ей удовольствие, и она улыбалась – ее глаза были закрыты, она позволяла мне так же на руках вынести себя на берег по тинистым наносам полосы отлива, так как в первый же раз распорола там пятку битой банкой, позволяла поставить себя на плоский камень, возле которого мы раздевались, и позволяла закутать себя в полотенце, и глаза ее все так же были закрыты, и холодом тянуло из оврага. И она тянулась ко мне улыбкой, и я целовал эту улыбку, прижимаясь к сухому холодному полотенцу, и она открывала глаза и говорила: «Как я по тебе соскучилась!»
Едва наступила осень, мы стали видеться реже, не больше, может быть, чем раз в неделю, но с этим крысиным корытом навсегда связалось едва ли не последнее из тех воспоминаний, которые все оправдывают, и потом нужно еще усилие памяти, чтобы добавить сюда целый ряд омрачающих обстоятельств.
У нас все рушилось. Однажды она созналась мне, что ей пришлось выпить стакан водки и сесть в горячую ванну. И я почему-то так на нее разозлился, что изменил ей. Как водится, с лучшей подругой.
Прониной нравилось быть намного старше нас. Ко мне она относилась, как к школьнику, в ее мире все измерялось жизненным опытом, а я говорил ей, что поэтому она похожа на советскую книжку. Тяжелый хриплый голос, тяжелые веки, тяжелые формы. И при этом ее обезьянье лицо выглядело очень милым. Однажды она совершила набег на наш дом в сопровождении двух кудрявеньких и курносых режиссеров, скорее уж пажей; один из них мечтал сыграть Мастера, другой Маргариту, и последнее казалось неслыханным творческим экспериментом. Теперь они на двоих владеют фабрикой игрушек и шьют Кинг-Конгов и прочую пухлую дрянь, и оба удачно женаты. Они приволокли за Прониной ее сумку, полную портвейна. Аля заговорила об искусстве, режиссеры перебивали ее цитатами из романа, который сблизил их навсегда. Мы с Прониной впервые посмотрели друг на друга с сочувствием. Я спросил себя: может быть, она мной интересуется?
Какое жестокое любопытство заставило меня проверить эту догадку? Не знаю. Портвейн подействовал. Пронину я увел гулять. Была безлунная октябрьская ночь, мы шли по дороге и с грохотом, перебудившим всех сторожевых собак, гнали впереди себя пустое ведро. Когда собаки перешли на вой, она сама подставила мне свой безгубый обезьяний рот, а я потянул ее на ближайшую дачу. Все дачи стояли пустыми, незапертыми. На этой нам нечем даже было укрыться, и зубы стучали у меня, когда я прикасался к ее твердой гусиной коже, а от этого я еще с большей нежностью стал думать о моей маленькой горяченькой Але. Странно при этом, что я не испытывал никаких угрызений совести. Я знаю, что такое подлость, и если случается такую сделать, даже невольно, меня мучит раскаяние, а тут я невозмутимо вернул пажам притихшую, снова милую Пронину и услышал, что один из них мечтает сыграть прокуратора, а другой самого… И они все назвали меня идиотом, и Аля запустила в меня спичечной коробкой (признак шуточного гнева), но остановиться я все равно не смог, и ушел один, и долго еще гонял по дороге пустое ведро, и хохотал, хохотал. Или и впрямь в том, что я сделал, нет никакого преступления?
Только после всего, что случилось (лучше не называть это изменой), я не побоялся бы смотреть ей в лицо. Наоборот, утром мне отчего-то хотелось ее скорее увидеть, и я не выдержал нескольких часов разлуки. В тот день я пренебрег осторожностью, условленной между нами, и ждал ее не за углом ближайшего дома, а прямо в тесном школьном вестибюле, глядя в шахматный пол, испорченный коньками (мне, невыспавшемуся, представлялись бенгальские искры, которые высекала сталь). Здание школы было старым. Самовольно занимая место храма на высотке, оно по обе стороны крыльца имело дурацкие шары, беленые пачкотной известью, и барельеф над входом в виде рога изобилия. Из рога сыпался виноград, разводные ключи, микроскопы, наверное, чтобы исключить всякие лишние вопросы: идиоты учили здесь идиотов. Школа восходила над грязным поселком с дохлыми кроликами в колеях улицы. Вокруг поселка давно разросся цивилизованный город. Обыкновенно неразборчивый в отношении старых парков и кладбищ, этот поселок город все еще брезгливо не решался поглотить. В вестибюле пахло дурной олифой или мором для тараканов, и старшеклассник в прусачьего цвета сапожках со шпорами выпрашивал у меня сигарету, а я не давал. Из педагогических соображений. Он до того унижался, что я вынужден был сказать ему: «Да отстань ты, щенок!» И только после этого он что-то прошипел и шмыгнул за дверь из стекла, ведущую в коридоры школы. Сквозь эту дверь меня осматривала вахтерша в платке, кто-то еще. Я выяснил у девочки с более-менее приветливым лицом, что начался пятый урок, и никогда, даже ребенком, с такой тоской и надеждой не ждал звонка. Никак не могу вспомнить той женщины, которая вышла и спросила, кого я жду. «Да какое ей дело?» – подумал я и ничего ей не ответил. Все-таки надо было ей что-то сказать, но я упрямился и молчал и, когда наконец попытался объяснить ей, что я просто сижу и жду одного маленького ребенка, больного с похмелья, совсем маленькую девочку, она развернулась и зашла обратно, но несколько минут спустя, снова выскочила. Я подумал, что мне лучше всего выйти на улицу, и сказал, что я могу ждать и там. «Нет, вы не можете просто так уйти!» – женщина закричала, и я понял, что ей почему-то страшно. «Я завуч, – сказала она, – вы не можете так уйти. Скажите сначала, кого…» И тут я тоже испугался, что сдамся, и эта гарпия выцарапает из меня всю правду. «Садитесь, – сказал я, – садитесь. Я все сейчас вам расскажу…» Женщина села на длинную низкую скамью. Вспомнил! – на ней была шерстяная юбка в коричневую клетку. Больше ничего! То есть память ее куда-то так глубоко закопала, что я даже голоса ее вспомнить не могу. «Вчера у меня были гости», – сказал я как можно спокойнее. Нет. Хватит. Я ничего ей не рассказал, потому что услышал сердитый стук знакомых каблуков, и, переступая порог, Аля привычно подвернула ногу. «Ты зачем пришел?»
А весь переполох (и завуч уже позвонила в милицию) произошел из-за путаницы. В то время я еще мог без последствий выдержать и бессонную ночь, и целый день на овощной базе, только в голове становилось как-то пусто, и ни с кем не хотелось говорить. Да и лицо с похмелья… Мы должны были что-то купить себе на ужин, и в магазине она не позволила мне доставать мой кошелек, за все платила сама, даже в автобусе сама взяла себе билет, а это у нее означало крайнюю степень недовольства – ничего от феминизма – так ей хотелось показать мне, что я не имею к ней никакого отношения, вот разве что несу сетку с продуктами, и она знала, как меня это бесит.
Но уже сидя рядом со мной – стемнело, а водитель не торопился включать освещение, – она вдруг засмеялась кудахтающим смехом, единственным, что в ней было взрослого, даже старушечьего. Автобус качнулся. Она уронила на меня свою тяжелую учительскую голову и так и оставалась, пока мы не доехали. Я обнял ее за плечи, и она на своем удивительном полудетском-полунаучном языке, который я не решился бы тут передать, потому что нотной грамотой не владею, рассказала мне о сегодняшнем переполохе в школе. Действительно, вызывали милицию, и только по ее настойчивой просьбе вызов отменили. Все учителя тряслись от страха, говорила она, военрук, физкультурник, завхоз – искали, чем им вооружиться, чтобы не дать мне уйти. Смеясь, она прятала лицо у меня на груди. Вся учительская гудела. Наконец, выслали завуча, она должна была вежливо отвлекать меня разговорами, но, увидев мою брезентовую куртку и грубые тупоносые ботинки, какие носят бомжи, туристы и научные сотрудники, когда их отправляют на овощную базу, вбежала в учительскую и заявила: «Точно, это он». И верно, таким, как я, тоскливо влюбленным в маленькую косоглазую девочку, им и представлялся маньяк, бродивший (по ориентировке районного отделения) где-то в поселке. Добрый и робкий растлитель с карманами, полными обсахаренных леденцов. И только тогда Аля, заполнявшая журнал после четвертого урока, догадалась, что паника из-за меня.
«Ты – маньяк!» – говорила она, и повторяла это тепленьким шепотом прямо мне в ухо, и вспоминала самые обидные подробности нашего робкого романа, до тех пор, пока я не затолкал ей в рот барбариску.
День был ветреным, и к вечеру ветер не стих, он даже усилился, суля положить конец бабьему лету. В небе над поляной кувыркались сухие листья, но потоки воздуха обдавали дурным теплом, и Аля носила летнее платье в незабудках, смешное под серым жакетом. Это уже была не та восторженная и тревожная прогулка, как в начале осени. Высокие каблуки мешали ей свободно шагать в темноте, по привычке ходить быстро, она опять оступалась и подворачивала ноги, широкий шаг ей никак не удавался. И не то чтобы взять меня под руку – ей страшно и неудобно было заговорить со мной она только шептала сама себе: «Боюсь! Боюсь!» – и голова ее болталась, как у тряпичных кукол, когда их трясут. Желудь больно ударил меня по плечу, но по ней не попало ни разу. Предполагаю, что могло бы выйти в противном случае… Или это для того, чтобы я чувствовал себя виноватым перед ней? За панику в школе, за шум в лесу, за треск веток и скрип сходящихся вершин? За что угодно, но почему не за измену? И хорошо еще, что не было встречных.
Звуки в доме, – мы вернулись слишком поздно для того, чтобы она могла устроиться в своем любимом кресле, – эти звуки, будто бы привычные для нее, вдруг оказались пугающими. Сначала я даже разозлился: она тут не первый день, так чего же вздрагивать, если зверьки бегают по чердаку, а по крыше с шорохом метлы проходится вишневая ветка. Кокетка? Больная? Не пойму, но только она при всяком скрипе и дребезжании замирала с тревожно открытыми глазами, оценивала его, узнавала, переводила взгляд на меня и мстительно, словно маленькими дозами принимает какой-то яд, говорила: «Боюсь!» Нелегко мне было успокаивать ее, мой язык заплетался после бессонной ночи, а она стояла посередине дома, на одинаковом удалении от вещей и стен, и, прижав руки к груди, слушала, и когда я открыл шкаф, чтобы переодеться, и его стеклышки дрогнули, тоже сказала: «Боюсь!»
Но пуще всего пугали желуди. Каждый порыв ветра горстями сбрасывал их с моего дуба, редкого по высоте (должно быть, ему два с половиной века, не меньше), и это были тяжелые, перезрелые желуди, каких уже мало оставалось к началу октября.
Высота дерева делала их стук очень сильным, они, как пули, били по всему без разбора. Били в рыхлую землю, и звук был глухим, барабанили в крышу и пробивали навылет ветхий рубероид, и прыгали по чердаку, сухо стучали по доскам наклонившегося забора и, отскакивая, находили в листве какую-то склянку или камень. Ей казалось, что под окнами кто-то ходит, и мои уговоры перестали действовать: она лежала на кровати лицом вниз, плечи ее вздрагивали от каждого удара, будто все желуди с силой били ее по спине. Возможно, и тогда она говорила про себя: «Боюсь! Боюсь!» – но я не слышал от нее ни слова.
Нужно было что-то сделать, нужно было как-то разрушить ее страх. Я растерянно оглядел мою комнату и увидел у стены под окном вот это корыто. Лужица в виде восклицательного знака с рыжим краем осталась у него на дне. Как-то раз в мое отсутствие она все же вымылась в нем. С того вечера корыто так и стояло в доме, не помню, почему оно на свой гвоздь не вернулось. Я подхватил его одной рукой и, грохоча обо все косяки, понес его в сад. Там я устроил его вверх дном в подножии дуба. Там оно с того вечера и лежит.
Какое-то время я еще простоял под окнами дома. Меня распирала гордость за собственное изобретение – мальчишеская гордость: подвязать пустую банку к кошачьему хвосту, запустить рычащего змея, приделать обрезок открытки так, чтобы он на ходу перебирал спицы велосипедного колеса. И еще я думал о ксилофонах, металлофонах, всяких других веселых барабанчиках, и даже забыл мою маленькую Алю. Даже поднимаясь по лестнице, я еще задержался, чтобы послушать глухую корытную чечетку.
И тогда я услышал, как взвизгнули пружины нашей кровати, потом раздались Алины быстрые громкие шаги. Аля вышла. Она встала надо мной на крыльце и спокойно и очень серьезно сказала, напучив губы: «Теперь я выше тебя», – так как она не сняла еще своих красных туфель и не распустила строгой прически. И тогда мы так тесно прижались друг к другу, что я не сумел разобрать, у кого из нас от голода бурчит в животе.
Ветер задул холодный. Мы ушли в дом готовить ужин. Ожидая, пока замурлычет чайник и прислушиваясь к желудиному грохоту за окном, она смотрела на меня так, как не смотрела больше никогда. Обыкновенно она свои чувства прятала в капризах и недовольстве, но теперь не стыдилась восхищения. И что бы я потом ни делал, как ни старался спасти наши отношения, мне никогда больше не удавалось такого взгляда заслужить.
Затихал, переходя к ровному кипению, чайник, желуди все чаще и чаще грохотали в дно железного корыта, ветер усиливался. Казалось, что начинается дождь.
«Ты такой красивый, – мягко говорила Аля. – Что же нам с тобой делать? Вот и Людмила в тебя уже влюбилась…»
Людмила – так звали Пронину.
КИНЖАЛЬЧИК, ПОТЕРЯННЫЙ МОЕЙ БАБУШКОЙ
Был такой веселый вечер, когда ему сказали: «Что же об этом ты еще не написал рассказа?» А он серьезно поморщился и ответил, что дал зарок никогда о таких вещах не писать. Видите ли, это значит слишком сильно будоражить воображение заботой, более проникновенной, чем литература. И была еще причина. Не отступай он от буквы истинных событий, все было бы слишком сияющим и наивным, как на цирковой арене или в кино, когда смотришь фильм «На окраинах Парижа», и клошар сказочно мил, точно какой-нибудь гном, и не слышно запахов, исходящих от бродяги, так что можно даже съесть булку. И верно, если он отдавал себе труд перечитывать письма, которые Наденька писала ему в село Измайловка, откуда он вернулся через полтора месяца, чтобы навсегда с ней рассориться, или заставлял работать изощренную привычкой к фантазиям память, то все окружающее вставало перед ним как будто усеянное блестками бертолетовой соли, теплыми кристалликами искусственного снега. Снег и не мог быть настоящим. Он всегда выходит именно таким искусственным снегом, бутафорским, киношным, выморочным. Но только сквозь его пелену он решался смотреть и на летнюю реку, и на людей в купальных костюмах, и на однорукого бомжа, который утром приходил вонять в кинозал (и там они с Наденькой занимали места подальше от него), а вечером собирал на пляже окурки. Наблюдая за ним, пока не пришел «пароходик», они с Надей все никак не могли понять, зачем от выбирал из песка не только длинные окурки, но и черные, крохотные камешки, – только черные, – или, может быть, угольки.
– Моццикони! – воскликнула Наденька.
Он тогда еще не читал этой книжицы, и пока, разгуливая по песку, мужик складывал в кожаную кошелку, висевшую на обрубке руки, угольки или черные камешки, а «пароходика» все не было, Надя рассказала о бродяге, ушедшем жить под мост, и этот бродяга был из Рима. Его звали Моццикони, что значит «окурок» или «бычок».
– Кто это написал?
– Малерба. Луиджи Малерба. Издано «Детской литературой». Серьезные люди детских книг не читают!
Получив локотком в бок, он заговорил о Малербе, чтобы спасти себя в ее глазах. Малерба? Как? Я тебе о нем еще ничего не рассказывал?
Очень возможно, что именно такой какой-нибудь разговор и подслушала по телефону Наденькина мама. Его ноги вечно коченели от долгого стояния, а испарения мочи, которыми был пропитан пол телефонной будки и которые чувствовались даже на холоде, наконец перестали щипать ему глаза. Находил же он такую будку на малолюдном углу, что позволяло ему разговаривать с Наденькой часами. А о чем можно было говорить, зная, что на кухне у них есть спаренный телефон? Только о французской литературе.
– Алеша на Наденьку очень хорошо влияет. Можете себе представить, она вдруг стала проявлять интерес к французскому языку, хотя в школе едва знает свой немецкий, и просила меня купить ей пластинки для курса начинающих и продолжающих совершенствовать…
Когда в действительности Наденькина мама все это выговорила, несказанно польстив бабуле, он того не помнил, но почему-то ему нравилось думать, что все это было сказано после весеннего вечера в Клубе иностранных языков (был и такой), когда тщеславные старшеклассники выступали со сценками, стихами и песенками сразу на трех языках. Звучало, разумеется «Бэк ин ЮэСэСАр» – дирекцией дворца было одобрено в качестве пародии. В зале сидели педагоги, родители. Он пригласил Наденьку, Наденька пришла с мамой, которая никогда и ни за что не отпустила бы ее одну так поздно. А за ним увязалась бабуля. Среди учителей ее многие знали, помнили, боялись по студенческой привычке и восторгались ее смольноинститутским образованием, а потому бабуля удостоилась почетного места в первом ряду. Там она и просидела, грузная, величественная, в платье, заколотом на груди старинною брошкой – подобие античной геммы, – держа между колен палку, обмотанную медной проволокой на конце, из которого торчало рабочее жало железного гвоздя. Щеки ее, начинающие худеть, висели неподвижно, как маленький камешек, постукивала во рту о вставные челюсти барбариска. С таким чревовещательным видом и вся прямая, как жердь, даже не шевеля губами, бабуля могла употребить барбарисок тридцать за вечер, но это на работе или на ходу. Дома ее ждали любимые шоколадные конфеты.
Бабулю было жалко, но все же он хотел доставить себе удовольствие и ни на йоту не отошел от намеченной программы. А краем глаза наблюдал за тем, как она приходит в негодование. Были и учителя образованные, и они переглядывались: кто разрешил? Разве Бретон не троцкист? Не… а этот (надо узнать, можно ли произносить его фамилию). Разве его где-нибудь изучали? И спросить бы у его бабушки, у Александры Ивановны, что такое vae soli.
И тогда, конечно, ничего не понимавшая Наденькина мама кинулась к бабуле, чтобы, сама того не желая, спасти его от скандала. Скандал разразился дома. Некоторые книги бабуля пригрозила спрятать, а потом продать… Наденькина мама не замечала ни возмущения учителей, ни зловещей маски на лице бабули, когда он поддерживал бабулино пальто с облезлым, некогда дорогим песцовым воротником, не заметила она и того, что Наденька, посвященная в тайну vae soli, беззвучно смеется. И по пути домой Наденькина мама не давала бабуле вставить ни слова, все нагнетая, нагнетая глухую бабулину злость искренними восторгами в адрес Алеши, их дружбы с Наденькой и той высокой духовности, какую теперь не часто встретишь среди старшеклассников.
– Вы сюда прямо из института? – спросила она, опустив глаза на бабулин портфель.
– Нет, просто я всегда ношу с собой портфель, по крайней мере, зимой.
А Наденька спрашивала: почему? Почему сразу такой гул и потом молчание – это молчаливое возмущение? Неужели сразу все было так же неприлично, как и vae soli?
– Нет, – отвечал он, – дело в несоответствии, дело в нарушении формы.
Этого Наденька никак не могла понять, просто ей, хорошо воспитанной девочке, еще не доводилось выходить из формы.
– В несоответствии этих стихов прилизанному пионерскому вечеру, всем этим мертвенно-чистеньким личикам и блестящим ботиночкам, пафосу, фальши… Какой дурак говорит, что дети чувствуют фальшь? Да они ее столовыми ложками потребляют, как рыбий жир. Нет, ты понимаешь, ну все они нормальные люди, грубят, курят папиросы, многие уже успели влюбиться и разлюбить и теперь хвастаются, как это у них нехорошо получилось, а как дело до сцены – все те же ворона и лисица. И пионерски задранный нос…
– Тогда почему ты мне не хочешь ничего из этого перевести?
– В переводе получится книжно. Не хочется портить тебе впечатление.
Кажется, тогда, на улице, они в первый раз и поцеловались, пропустив бабулю и маму вперед, и потом догоняли их бегом, до угла с пушками возле Суворовского училища, где им нужно было расходиться.
Бабулин гнев прошел. Он думал, что отсроченная головомойка все же грянет именно теперь, когда они остались на скользкой, круто уходящей вниз улице уже без Наденьки и ее мамы.
– Можно я поддержу тебя, бабуля?
– Ну уж нет, провинился, так нечего подлизываться, – ответила она, усаживаясь на портфель, – ты вот лучше подтолкни меня.
Молча и важно (ему здесь не хватало гиканья, на которое бабуля никогда не решалась, чтобы не разбудить жильцов, чьи окна выходят на улицу) она въехала в арку двора. В этой ребячьей выходке не было ничего, кроме расчета: она до смерти боялась упасть и сломать себе копчик. Да, вот сейчас, когда он вспоминает удаляющуюся фигуру в меховой шапке и с палкой, которая торчала над головой, ему кажется, хотя было вокруг совершенно темно, что на облезлом песцовом воротнике и на старой бабулиной шапке блестели снежинки, разумеется, бертолетовые, поскольку откуда бы им взяться, снежинкам, в ту обледенелую мартовскую ночь?
Словом, Наденькина мама была покорена Алешей, но еще больше – бабулей с ее толстыми альбомами отретушированных фотографий, туалетом красного дерева, содержимым его выдвижных ящиков и ящичков. Умиляли ее и четыре гипсовые головки со спинок сгинувшей в переездах кровати, которые хранились в самом глубоком из этих ящиков.
– Надо же, надо же, как живые! Этот плачет, этот улыбается (третий был серьезным, четвертый хохотал). И какие у них замечательные волосики на голове. Какие складочки, ямочки… Надежда! Ты вот такая же была. У нее, Александра Ивановна, и сейчас есть ямочки. Надька, улыбнись… Алеша, скажи ей что-нибудь, чтобы она улыбнулась.
Им почти никогда не давали быть с глазу на глаз. Наденькина мама просто любовалась ими, ничего не понимая в их разговорах (разумеется, о литературе), она так искусно играла, слушая Алешу, что порой он начинал говорить совсем не для Наденьки, быстро устававшей понимать серьезные темы и очень любившей дурачиться.
Летом их семьи еще больше сблизили совместные поездки за Волгу. На какие-то две, может быть, три недели, у взрослых совпали отпуска, и они выезжали на тарахтящей мотором баржонке, которую бабуля очень смешно называла «пароходиком». Словечко это дружно переняли, как и многие другие, уж очень они у нее были необычными. Например, сарай, который когда-то они снимали за городом, бабуля назвала коттеджем. Прошло уже много лет, и, случайно зайдя к прежним дачным хозяевам, он узнал, что эти люди, даже их внуки, даже жены внуков, так и продолжают называть покосившийся сарай коттеджем, а сам не раз ловил себя на том, что и современные катера, которые служат для переправы через Волгу, у него называются «пароходиками», хотя бабули давно нет. Начав неожиданно худеть той весной, она через год совсем высохла и померла от рака желудка. Но летом у нее еще доставало силы и бодрости выезжать вместе со всеми на горячие заволжские пляжи, все в поросли тополей. Белые, корявые, мертвые куски древесины, вмытые в речной песок. Вспоминал он еще старые одеяла, испорченные утюгом и теперь служившие подстилкой, посоленные огуречные половинки, исполосованные ножом крест-накрест (как это делала только Наденькина мама, которая любила, чтобы соль пропитывала весь огурец), зеленый лук, икоту от пары крутых яиц и неудержимую отрыжку после редиски с маслом. А со всем этим… Кто бы мог подумать!
За Волгу бабуля брала с собой резиновые туфли и вечно что-нибудь вспоминала из своей юности, когда ей посчастливилось помногу раз отдыхать в Ялте. Это от Черного моря у нее осталась привычка заходить в воду в туфлях («там, знаете ли, такие камни»), а здесь эти туфли на ней были просто смешны: ну к чему они, если песок на дне без единого камешка, мелкий, мягкими волнами, почти белый? Правда, если зайти совсем далеко, то ноги тонут в мягком иле пополам с глиной, так что иногда их трудно вытаскивать, и по животу неприятно, словно нанося порезы, скользят водоросли. Нет, их действительно никогда не оставляли одних, и все время, что бы ни происходило, за ними наблюдали, по меньшей мере, три пары глаз. Вздумай они взять мячик или ракетки, и тогда к их игре обязательно кто-нибудь присоединялся. Но вот купаться подолгу взрослые не любили, исключая, разумеется, бабулю, которая прекрасно плавала, – ну разве зайдут по колено ополоснуться, чтобы лучше приставал загар.
– А Наденьку мы еще совсем маленькой сюда привозили. Здесь ведь мелко, так, знаете, за ней можно было даже и не следить. Вот тут у берега она и плескалась. Топольков этих тогда еще не было, а сюда выходила такая длинная-длинная песочная коса. Ее затопило… Алеша! Вы поглядите, как он далеко заплывает. Не ожидала, что он у вас так хорошо плавает, а ведь такой умный, так много знает…
– Это в вас говорят предрассудки. Уж если человек образованный и культурный, то должен носить очки и иметь впалую грудь. И бояться воды, как котенок. Алеша – сильный мальчик, – говорила бабуля, растирая себе спину жестким полотенцем. – Конечно, здесь не то что на Черном море. Вода плохо вас держит, и течение может унести на фарватер, прямо под крыло «Ракете», но я научила его, что течению не нужно сопротивляться, нужно позволять воде выносить тебя туда, куда она захочет, вот тогда не устанешь. Ведь здесь течение всегда прибивает к берегу.
То обстоятельство, что они в воде всегда были вместе, ни у кого не вызывало подозрений. Напротив, Наденька, так считалось, должна находиться под защитой Алеши, так как она почти не умеет плавать. Стоя по плечи в воде, они упивались безнаказанностью. Со взрослыми, сидевшими на одеялах метрах в пятидесяти, можно было перекликаться. Вокруг по воде ходили большие тихие круги.
– Тут рыбки плавают! – кричал Алеша.
– Правда, рыбки? – долетал чей-нибудь вопрос, на который можно было и не отвечать.
– Правда, рыбки, – обращался он к Наденьке. – Ты поднимаешь со дна ил, а в нем много вкусных рачков.
– И червячков? – дурачась, переспрашивала Наденька.
– И червячков.
– А рыбки мордочками толкаются.
– Эта рыбка одноглазая.
– И горячая.
– …Такая заколка в форме кинжальчика, мне подарил ее Митя, – рассказывала что-то бабуля.
– Кто такой Митя? – тихонько спросила Наденька, коснувшись губами Алешиного уха.
– Бабулин брат, – ответил Алеша, сопровождая слова такой же, почти незаметной лаской. – Он застрелился.
– Застрелился?
– Случайно. Из охотничьего ружья.
– Вот тут, на бретеле купального костюма, – продолжала бабуля, – и она откололась прямо в море. Там, казалось, не глубоко, метра три. А мне было жалко, я носила его как брошь. В тот день я чуть не утонула, но достать ее так и не удалось.
Погревшись на одеяле и послушав бабулины рассказы, они могли выкинуть и такое. Алеша поднимался и лениво говорил Наденьке:
– Поищем бабулин кинжальчик?
Как это ни удивительно, Наденька к концу лета кое-как научилась плавать по-собачьи. Несколько раз они ныряли, но не глубоко, пока наконец не обнаруживался кинжальчик, разумеется, не тот, что потеряла бабуля, откуда ему тут взяться?
– Бабуля, а твой кинжальчик был в ножнах? – кричал Алеша и получал угрожающий щипок в спину.
– В ножнах! – зычным и низким голосом отвечала бабуля. – Он был совсем как настоящий кавказский кинжал, только маленький.
Ну, чтобы найти еще и ножны, им приходилось зайти еще поглубже.
– Пока они вместе, я за Наденьку спокойна, она не утонет, – говорила бабуле Наденькина мама. – Нет, вы только посмотрите, Александра Ивановна, как он ее поддерживает. Настоящий кавалер.
Когда они возвращались, бабуля обязательно что-нибудь еще рассказывала.
– А седла у моей лошади и у Маниной были дамские – сидеть боком, так что обязательно должен кто-то подсадить, и я говорю тому парню из деревни… Так что, Наденька, нашелся мой кинжальчик?
– Нашелся, – отвечала Наденька, даже не глядя в Алешину сторону.
А что же еще? Как это ни странно, больше ничего. Ну да, они на глазах у родителей могли творить все, что хотели, но притом, именно по причине неусыпного присмотра, они и поцеловались, может быть, раза три.
И что же теперь? Видит ли он теперь Наденьку? Только иногда. Она давно стала тяжелее и грубее. И, как ему кажется, глупее, и никак не может выйти замуж. Крохи домашней свободы, которые и теперь неохотно отпускают ей мама с папой, оба больные и уже враждебно принимающие его («и что-то я больше не слышу французских стихов»), она использует охотнее всего для чтения «Бхагават-Гиты» или «Братьев Карамазовых».
Иногда в ее глазах загорается злоба, и она принимается говорить ему о безнравственном поведении своих сослуживцев, особенно зло говорит о какой-то женщине, которой в тридцать удалось забеременеть неизвестно как. И он оставляет Наденьку в покое. Доходит до того, что он уже не может вспомнить, какой она была тогда, когда он учил ее плавать. Гораздо чаще ему вспоминается бабулин портфель или однорукий бомж, собирающий зачем-то черные камешки или угольки. И Моццикони, и белые коряги, занесенные песком.
Да… и кинжальчик.
МАРИНОВАННЫЕ ТАБУРЕТКИ
ОНА ПОПАЛАСЬ!
Во время своих скитаний по горам он находит избушку, занесенную опавшей листвой по самые окна – до того она мала. Почему-то внутри оказывается все же просторнее, чем он предполагал. Какая-то женщина в серой кофте сидит к нему спиной – не старая, не молодая; женщины в этих местах остаются стройными в любом возрасте, даже глубокие старухи ходят прямо. Не оборачиваясь, она продолжает хлопотать у очага, где варится просо и печется на решетке пара карасиков величиной с ладонь. Ее голос чем-то напоминает ему щебет его шестьдесят четвертой жены. Она спрашивает:
– И не страшно тебе ходить в этих горах? Все лисы тут оборотни, а все женщины ведьмы.
– Духов я не боюсь, а ведьмы мне не попадались. Придворный Учитель тут в большей безопасности, нежели в покоях Священной Прабабушки О. Здесь ему не страшно высморкаться не по регламенту, и евнухи-стражники не подслушают его вздохов, чтобы определить градус их полигамности.
Женщина засмеялась, и он вздрогнул. Какие-то нотки смеха его семьдесят первой жены, казненной больше года назад, послышались ему в смехе этой женщины.
Она все не оборачивалась. Перевернула только карасиков и спросила:
– Ну, а хотел бы ты увидеть ведьму?
– Грамотный человек не поддается суевериям. – Он произнес казенную фразу и улыбнулся. При дворе Священной Прабабушки О не верят ни в богов, ни в духов, ни в демонов, а религиозные обряды и храмовые праздники справляются в связи с запретом на игру в кости и поэтические состязания с вином, две вещи, которые покойный Прадедушка О, правивший под девизом «Ослепительный Лучник», предпочитал своей супруге.
– А все-таки мне хотелось бы, – продолжает он, – увидеть хотя бы одну ведьму! Есть вопросы, на которые мне не смог ответить ни один грамотный человек.
– Вот, посмотри на меня. Женщина оборачивается. У нее, как и ожидалось, совсем нет лица – на лице ничего нет. Ни глаз, ни рта, ни носа, ни бровей, ни морщин, ни следов, что они там были. Она подносит ко рту ложку с горячим пшеном, приправленным корешками петрушки и сельдерея. Пар от каши отклоняется куда-то в сторону, чем же она дует? И вся каша с ложки начинает исчезать. Потом она берет печеного карасика, подносит к тому месту, где должен быть рот, и мясо, покрытое коричневой коркой, словно бы что-то стягивает с костей, а что-то невидимое уже обсасывает голову. Можно не верить в богов, но нельзя не верить удивительному, тем более что оно совершается прямо на глазах. И теперь его разбирает не страх, а любопытство. Древняя поговорка гласит: «И небожители едят ртом».
– Красота небожителей – это образец для иконописцев, а мы не позируем, некому. К чему нам глаза и рот? От них так устаешь, когда живешь долго.
Однако все это у нее имелось. Брови, ресницы, морщины разной глубины и протяженности хранятся в особой коробочке работы деревенского резчика, и ее ничуть не смущает, что предметы столь совершенной формы (а в коробочке нашлись и волосатые бородавки) хранятся в таком грубом вместилище.
– Пускай, – говорит она Учителю голосом его семьдесят девятой жены, казненной за прелюбодеяние с собственным мужем, – такой ларчик, по крайней мере, не привлечет ни одного вора.
– У ведьм есть воры?
– Разве ты ничего не слышал о птице Лок или ящерке Ы? На ящерках Ы настаивали самогон, чтобы утром не мучиться желудком и головной болью. Эти ящерки попадались всюду, часто, как муравьи, и не очень-то убегали. В чанах с вином они продолжали жить и даже приносили потомство. Никто не замечал за ними склонности к обезличиванию людей. Если у кого и пропадали бровь или ухо, то это приписывали козням оборотней, а после скандала с одной фрейлиной Священной Прабабушки О – просто косметическим ухищрениям.
– Ящерка Ы не может утащить ухо, – журчит ведьма голосом его любимой тридцать восьмой жены, казненной за прелюбодеяние с собственным мужем. – Она для этого слишком слаба. Бровь – другое дело, но и тут я бы заподозрила мышей. Правда, ящерка Ы помогает им отодрать эти штуки с лица, причем, если человек пьян, то он не чувствует боли.
– А птица Лок? Вместо ответа ведьма наливает ему чашечку какого-то отвара.
– Это можно пить. Это вкусно, – мурлычет она голосом его любимой двадцать шестой жены, казненной за прелюбодеяние с собственными мужем, потому что он был человек. А поскольку та была дамой совершенно строгих правил, Учитель догадался, что этим голосом ведьма дала ему понять: не на все вопросы она имеет право ответить. Учитель смотрит в чашку.
– У меня ничего не отвалится, если я буду это пить?
– Нет, это просто зеленый чай… И ведьма наливает еще чашку себе. Учитель опять с удовольствием наблюдает, как она дует ничем и пьет в ничто.
– Что это значит? – он решает задать ей вопрос, который мучит его с самого начала. – Почему ты умеешь говорить голосами всех моих казненных жен?
– Такое ходячее книгохранилище, как ты, могло бы прогуляться вон в той Банановой роще. Там и ответ найдется.