Зверинец верхнего мира Темников Андрей

– Почему же, позвольте угадать. Вас называют Царь-Жопой. К этому прозвищу больше всего подошло бы имя… (Тут я, конечно, сделал вид, что задумался, я и вправду задумался: в самом деле, это был выбор между благородством и не ударить в грязь лицом.)

– Ну-ну, – торжествовала Царь-Жопа. – Так что же вы? Вот и не отгадаете.

Остатки благородства все куда-то делись, и я сказал:

– Марина. Это имя больше всего гармонирует… я хочу сказать, гармонировало с вашей…

– Как это вам удалось?

– Видите ли, – сказал я, – это моя профессия… Значит, Марина. А по батюшке как?

Она смутилась.

– Не припоминаю. Возможно, в другой раз.

– Да. В другой раз. До свидания. И, когда она вышла, я пометил у себя, что в третьем письме капитан второго ранга обратится к ней по имени и отчеству. С уважением.

– Ты уволен! – Петр Сергеевич даже не поленился зайти в мой кабинет ради такой новости.

Он уселся на место пациента, и от этого весь последующий разговор принял двусмысленный характер. Дело в том, что специально для Царь-Жопы я составляю два стула. Это придает ей немного прежней уверенности.

– Сколько у меня времени? – спросил я, закончив запись в журнале.

– У нас, знаешь, не государственная лавочка. Завтра тебя ждет биржа труда. А я посмотрю, где ты еще найдешь такую работу.

– Но сегодня-то я смогу поспать?

– Сегодня сможешь, но это в последний раз.

– Спасибо. Тогда, Петр Сергеевич, я возьму на себя смелость напомнить вам, что мой прием окончен, и наступило время сна.

– И ты не спросишь, почему?

– Петр Сергеевич, я вас понимаю, и поэтому мне безразлично, что вы мне скажете. Вам теперь ничего не стоит заявить, например, что отец Василий просмотрел мои отчеты и нашел там несколько цитат из Чехова или Квитки-Основьяненко. А сны были в постный день, когда на ночь нельзя читать «Гусева» или «Дом с мезонином», мое любимое. Отцу Василию и в голову такое не придет. Он кропит себе наши органайзеры, и этого с него довольно. – Я говорил, а глаза мои слипались. Все-таки пережитое вчерашним вечером, когда Оксаночка встретилась с этим бандитом… Кто он был? Неужели и вправду какой-нибудь разоренный взятками студент-медик? Я так хотел спать. И меня так тошнило. А вдруг этот несчастный дурак вздумал бы изрезать ей лицо? Милое, глупенькое Оксаночкино лицо, с таким носиком. Хорошо еще, что он просто ткнул ее скальпелем в самое безопасное место. Только Парашютист вне себя. Ему-то опять все переделывать, и вечером я едва уговорил его лечь спать. «Встанешь пораньше, – сказал я, – тогда и можешь все исправить до маминого прихода».

– И ты не спрашиваешь, почему?

– Петр Сергеевич, я уже начинал задремывать, а вы опять со своим «почему».

– Ну, это уж слишком. Он вышел так же быстро, как и накануне влетел ко мне со всей этой ерундой.

В самом деле, какая разница, за что? Рассчитают где-нибудь, что моя квалификация требует слишком большой оплаты, что за те же деньги можно было бы держать трех специалистов похуже – и нет чтоб так прямо и сказать, а ведь придумают причину совсем другую. Скажут, будто о. Василий перекрестил твои отчеты, и один из них вспыхнул. Или что Царь-Жопа не довольна тобой. (Уж кто-кто, а она…) А что, если черепаха у мамы? Да нет, наверное, Парашютист отнес ее на птичий рынок, еще летом, по пути к фабрике игрушек.

XIX

– Так ты уже проснулся? Вот и хорошо. Пиши отчет. Мы решили, что ты не уволен.

– Петр Сергеевич, я не могу. Сегодня у меня умерла мама.

– Ты что, рехнулся? – Он знает, что моих родителей давно нет.

– Наша мама, Петр Сергеевич. Мы называем тещу мамой. Мы все ее так называем.

Из сна, прямо с лестницы, под которую прятался мерзкий мальчик и заслуживал пинков за то, что бросал в меня какие-то шарики, меня вызвал звонок. Это была Оксаночка. Оксаночка плакала…

Будильник не зазвонил, или он делал это ровно минуту, как все электрические будильники. Время, достаточное, чтобы поднять своим гадким писком кого угодно, только не Парашютиста, и все они проспали. Поздно, слишком поздно наш изобретатель взялся за Оксаночкин разрезанный живот. У мамы был свой ключ. Когда она вошла, Оксаночка кружилась по комнате, вспоминая уроки в детской школе танца, а ее живот лежал на коленях у Парашютиста, свешивая липкие, как щупальца, присоски. Бугристый, как и положено на последних месяцах, он напоминал осьминожью башку. С вывалившимся пупком, с характерной пигментной полосой, всеми родинками и всеми волосками, какие мы знали на нежном, плоском Оксаночкином животе. Конечно, он был хуже, его разрыхляли стрии, направленные вниз, и нижний краешек пупка темнел от накопившейся в нем грязи. Конечно, излишне было выделывать на нем все эти тонкости, так как мама никогда не любовалась Оксаночкиным животом так, как мы, и вряд ли помнила все его волоски и родинки. Старания Парашютиста носили чисто спортивный характер. Нападавший повредил его недавнее изобретение, обрезал несколько проводков, отчего шевеления внутри живота сделались постоянными и судорожными до такой степени, что он всю ночь пропрыгал по комнате, потому что Оксаночка не решилась оставить его на себе. Теперь живот подпрыгивал у него на коленях, а он ошибался в дыму канифоли, соединял не те проводки и крыл матом всех бандитов, которые вспарывают животы беременным. Бедная мама! Чтобы не слушать Парашютиста, Оксаночка была в моих наушниках. А Сашка как раз пустила горячую воду в душе. Никто не заметил, как мама оказалась на полу, никто не слышал, как она хрипела. Скорая помощь ей не понадобилась…

– Прости меня, – сказал Петр Сергеевич, – я выбрал плохое время для эксперимента. Это наши психологи. Знаешь, составлен график. И примерно раз в месяц каждому конфиденциально будет говориться, что он уволен.

– Для чего это?

– Для того, чтобы поселить в человеке чувство беззащитности, внушить ему представление о том, что он постоянно зависит от чьего-то своенравия. Страх – вот чем надо управлять. А то слишком уж все у нас хорошо, когда другим плохо.

Я принял извинения Петра Сергеевича. Позвонил домой и услышал от Сашки с Парашютистом, что маму уже увезли в морг. «Заберу ее оттуда, – сказал Парашютист, – а ты с девчонками оформляй документы».

XX

И настал день, когда я впервые увидел маму. В окружении подруг. Тетя Паша тоже пришла. И привела Костика. Это был мальчик, очень похожий на мое фото, но (слава Богу!) не похожий на меня в пять лет. Костика разбирало любопытство – по-видимому, в его жизни это был первый покойник. Да и мамины подруги сошлись как будто на чаек, беседовали с ней. Только нам четверым слышалось ее упрямое молчание. Ни с кем из нас она не пожелала заговорить, а вот с подругами прощалась долго и обстоятельно. Многое из ее имущества уже было роздано, сообразуясь с тем, как она того захотела после смерти, но, верно, еще оставались недовольные.

Одна из них, бывшая санитарка, а теперь староста углового рыночка, подошла к нам, когда мы стояли над мамой.

– Это… Саш, Саша… сон мне был. Маму я твою вчера видала. Вот, как сейчас, живую: «Ты передай Саше, чтобы она отдала тебе мою костяную брошку с барышней. И китайский веер». Я говорю: «Нет, эта брошка дорогая, пусть уж она Сашеньке останется. И веер. Пусть Сашеньке. Мне ты на память и так уже и пальтишко свое оставила. И еще кое-какое барахло». А она мне: «Бубнова, ну что ты? Скромная ты больно, Бубнова. Вот тебе за это еще подарок. Вели Саше отдать тебе мой шерстяной костюм. Тот зеленый, в котором я на Сашенькиной свадьбе второй день была». Чё делать-то, а? Прям, не знаю.

Но тут неожиданно выяснилось, что и Сашку беспокойная мамина душа вниманием не обошла. Она посмотрела в окно так, что зимний свет лишил ее зрачков, и глухо, как медиум, произнесла:

– Вот и мне тоже снилась моя мама. И сказала: «Саша, если Бубнова еще что будет клянчить, ты пошли ее на хуй».

На кладбище Бубнова не поехала: какие-то обязанности на рыночке.

Доставалось от мамы и Костику, который стоял у гроба и грел затылок о мягкий живот тети Паши. Костик сказал: «Она шевелится!»

Тетя Паша положила ему на рот ласковую ладонь, и тогда я увидел на указательном пальце у нее черные глазки, нарисованные шариковой ручкой, и, вспомнив, как моя бабушка представляла мне старуху, понял, что они там делают.

Ничего она не умела, эта старуха, только шамкать да курить папины папиросы. Ее голову, а ничего, кроме головы, у нее и не было, бабушка делала из своей фиги, повязывала кулак платочком и на указательном пальце, размочив во рту кончик химического карандаша, рисовала ей глазки.

Вот появились шариковые ручки и упразднили химический карандаш.

Из-за открытой двери по комнате гуляли сквозняки. Покойная мама вздрагивала, обложенная цветами и мешочками сухого льда.

– Вот и уходили вы свою маму, – сказала кто-то из ее подруг.

– Как ты думаешь, на что она больше всего похожа? – спросила нежная Сашка, которая своим слезам даст волю только дома.

– Ничего они ее не уходили, – очень спокойно, голосом третейского судьи, сказал Костик. – Вон она шевелится. – И тетя Паша опять положила ему на рот свою руку.

– На швабру, – сказал я.

– Да. Если поставить ее вниз головой, то на очень хорошую швабру, – сказала Сашка. – Как ты думаешь, удобно попросить ее остаться и помыть полы?

– Не знаю, Сашенька, мне кажется, здесь не мы распоряжаемся, а они.

XXI

Уже подали крышку гроба, красную, как того маме и хотелось, и у края могилы кто-то появился с нержавеющим молотком, когда Костик, которого тетя Паша прижимала к себе лицом, развернулся, посмотрел на маму и сказал:

– Она шевелится.

Что так холодно стало в гробу, это ей не понравилось. Она не любила, когда ее трясут. Наверное, по дороге съехала на один из мешочков со льдом. Вообще-то, от холода она становилась только медлительней, но лед – это ей показалось уже слишком, и она наконец вышла из-под простыни, покрывавшей мамины ноги. Старухи вскрикнули. Один из видавших виды могильщиков удержался только потому, что оперся на свою лопату. Радости Костика не было предела. Бедная мама одна сохранила достоинство и не проронила ни слова. Наверное, ей хотелось, чтобы ее поскорее покрыли крышкой и забросали. Ведь и ей не нравились мешочки со льдом. Я выхватил ее из гроба. Как-никак, мы не виделись полгода. Оксаночка и Парашютист пробовали отнять ее у меня. Какое! Я грел ее дыханием, целовал в слуховые дырочки, в неподвижный клювик и в глазки, подернутые пергаментом век. Глупая, обиженная. Она так любила порядок, который мы нарушили в ее доме. Так любила рыбок и Чехова, мои колени и нашу ночную возню.

Поднялась костяная лапка, потянулась, махнула. Прощание? Приветствие! Коготки царапнули меня по губам. Я расплакался. Я был единственным плакальщиком на этих похоронах. Застучал молоток, забивая гвозди, и старухи, мамины подруги, с пафосом красноармейцев, знакомым нам по фильмам о войне, стали разбирать у могильщика лопаты. Как водится, их не хватило на всех, поэтому у могилы столпилось много бездельников. Подошедший ко мне Парашютист отряхивал руки и шмыгал носом, загоняя обратно короткую соплю.

– Ты пойди, брось ей комочек земли.

Я бы и пошел, но тут Костик дал мне холодное яблоко, которое тетя Паша еще у мамы дома сунула ему в карман. Отогревая во рту маленькие кусочки, я стал совать их в костяной клювик черепахи. Теперь она сидела у меня глубоко за пазухой, холодный, маслянистый панцирь медленно забирал мое тепло. Тетя Паша тоже не стала закапывать маму. Она стояла возле меня и Костика, лепеча:

– О душе-то, Костик, о душе-то люди говорят: вот и душа отлетела. А тут как скажешь?

– Отползла! – подсказал глупенький Костик. И раньше других мы отправились к автобусу с черной полосой.

ВЗГЛЯДОМ, ДОЛГИМ, КАК ДОЖДЬ

Помню, когда Света стояла у полки и бумаги шелестели у нее под пальцами, мне казалось, что у этого шелеста есть какое-то тихое эхо, и сейчас, когда здесь уже совсем не стало мягких вещей, оно завладело пространством дома с какой-то пугающей долготой. Зеленый чайник на плитке нагрелся, умерил шипение и – уронил на себя ручку… На Свете была белая майка с оборочками на плечах. Сначала она пробовала читать записи, но там было неразборчиво, тогда она потянулась к рисункам, слипшимся залежам, чтобы найти ответ на интересующий ее вопрос. С нее постоянно сползали трусы: слабая резинка. Это дерево. Снова дерево. То же самое дерево над лужей, изъеденное маленькой луной. «Мне кажется, ты весь год только и смотрел в одну и ту же точку. В дождь, в снег… а это… кто эта натурщица?» Ей нравились люди и животные на моих рисунках, пейзажи никак не могли рассказать обо мне. В прошлом году я припрятал от нее рисунок, мне было легко подготовиться к нашей встрече. Теперь пускай смотрит. Проглотив мое молчание почти без обиды, она отложила в сторону карандашный рисунок. Девушка с длинными бедрами, длинной спиной, на смятой простыне, которая пришла с пляжа в июле прошлого года, съела мисочку малины с молоком и сахаром, содрала присохший купальник и заснула на диване, пока я затачивал карандаш. Она в тот день чуть не обгорела. Белая кожа плохо воспринимала загар, и в одночасье ее плечи из бледно-желтых стали цвета молочного киселя. Собачку рисовал ребенок. А эту собачку уже я. Да, у меня есть очень тонкая кисточка, не то мангуст, не то барсук, рябой и жесткий ворс. Третья собачка требовательно цокала коготками по полу террасы. И мышь бегала, как и сегодня, по бревнам сруба под фанерой. Когда она выйдет из щели, чтобы взять сухарь, ее мордочка будет окружена перламутровым ореолом. Это мне всегда напоминало детский глаз: зима, слезы по пути домой, и ряд уличных фонарей в сиянии, словно мышиные рыльца.

«Я разочаровалась в одном человеке», – Света направлялась к моей постели, двумя руками повыше подтягивая слабую резинку. Все подробности нашего общения я мог предугадать, она повторяла их педантично, каждый раз, и вряд ли помнила, что уже говорила такие слова, так потягивалась, так расставляла локти, придерживая трусы, так подбирала мягкий живот. Может быть, ей приятно и грустно было вот так, печальной и нежной ночью заканчивать лето. Лето школьника заканчивается двадцать третьего августа, лето студента – двадцать девятого. Именно в этот день, несколько лет назад, я столкнулся с ней в ряду брезентовых палаток лагеря «Политехник». Я пришел туда по дороге, заросшей орешником с обломанными ветками. Стояла и ночью несносная духота. Ветки поплатились за посягательство на дорогу, и печальные листья висели ребристыми эмбрионами, которые издавали табачный запах и под пальцами рассыпались в крупную крошку. Света ходила перед палаткой с надписью ZAEBEST, которую вывели дрожащими мазками зубной щетки. Мягкая зверюшка, которую она страстно прижимала к груди обеими руками, была из невидимок, привыкших греться о рыхлые формы розовощеких девушек с серыми глазами величиной с хорошего сорта крыжовник. И мне ничуть не приглянулось ее сентиментальное лицо, но через год, ровно день в день, я набрел на палатку с дрожащим словом и услышал, как она зовет подружку: «Чижа!» – слишком уж сюсюкающим тоном, а когда дали музыку на закрытие смены, мы оказались в одном кругу. Хвостик, выгоревшая ровная челка, майка с оборочками, та же, что и в этом году. У нее сползали трусы, она и тогда набросилась на мои записи, потом на рисунки кистью. Внутреннюю сторону ее бедер уродовали стягивающие шрамы. Как только я гасил свет, она прижималась ко мне и говорила: «Вокруг столько грязи, а ты ее совсем не видишь, ты замкнулся в своем радужном мире». Не помню, когда она вместо радужного назвала мой мир розовым. Я не возражал. И в этом не было упрека, скорее зависть. Страсть доводила ее до одышки. Успокоив дыхание, она потягивалась, с лицом фокусника, производящего на свет вереницу призрачных сосисок, пускала газы и говорила: «Ты, наверное, устал? Но это ничего. Давай отдохнем, у нас еще целая ночь впереди…» И почти тут же засыпала. Что-то мне часто попадаются девушки с ожогом промежности. Одна из них, например, села в сковородку с горячим постным маслом, тогда ей было три года, и поэтому в тридцать три она все еще боялась потерять невинность. Но Света была не из тех, кому шрам запечатал задницу, и теперь я благодарю ее, благодарю мысленно, в пустом доме, где каждый звук немного с ответом из прошлого, и, если я сделаю шаг в сторону кровати, второй, ничем не застеленной, то на панцирной сетке проснется забытая Светой зверюшка и долго будет укладываться. И мыши за фанерой с разбегу налетают на гвозди, и гвозди поют, как пластинки окарин, которые дом держит во рту, у каждой свой тон, своя мышь.

Вчера… как это было? Как это мне пришло в голову? Дайте-ка вспомню. Возвращался с работы, нес бутылку молока для собаки. На каждом шагу оно булькало в сумке, неси его, не болтай, крышечка подтекает. И тогда мне пришло в голову: что же это я делаю? Столько раз одной и той же дорогой, и все примелькалось… Этот медленный ход, плечо, парализованное молоком, а я все равно ничего не вижу. Фантазии у меня хватает только на то, чтобы представить, как молоко вытекает из-под оборок белой фольги. Еще весной сказал себе: пускай на двадцать минут подольше, зато вот, лесом. И первые дни, какие это были двадцать минут! Их пространство, сначала прозрачное до сизых сумерек в скоплении молодых лип и долгих ложбинок со светящимися на солнце гребешками и холками по краям, потом начинало мутнеть, и когда лопасти листьев распускались в полную силу, старые орешники смыкались наверху, и я, ныряя в полумрак дороги от пятнистого жара прореженных перекрестков, первую минуту слеп. Несколько шагов без всякой уверенности, что взял правильное направление и не сойдешь в траву, которая под ногами трещит и хрустит, как будто наступаешь на макароны, потому что в ней перепутался мелкий хворост. И, привыкая к темноте… Съедобных грибов здесь никогда много не бывало. Сросшаяся русыми шляпками пара молодых поддубовиков, которые оставляют на пальцах анилиновые пятна (одна старушка сказала мне, что это и есть сатанинский гриб, она собирала рядовки, ее складной нож и очки держались на шее, на красном шнурке), гигантский дождевик, выродившийся до размеров кулака или яблока, в другой раз это был вообще череп собаки, непристойные шампиньоны, такие, что я вообще запретил бы их фотографировать для журнала «Юный натуралист»… Это, пожалуй, все, что в разное время удавалось подобрать на трескучем дерне и бросить в мою холщовую сумку. Но в чаще старого и нездорового орешника были и такие грибы, которыми я любовался, как цветами. Иногда они каплями крови проступали на давно разложившейся палке с черной корой. Иногда высыпали на прошлогодних листьях, ничем не связанные с почвой, и эти больше всех походили на странные гадкие цветы картофельного цвета, особенно оттого, что их шляпка разделялась на лепестки. Попадались грибы в виде неровной чашки без донца, с темным запекшимся краем. Эти напоминали то неглазированный фарфор, то разваренное тесто пельменей. Иногда на изломе лесины появлялась целая череда колумбовых яиц, прямо стоящих на тупом конце и ослепительно белых. Позднее, впрочем, из них вылуплялись обыкновенные грибы, такие же заурядные, как шампиньоны. Или в полумраке раннего утра, далеко в стороне от дороги, видный сквозь анфиладу лиственных арок, пышно и холодно вскипал бородач, гриб, похожий на ветки в инее, но упругий, каучуковый, полный мусора и жучков, сверкающих синими искрами, и матовых, черных; не знаю, какие из них кормятся грибом, а какие кормятся в грибе. Наконец, ближе к сентябрю, обугленные подножия молодых дубков, между пальцами ног, уходящими в землю, выпускали красные языки, кровавые и кровоточивые… Конечно, я забыл о золотистых, оранжевых, аквамариновых или лиловых каплях воска, разбрызганных так, будто кто-то ночью носил по лесу декоративные свечи. Это ведь тоже были какие-то грибы.

Как-то раз, когда у меня на неделю отключили электричество, я сделал грубый подсвечник из толстой проволоки: обмотал ею палку, выдернул ее, получилось нечто вроде спирали, которую я привязал к рогульке, чтобы вышла подставка. Терпеть не могу совать свечку в стакан или клеить ее на донышко блюдца! Но тут оказалось, что купить обыкновенную свечу невозможно. Хозяйственные магазины предлагали только разноцветные, подороже, и я жег их одну за другой, и подсвечник быстро заплыл разноцветными каплями, в которых попадались обугленные трупики мотыльков.

Сегодня утром я вынес его на свет и завтракал овсяной кашей на воде, рассматривая его форму. Было не очень холодно, паучки, залетая под навес террасы, ходили у меня в волосах. Несколько жадных ос напало на виноград, который я, отбиваясь от таких же жадных ос, собрал на одной даче по пути домой. Мне вспоминался ленивый, оттаявший шмель. Одним апрельским полуднем он старался найти что-то в цветах вертолетиков, желтых и таких нежных, что ему приходилось зависать над ними в воздухе. Синий, красный, желтый, зеленый воск собрался снопом вокруг рогульки. «Хочешь, я зажгу свечу? Мы поставим ее посреди стола и будем любоваться бликами объедков?» – «Нет».

Она сидела в темноте. Когда кончилось вино, нас оставили вдвоем, ушли за добавкой, не приходили, не приходили, и постепенно свет убирался из углов, где его и так не хватало. Но мы долго не решались воспользоваться случаем, и только через час я понял, что она притворяется, что не хочет. От полок остались только белые полосы, и там, на одной из них, между книг, из бесформенного холма натекшего воска, торчал желтый, как мыло, огарок. И когда по полу террасы затопали и звякнули портвейном, на огарок бесшумно оперлась какая-то тетрадь. «Сейчас они поглядят в щелочку, а там темно. Никого не увидят и уйдут…» Вместо ответа я подошел к двери и отодвинул засов.

«Бабушка, зачем ты вышла?» Ей нужно было поставить молоко в холодильник. А тропинки в саду после дождя такие скользкие, низ ее халата совсем промок от травы. «Я сам поставлю». Она не вошла. Я проводил бабушку, я вернулся. Задвинул засов, опустился на диван. Со мной что-то происходило: принять за портвейн молочную бутылку! А казалось, мой слух разборчив и натренирован за годы безлюдной жизни. Принять бабушку за Юру и Наташку, запыхавшихся, фыркающих после долгих поисков открытого буфета на какой-нибудь турбазе и ввалившихся ночью ни с чем. Их волосы были мокрыми, они попали под дождь. Сквозь джинсы не проступали мокрые пятна, хотя они купались.

Числа этих дней, 14, 15, 16, 17 июля, одно за другим напоминали ей о прошлогодней катастрофе. Сборы на пикник, мужу нравится быть консультантом по укладке рюкзаков; утром, в день ее рождения, палатка, солнце, холодное кострище на песке волжского острова, огромные листья мать-и-мачехи, чайки на воде, удочки на дне лодки. «Вы, девочки, приготовьте нам что-нибудь на завтрак». Это ее поразило. Обыкновенно муж сам распоряжался кухней, и уж тем более, в день ее рождения. А тут, чтобы не выглядеть бабой перед Веркиным бойфрендом… «А мы пока искупаемся». Мужчины ушли к воде. Женщины перебрались на косу вплавь, голодные и веселые, как будто эта холодная грубость освободила ее от всяких обязанностей перед ним. «Мы бежали по косе, мы сорвали наши лифчики и махали проходящим лодкам. Никто не свернул. У Верки девичья грудь. Маленькая и торчит». Вечером их все-таки кто-то перевез на берег. Потом был развод. Потом суицид.

Дождь раскачивал деревья, живая крыша подражала лиственному шуму. Юбка на ней была такой узкой, что я не помню, как стянул с бедер этот кусок колючей ткани. Кофточка тоже отклеивалась с трудом, и какая-то серебристая упаковка с пилюлями потрескивала у нее под пальцами, когда она запускала в сумочку свою щепоть. Потом она прочитает мне стихи. Сядет, согнувшись, обхватив локти. Ее туфли блестели застежками растянутых ремешков, разношенные и пустые – у них был вид каких-то очисток. Вся одежда приклеивалась к ней, точно пластырь, и эти ремешки, синие, в перехлесте которых я увидел широкие раздавленные пальцы с бескровными ногтями. Только нежная линия подбородка и завиток ноздри и давали мне понять, насколько она хороша, когда я увидал ее в первый раз. В стихотворении будут рифмоваться «не бывают» и «молча убивают», и я никогда его больше не услышу. В нашей компании ее сразу приняли, полюбили и сделали для нее самое худшее: в день рождения взяли лодку и отвезли ее на тот же самый остров. Было шумно. Ей дали удочку, она поймала подлещика и двух больших окуней. Ночевать не осталась. За все это она подарила Игорю пластмассовую трещотку со свистком, которая сломалась на первом же концерте, для Наташки скопировала вязальный чертеж из тетради в клетку, и Юра до сих пор спрашивает меня: «Как там твоя Васька?» И он уверен, что все женщины, которые были со мной на протяжении последних двадцати лет, на нее похожи.

Дождливые дни в пять раз длиннее ясных, никогда не знаешь, чем еще заняться, и до того темно, что ночные кузнечики с длинными антеннами и сабелькой яйцеклада начинают ползать по занавескам и цыкать… С утра лило и лило, и бабушка в лиловом халате даже не принесла на террасу свою сардоническую улыбку, значение которой мы разгадаем в первые дни сентября. Я сидел на бабушкином месте поближе к вьюнкам, полным улиток, на коленях я держал планшет и рисовал моего песика мазками жирной туши. Я был в прекрасном настроении, продумывал направление мазка и силу нажима кисти. Никаких догадок, что бабушка, несмотря на все наши заботы, все равно умрет в свои девяносто три года, как ей того и хотелось. Калитку подергали. Собака останется недорисованной, без шерсти на животе, в действительности густой и длинной.

Есть такая девочка… Была. Короткое треугольное лицо, большой рот, похожий на губку, пропитанную сиропом или уксусом, щедро выступающий зад. Смешная фамилия, склонность к полноте и маленькие ножки, которыми она любила пинать своих неповоротливых поклонников. За одного из них (не знаю, за какого) она выйдет замуж. Приехали. Зашла в гости. Взяла с собой подружку: на турбазе комнаты на двоих. Кроме раздавленных пальцев и челки темно-каштановых волос я успел отметить только прямую осанку, худые плечи под серым пиджачком и дорогие джинсы, в которые она не влезет уже через год, противозачаточные таблетки прибавят ей формы.

Дневная невидимка (ничего, кроме подвижной одежды, ни глаз, ни рук, вот только эти пальцы в ремешках туфель) неожиданно сделалась ночной. В тот же вечер брожение субботней толпы прибило нас друг к другу как двух одинаково опустошенных людей. Дорога жила расспросами: «А вы откуда? А танцы там есть?» Отвечали, что нет, но мы не разворачивались, как будто ответ не стоил доверия. Доходили до места, находили замок на воротах, лезли в лазейки, набивались в беседки или в чужие комнатенки, пачкаясь мелом стен, стучались в окна домиков, устраивали кошачьи концерты под заборами дач, искали знакомых. У нас было принято одеваться вызывающе плохо. Рваные рубашки, брюки, разодранные от колена… Проходящие машины фарами освещали лохмотья, и так мы узнавали своих. Около полуночи брожение стихало, дискотеки закрывались, осторожное начальство студенческих лагерей боялось оргий, начинался обход домиков, палаток. Мы шли рядом, не очень заботясь, за какой компанией, скоро потеряли своих из виду, поленились лезть через закрытые на замок ворота ее турбазы, спустились на берег Волги. Большое тупое бревно с черным срезом, спасатель в будочке погасил прожектор, освещавший пляж. Темнота была влажной, тихой, чувствовалось какое-то одушевленное поскрипывание паров, пахло тиной. Казалось, пары готовы были заискриться. Близости должно предшествовать понимание или хотя бы нежность. Вот еще! «У меня от этой лестницы будут вот такие икры. И как я влезу в зимние сапоги?» Сапоги из бордовой кожи, последний подарок мужа, который шабашил прошлым летом на строительстве коровника. В моем летнем домике между нами заметалась ночная бабочка, пришлось ловить ее на ощупь на незагорелых, белеющих частях друг у друга. И потом давить ее пальцами. Рыбку, которая перепугала ее и заставила бежать из воды во время ночного купания, я так и не поймал.

Утром у меня над головой, на полке, начинал звонить будильник. К исходу минуты кудахтанье переходило в клекот, я говорил ее плотно закрытым глазам: «У нас есть еще пятнадцать минут». И она отвечала медленно, как будто хотела растянуть свой ответ на все оставшееся время: «Ну хоть пятнадцать минут», – и потягивалась, вылезая из-под легкого одеяла. И чем громче стонала, чем быстрее, покрытая капельками пота, подходила к концу, тем холоднее встречала меня вечером. «А что, собственно, между нами было?» Возле их домика вечно крутился один идиот. Его мать потом стала Васькиной начальницей. Крашенная хной заведующая детским садом. Его фамилия была Адамович. Лицо покрывали веснушки, рыжие волосы вились подобно паховым, пухлые щеки покрывала поросячья щетинка, узкие глазки сально поблескивали, когда он говорил мне: «Ты, вот что, пиздуй отсюда. На сегодня у меня с ней сговорено».

Я отвечал: «Еще увидим». И он оставался сюсюкать с девочкой и рассказывал ей сказки на ночь. Я уводил Ваську в мой летний домик.

Она любила лежать, высоко запрокинув руки, поперек меня, нежилась. И лужица пота дрожала в ее глубоком пупке. Подмышечные ямки вздувались оттого, что в них выходили плечевые головки, чистые, твердые шары, холодные и гладкие под мокрой кожей. Живот у меня под руками становился мягким, искусанные губы большого узкого рта внезапно вспухали. И она бормотала: «С мужем так было только четыре раза, а с тобой каждый день, каждый день…» Но ни разу, как часто она ни теряла контроль над собой, она не позволила мне поцеловать… даже просто прикоснуться к самой чудной части своего тела – к ореховым, блестящим крылышкам носа. «Похожа я на негру?» – «Похожа», – соврал я однажды, когда она обгорела на острове (на том же самом острове) так, что никакие отношения между нами нельзя было помыслить, кроме втирания крема. «Я не могу с тобой остаться, потому что хочу тебя всего, понимаешь, всего…» Я проводил ее в коричнево-зеленый барак с крылечком у каждой двери, пронумерованной красной краской. И у нее на крылечке Адамович играл с девочкой Женей, и он самодовольно улыбнулся. Потом он догнал меня в темноте и пошел рядом. За эту неделю Адамович разругался с матерью, ему некуда было пойти. Он засыпал на Васькиной кровати, обняв маленькую девочку Женю, чтобы Женя не боялась леса, ведьм и огромного мужика, который из лесу приходил ночевать к Васькиной соседке. От Адамовича пахло ее постелью, мятой, апельсинами, ее потом, и я чувствовал это даже сквозь безобидный дождик, который насыщал воздух запахами земли и грибов. Если бы он только напросился ко мне ночевать, мне угрожал бы приступ возбужденной бессонницы. Но нет, Адамович свернул на дорогу, которая вела к домику его матери. «Пора мириться», – сказал он. Мы простились, пожали друг другу руки, и, уходя, я слышал, как он мочится.

Дочка ее легко отпускала на ночь. Кроме Адамовича у нее в постели был еще человечек с бородой и кривым ножом. Нож человечек наполовину прятал в рукаве. Девочка обнимала его, девочка верила, что он волшебный, и держала под простыней. «Моя-то, дура. Поверила, поверила». Казалось, Ваську не устраивало, что Женя так медленно растет. «Перестать верить – это и значит быть взрослой», – вот что она однажды сказала мне. Человечек был деревянный, и я вырезал его, не знаю зачем, а днем девочка не желала оставаться одной, и ее приходилось забирать ко мне. Я стал пораньше приходить из лагеря «Политехник», где летом полно студентов, и рабочим совсем нечего делать. Бабушка перестала вставать. За дождями пришло несколько жарких дней, мой песик залез под стол в саду, выбросил оттуда лишнюю землю, устроился в ямке животом, и на девочку, которой он раньше облизывал руки, никак не реагировал. Хотя глазки свои, карие и влажные, он держал открытыми, но когда ему подносили яблочко или, например, листик черной смородины, оскорбленно хрюкал. Однажды радио выгнало его из-под стола. Голос из турбазы через дорогу приглашал отдыхающих прокатиться на теплоходе. Этот же голос обыкновенно звал их обедать. Песик привык, что за обедом сытые сентиментальные девочки отдают ему свою докторскую колбасу. Назад он вернулся, опустив мордочку к земле, и уже не полез под стол, а весь день прятался под домом.

К обеду девочку Женю уводили, потом укладывали спать, не спрашивая, хочет она того или нет. Васька возвращалась. Она вытягивалась во весь рост на моем кирпично-красном диване. Бесформенные груди растекались по ребрам и превращались в пару белых кругов с запавшими сосками. И сейчас еще, когда я из окон вижу, как фонарный свет блюдцем растекается по снегу вокруг столба, вспоминаю свое желание собрать их, как тесто с разделочной доски. Она смазывала указательным пальцем, смоченным во рту, свой печальный, увядший, боком сидевший в углублении сосок (результат мастита и бурной лактации, портившей когда-то ей даже любимую демисезонную куртку, сиреневую, короткую, очень узкую в талии) и говорила: «Хочешь, фокус покажу?» И дула на сосок, и фокус не удавался. Вздрогнув, косо утонувший в коричневой лунке сосок величиной с окурок сигареты снова прятался и уж больше не желал вылезать. «Жалко, – говорила, – обычно он сразу: вжи-и-ик!» – и движением сильно разогнутого указательного пальца, направленным дугой в потолок, показывала, как это происходит. Она у меня курила одну за другой. На турбазе было слишком много знакомых: сослуживцы матери, присматривающие за ней днем и посматривающие на мои лохмотья с тупым осуждением: если человек так одет, значит, он хиппи или безработный, беспробудно пьет и обязан курить анашу. Мелкий дождик не давал выходить, и это нас устраивало. Окно закрывала занавеска, в просвете которой вздрагивали листья лип и вишен. Стилизованные слоники, образованные от сферического чайника, живые вверх головой и мертвые вверх ногами, украшали ткань и колыхались от ее дыхания, полного дыма болгарской сигареты. Если я ложился рядом с ней, она переворачивалась на живот и прижималась ко мне теплым мягким бедром. По стене перебежками сновали пауки-бродяги. Она садилась на меня верхом и ставила холодную пепельницу мне на живот, встряхивала головой и пожимала прямыми плечами. «Помнишь, я тебе говорила, что у меня очень нежная кожа? Вот тут пальцем ткнешь – и синяк. Я тогда ткнула вот тут (на бедре), а синяк и теперь не проходит». И никогда я не слышал ее смеха. Только хихиканье, похожее на дребезжание тонкой дощечки. Через две недели она уехала в город, кончился срок ее путевки. Нам даже не удалось проститься по-хорошему.

И в городе, в первую же нашу встречу, были слезы. Сначала их ничто не обещало, но вдруг, оборвав толчки глубокого и частого дыхания, она выскользнула из-под меня и, зажав ногами простынку, бросилась в ванную. Оттуда вернулась другая, в слезах, похолодевшая, и постелила себе в раскладном кресле, отдельно от меня. Утром она стала запихивать мне в пакет свою любимую книжку, спортивный детектив из французской жизни, потрепанный, обернутый в газету, и наложила туда же банок с рисовой кашей на свином сале. «Слишком жирная, у нас ее все равно никто не ест». Такую кашу тогда распределяли по отделам для бухгалтеров, счетоводов, членов союза писателей… но ведь и я терпеть не могу жира из консервной банки, обмазанной машинным маслом, обернутой в техническую бумагу. И даже мой песик не стал есть этого осенью, когда мы особенно голодали. «Больше не приходи… Может быть… Не сейчас…» И я уехал к себе, в последний раз взглянув на ее окна, затянутые декоративным виноградом, который высаживают в центре города, чтобы скрыть уродство и однообразие его стен. В пыльных листьях прятались воробьи.

Бесконечный дождь. Быстрые нити блестели в свете окон и фар. От тепла и сырости становилось безразлично, что носишь: куртку, свитер, куртку на свитер, майку, совсем ничего. Медленно летали бабочки и у фонарей собирались таким же густым роем, как и в сухую ночь. В глубине ночной чащи зеленели огромные фосфорические пни. Важное и мелочи одинаково набухли, склеились, как сухари в рыбацком сетчатом мешочке, такие часто выбрасывало на берег, опутанные гороховыми усами зеленоватой лески, с грузилом, отлитым в столовой ложке. Серый свинец и сухарная кашка. На камнях попадались мертвые чайки. Одна, живая, сидела на воде, упираясь рыжими перепонками в камешки и вертела головой. Я взял ее на руки, она умерла. Под оврагом во время ливня выбило щель глубиной в человеческий рост. Я бросил мертвую чайку туда. Тот ливень в конце июля заставил себя запомнить.

Все уже, думал я. Стая воробьев поднялась из зарослей вишни-дичка, но тут же спряталась в другие, погуще, заменявшие забор, который давно сгнил, давно повалился. Я сидел в гостях у милой, ведущей непрерывную междоусобицу пары, макал в жидкий азербайджанский чай кусочек пиленого сахара и чувствовал спиной холод из леса, и не желал выйти посмотреть на гигантский огурец величиной с цукини, счастье великанши, который лежал на грядке. Все уже, думал я, дождь прошел, я успею дойти до дома, а там пускай опять льет. Из-под навеса заметен был просвет, но быстрая, нехорошая туча уже давила мокрую ватку вечернего неба. «Пойду», – сказал я. «Мы дадим тебе Борину куртку». Куртка не помогла. В лесу сразу же стемнело, и вода обрушилась с такой силой, что пригнула старые орешники и превратила мою дорогу в поток, который с грохотом и ревом понес по склону лесной мусор. Я брел по колено в воде, в ногах у меня крутились сучья, царапали, ставили подножку, и я не бросил тяжелую бесполезную куртку только потому, что ее потом надо будет вернуть. Ветра не было. Туча остановилась. Из тучи продолжало лить все сильней. На перекрестке, где я шел уже почти по пояс в воде, меня ждали. Он, как лисенок, взбежал по наклонному стволу и дрожал. Он поскулил, чтобы я его услышал. Какую-то часть пути ему, вероятно, пришлось плыть, а плавать он никогда не любил. Мой рыжий песик, который, как это часто бывало, отправился за мной тайком, прячась за кустами. И мок под дождем, и ждал, и не показывался. Теперь его била дрожь, соскальзывая с мокрого дерева, он подбирался, поджимал лапки и, когда я подошел, прыгнул мне на руки. «Еще немножко, и мы согреемся дома», – сказал я ему. И он лизнул меня в лицо и положил мне мордочку на плечо.

Дома я сменил мокрые лохмотья на сухие, а песика вытер моим полотенцем и уложил с собой в постель. Так мы и лежали, я гладил его умненький лоб с глубокими морщинами, он фыркал, пыхтел и вздрагивал то лапками, то высыхающим хвостом, который у него распускался, как рыжая хризантема. Я уже было развернул книгу, как дождь кончился, и в дверь постучали. Адамович, мокрый по колено, с сухим женским зонтом в синих цветочках. Ему прокусили член. «Я их знаю, они бабы интеллигентные, просто с цепи сорвались. И впятером обслуживали всех, у кого стоял. А я взял одну и пошел с ней в прихожую. Она меня зубами как цапнет… Я дал ей по роже, но этим уже ничего не исправишь». Мать промывала укус марганцовкой, чтобы не развилось воспаления. Он порывался показать мне увечье, все время тянулся к молнии своих плотных, словно чем-то проклеенных джинсов. Я говорил: «Нет, не хочу». Так мы скоротали вечер. И откуда мне было знать, какие это все будет иметь последствия?

Осенью в щель под оврагом, выбитую ливнем, стали сбрасывать мусор. Когда я бросил туда мертвую чайку, она ударилась о пустое ведро. Головой или клювом, я даже не посмотрел. Ветер прохватывал меня до костей, нужно было двигаться, чтобы не замерзнуть. Узкое белое перо, зацепившись за что-то между камней, вертелось, кланялось, поднималось и даже застывало неподвижно: крошка-спортсмен виндсерфер или же невидимый каллиграф. А два-три дня назад еще и не было этого прохватывающего ветра, и медленно набирался по дорогам ворох высохшей листвы. И как это все было хрупко там, наверху! Как печально белели сухие кроны в лунном свете безветренной ночи. Однажды вечером, около шести часов, я подъезжал на окраину к кольцу шестерки, и в автобусе имбецильная пухленькая старушка накренилась на повороте, чуть не упала, но оперлась о резиновый пол ручонкой и – этой самой ручонкой – поддела золотую пуговицу. Редкие пассажиры должны были услышать, что это уже шестая золотая пуговица за неделю, и что дурочка пришивает их все к самодельному пальтишку своего внука, тоже слабоумного. Вышли. Я набивал трубку. Ко мне подковылял человек и сказал: «Мне сорок четыре года». – «Двадцать шесть», – ответил я, так как он производил впечатление оригинала, который при знакомстве называет не имя, а возраст. Да он и выглядел необычно, чего стоил его ноющий профиль: бледная, небритая щека, красная полоса под глазом, огромный мраморный белок (мрамор с прожилками), восковое ухо. Передо мной был мертвец, не на шутку напуганный тем, что его забудут захоронить, беглец из морга, оставивший с носом прозектора только потому, что он всерьез относится к своим похоронам и уже облачился в подходящий к случаю костюм. Он только и спросил меня, что о дороге к «Дубовой роще». Я раскурил трубку и ответил, что нам по пути, и проще было проводить его, чем объяснять или пустить его по всем извивам проезжей дороги. Нет же, у меня в запасе имелся сокращенный путь, более удобный, как мне казалось, для его негнущихся ног, путь через Промежность, вниз по скользкой глинистой канаве, которая так у нас и называется.

Промежность эта выложена настриженной малиной, чтобы по ней можно было спуститься с двумя ведрами воды или подняться с двумя канистрами пива.

«Мне сорок четыре года, – продолжал он, хрустя сухим кустарником и хватаясь за мой локоть. – Я в любую минуту могу умереть. У меня открылась болезнь сердца, и за нее меня уволили с работы». Природные картины – грязные домики за заборами, увитыми тыквой, березка у калитки, подгнившая лавочка и трехколесный велосипедик без седла, спрятанный под лавочкой, – сделали его сентиментальным. «Очей очарованье!» – восторгался он, так как интеллигенция не имеет собственного языка, а это был инженер, но ему хотелось все-таки слиться со спокойной природой этих мест: ведь тут такая тишина. «Как вы думаете, могу ли я найти себе работу сторожа на какой-нибудь даче?» – «Дачи не отапливаются», – сказал я. «Но вот вы же чем-то отапливаетесь?» – «Да, у меня есть рефлектор». – «А что он из себя представляет?» – спросил инженер. Я пустился в подробности.

«Дубовая роща» слушала баян. Все население этого старомодного дома отдыха, разгребая ногами сухую листву, плелось по дорожкам в сторону скамейки под белеными дубами. Баянист сидел, откинувшись, и перебирал лады, распахивая меха, будто собственную ненужную душу, а вокруг него уже собралось несколько старух в драповых пальто и платках, и в полутьме где-то хлопали о щит со штырями резиновые кольца. Старухи блеюще, по-деревенски, пели «Подари мне платок», и одна кружилась, исполняя больше руками, чем ногами, ревматический танец. Я отвел его в комнату на двоих. Веранда с балясинами, графин на тумбочке, сосед в трико с лампасами ел творожную запеканку и пил мутный компот. И я ушел к себе, предвкушая прозрачную неделю отгулов, которую заработал в совхозе на уборке капусты. Это был последний теплый день. Наутро, когда я вышел на крыльцо, побеги в подножьях лип, еще зеленые, содрогались от мокрого и холодного ветра. И тогда я понял, что был, в сущности, счастлив в это долгое, холодное лето так, как никогда больше не буду, и что хотя даров этого лета было много, кто-то щедрый-прещедрый все еще продолжает расточать их, и не последний мне дар – вчерашний теплый вечер, шуршащий сухой листвой, когда я встретил того несчастного, который в любую минуту может умереть от болезни сердца. С каждым разом его похоронный костюм становится все грязнее, все неопрятней, он очень растолстел, под глазами собирается все больше синей крови. Он идет мне навстречу с мешочком, в котором звякают бутылки, и спрашивает: «Нет ли у вас какой-нибудь работы? Это для меня. Знаете, как мне тяжело? Ведь я в любую минуту могу умереть». Конечно, глаза его за последние два десятка лет ужасно ослабли, опухли, он так долго вглядывался в свою смерть! Но что интересно, на его темной, курчавой голове нет ни одного седого волоса. Он живет через улицу от меня, в гнусных желтых домах, составляющих самую памятную особенность Верхней Полевой. А ниже, на самой набережной, жила девочка Женя, пяти лет. И у нее на полочке стоял деревянный человечек, с бородой, и прятал в рукаве кривой нож.

И с этим, с этим подарком, мне еще предстояло разбираться. Я позвонил. Открыла Васька, кажется, она обрадовалась. Я прошел по берегу мимо смятых льдинами железных ящиков, мертвых чаек, облетевших тополей, сел на автобус и через час уже звонил в ее дверь. Мы говорили. Мне готовы были испечь дурацкий торт. Мне сказали: «Тебе нельзя верить». Я спросил: «Почему?»

Через год после развода, после того, как она наглоталась таблеток и чуть не умерла (вот сволочи, зачем откачали?), ей стало совсем пусто. И тогда она решила, что должна опуститься в самую грязь, не жалеть себя, чтобы очиститься. В самый разгар очищения, когда было все равно, с кем, я ей и подвернулся. Это я уже слышал от нее едва ли не в первые дни нашего знакомства. Значит ли это, что я, моя судьба, для нее и были той самой грязью? Ей не хотелось бы так говорить, хотя… Она задумалась. Наверное, да, значит, во всяком случае, сначала так оно и было. Но постепенно она выделила меня из всех остальных и поняла, что я ей нужен. Однажды ночью она сказала своему любовнику: «Если я тебе дорога, сделай для меня одну вещь, только не спрашивай, зачем».

– И он повез меня прямо к тебе. Да, на своей машине. Я подошла к твоей двери и услышала, что ты не один. У тебя была женщина. (Света, улыбнулся я…) Я еще раз посмотрела на нее в щелочку. Было видно, как она возится с молнией джинсов, такая толстая. Я вышла за калитку и попросила его отвезти меня домой. Он очень устал, ему приходилось вести машину в такой дождь, что она по самые фары тонула в воде. В тот самый ливень, помнишь, когда здесь все затопило?

– Да, – сказал я, – такой дождь надолго запоминается. Адамович… И это был не единственный случай, когда наши воспоминания не совпадали. Да, чудесно не совпадали.

УЛИТКА

«Настрадавшийся от комаров безжалостен и к бабочкам», – подумал он, прихлопнув маленького суетливого мотылька, который оставил на штанине пятнышко прилипчиво-пепельной пыльцы. Железная зеленая лампа освещала его стол у стены на террасе, хорошую книгу с желтоватым разворотом и пятьдесят второй главой, помеченной римскими цифрами, кирпичик (вернее, полкирпичика) на парапете, сбоку тронутый мхом, робкую зеленую лапку, которую протягивал к пепельнице ореховый куст. И улитку, задумчивую улитку, которая никак не решалась сойти со стены и подобраться к мисочке с салатом из свежей капусты. В тот вечер он внезапно почувствовал озноб. Обгоревшее тело затрясло уже в овраге, но большая и милая жена потребовала немедленных ласк, отправила дочку играть к соседям и принялась тихонько постанывать под удары мячика в деревянный соседский забор. Когда удары выдохлись, она подозрительно остановилась и прислушалась, не слезая с него. Ничего, ничего, мало ли что… Но войти в прежнее возбуждение она так и не смогла. Он разглядывал ее снизу: тяжелые груди, лиственная лапка тени дрожала на крупном животе и заплывала в пупок. А потом громыхнуло в небе, и она выскочила, натянула сперва желтый лифчик, потом малиновые трусы (два разных купальника) и бросилась в сад, и ее руки взлетали к веревке с бельем, протянутой между штрефлингом и московской грушовкой, пока он искал, во что одеться.

Утро не обещало такого холода к вечеру. Пар поднимался над садом, пахло раздавленной ягодой, и мутно виднелись корявые сучья огромного дуба над соседской крышей. До завтрака дочка убежала к соседям, и они набросили на дверь крючок, но раздвинули занавески. Сидя на нем верхом, чудесно и блаженно раскачиваясь, жена хитро поглядывала в окно, не откроется ли калитка. И один раз она закрылась руками и нагнулась к нему, как будто испуганная, но тут же зашептала в ухо: «Это шутка, шутка…» Потом он сидел в кресле, а жена, дожидаясь, пока вода закипит, резала капусту и спросила его, хорошо ли будет добавить уксусу в салат? «Не стоит», – ответил он, не отрываясь от книги, так как давно увидел высоко на стене улитку, напряженную улитку с черными полосками в основании блестящих рожек. А жена стояла на полу, в старых туфлях на очень высоком каблуке и в голубой рубашке, до прозрачности истлевшей на вставших торчком карих сосках.

Но вечером, когда он приготовился проводить их в город, и жену, и дочку, его стало знобить. И когда услыхал громыхание шурупов в железной банке, он понял, что это освободит его от долгих проводов, выскочил на дорогу и взмахом остановил для них маршрутное такси, кособокий еразик. Груз уравновесил его шаткий корпус: еще и сумка с яблоками, но так и не унял громыхания, когда еразик двинулся с места. И он вернулся на веранду. На столе осталось гладильное одеяльце, у него всегда связанное с представлением о свежей летней моркови и кое-какими бедствиями. Вот оно, рыженькое, квадратное, с зелеными полосками. Теребя его и поглаживая, натыкаясь на вялые щупальца края и холодную клеенку прорех, он подумал, что именно в это одеяльце завернутым его и привезли сюда двадцать восемь лет назад. А теперь оно служило то пляжной подстилкой, то подкладкой, улучшающей скольжение утюга. Одеяльце было плотным, тепленьким. Сопящий сверток уложили в оцинкованную ванночку. Ванночку поставили в кузов грузовика, который в тот же вечер был обстрелян двумя пьяными милиционерами. Они не могли вести прицельную стрельбу еще и потому, что кузов раскачивался в скользкой колее лесной дороги, они не могли погнаться за грузовиком, потому что их собственный мотоцикл с коляской завяз в большой луже, а водитель грузовика не пожелал остановиться. Может быть, ему было запрещено перевозить людей на дачу. Он поежился: какая это низость – палить по ребенку в ванночке, завернутому в морковное одеяло. Ему захотелось более надежной защиты. Не знаю, от чего – от пуль, от пробирающего холода. И он отыскал на вешалке свой зеленый, обвисший свитер с дыркой под воротником. В эту дырку всегда сквозило, но он не позволил жене ее зашивать. Был случай, когда эта дырка, в ту пору еще не такая большая, спасла ему жизнь. Зимой, лет пять назад, после выступления, – он читал для актеров драмы и работников культуры, – какая-то дама, расстегивая сумочку, будто хочет расплакаться или расплатиться, подошла к нему и грудным голосом важно заговорила: «Прекрасные сказки. Такие добрые… вот только…» Он запустил палец в дырку под воротником и нащупал ключицу. И почесал. Дама осеклась. Дама в ужасе отступила. Теперь дырка такая большая, что после его выступлений они не подкатывают. Плоть белеет, и это заметно с самого последнего ряда.

Одеяльце он со стола убрал. Дело не в цвете, не в печальных воспоминаниях: а что, если улитка не любит касаться брюшком такой грубой фактуры? Улитка не утюг, и ей, может быть, легче двигаться клеенкой. Потом он убил мотылька. Крохотного, суетящегося над его коленом, ну прямо как какой-нибудь комар. Мало приятного, когда они кусают в лодыжки. Но все-таки это низость, бить мотыльков. Машинально. И еще это пепельное пятно на штанине.

Какое-то время он прислушивался. Книга, шурша, съезжала по колену. Чуть не упала. Кто-то прошел по дороге, быстро, так быстро, что от всего разговора до него только и донеслось: «Я молча…» Влажный голос, девичья слюна пузырьками липла к губам. И где-то музыка забивала в землю свайки басов. «Далеко, – подумал он, – больше километра». А все же погасил свет на веранде и на ощупь, задевая мокрые от росы листья, медленно привыкая к тусклой тропинке, ориентируясь больше по звездам, пошел. Когда чистые точки Лебедя совершенно скрылись за лесом, он протянул руку и наткнулся на щеколду.

И действительно, через двадцать минут он уже стоял на краю асфальтовой танцплощадки, а рядом с ним, ухватившись одной рукой за железные трубы ограды, устроился Юра Кирюшкин. Другой рукой Юра тянул у него из пачки сырую сигарету, разминал и раскатывал ее пальцами, пока она из плоской, потеряв половину табака, не превратилась в круглую, и только потом поджег. «Мы тут заказ получили. Оформление клуба. Вот, подглядываю». Специальностью этого человечка была мозаика. Его крошечные, как будто недоразвитые ручонки казались слабыми, и у себя дома он любил прогуливаться по мерзкой деревянной улочке, ведущей к затону, с овчаркой на поводке. Собака была дрессированной, собака очень любила свою работу. Если им навстречу шел портовый рабочий или грузчик, Юра незаметно натягивал поводок. И с восторгом и наслаждением кричал: «Я не могу ее удержать! Вы же видите, какие у меня маленькие слабые руки!» Здесь Юра гостил. Хозяин дачи давно спал, уткнувшись носом в этюдник, уставленный закуской, а Юра пришел подсмотреть реальность. Он быстро зацепил колючими темными глазками очень высокую, крупно завитую модель и теперь обсуждал детали. «Вот ведь, если женщина хорошо сложена, то она мне и не интересна. А попадется какая-нибудь коряга: так треугольник и так треугольник. Идешь за ней, идешь, и смотришь, и смотришь…» Кроме того, Юра опять принялся рассказывать о студенческой проделке времен своей учебы в Ленинграде. Догнать в толпе, густо идущей по этажам «Пассажа», женщину, которая несет наполненную сумку и рассеянно колышет пустым безвольным кулаком, вставить в этот кулак член и еще успеть разрядиться в потные недра этого нечаянного маятника – и потом незаметно сбежать. «Видишь, какая худая, – продолжал Юра Кирюшкин, – кость широкая, маленький зад. Это по мне. Представь себе, она идет обнаженная, а ты за ней сзади, и тебе видна вот такая бородища».

Не то чтобы он очень уж завидовал Юриному творческому оптимизму… Но только у Юры, если не врет, была хоть какая-то цель, а его… его в эти дни что-то томило. И сейчас он не понимал, для чего здесь находится. Послушать музыку? Музыка была отвратительной. Это стало очевидно, когда он прошел половину расстояния от дома и до него стали доноситься голоса забивающих свайки. Просто посмотреть? Иногда нужно бывает сосредоточиться и с упоением собственного превосходства прочесть гадкую книгу. Превосходства не творческого, нет, просто читательского. Или сходить на танцплощадку, но только теперь и танцы не те. Лет десять назад, когда ему становилось особенно дурно от грубых и пошлых вещей, он приходил сюда, чтобы посмотреть, как под рок-н-ролл щекастые парни отплясывали вприсядку, срывали темные, широкие фуражки, размахивали ими над головой, создавали круг, впускали в этот круг солиста, сверкали ножами, матерились сквозь зубы, в которых разбухал папиросный картон, а потом расходились, лапая непричесанных девок в красных танкетках (самое жуткое были эти дырчатые танкетки). Вот после всего этого он возвращался домой и уже без такой ноющей боли в душе смотрел по телевизору советский фильм, где такие же парни и девки изъяснялись на языке прошлого века. Подумаешь, какое-то столетие! Герои Пу Суньлина выражаются с конфуцианской простотой и лаконичностью. «Господин, поймать мне его не удалось, зато я его оскопила». Три дня назад он начал читать рассказ о пяти злых духах У Тун. Начал и отложил книгу, вспомнив, что надо было позаботиться о Митро-фаныче.

«А вон за той я бы далеко не ходил». Юра сплюнул, затоптал окурок и перелез через ограду, доверительно сообщив, когда еще сидел верхом на трубе: «Яйцам холодно. Я трусов летом не ношу». Мир заныл, как зубная боль: он еще вернется, если я сейчас не уйду. Там была одна нефритовая девочка в белом, и Юра, обойдя ее, направился к своей коряге, уткнулся ей в грудь остреньким носом, заходил, виляя бедрами. Был обнят за задницу. Девочка в белом, которую он обошел, тихая и правильная героиня без слов, напоминала Митрофаныча. Тот же чистый, снежный цвет одежды, тот же розовый оттенок когтистых ручонок, и ухо, прозрачное на свет, с чудесными красными и синими жилками. Прозрачная раковина лесной улитки, сквозь которую можно рассматривать, как бьется ее сердце и функционирует кишечник. Правда вот рожек или брюшка не видно. И не понятно, куда деваются эти черные полосы вдоль головы, – когда улитка целиком прячется в раковину, то их там нет. Он снимал улитку со стены, рассматривал, напуганную, сократившуюся, клал на стол. Раковина, полежав на боку, поднималась. И – оставалась на месте.

Она была бы совсем похожа на Митрофаныча, будь у нее неглубокие и круглые рубиновые глазки. А на самом деле, какие у нее были глаза? Какие? Понять это мешал желтый электрический свет. Можно было пригласить ее, не беда, что гадкая музыка, поддержать за талию, заглянуть. Он обошел ограду площадки, обнаружил в ней изъян, проник, сделал шаг навстречу – и… и она спряталась за безликими подругами, громкими и грубыми, как Юрино приключение в «Пассаже». Хорошо, что он не успел разглядеть ее лица. Тупое, испуганное выражение могло бы все испортить.

Он же вообразил себе нечто более нежное и рассудительное, нашел в себе немного великодушия и посмотрел на себя глазами придуманного, благородного создания, повернулся и пошел домой, почесывая горячее плечо (куда ты девался, мой озноб?). В дыре под воротником умещается вся пятерня. Бедный Митрофаныч, что они с тобой сделали!

Подарок дочки. «Чтобы ты не скучал и чтобы написал про него серию сказок. Назови как-нибудь: «Оля и белый мышонок» или «Ночные похождения Оли и Митрофаныча»». Серии сказок не суждено было появиться. Белые мышки в этом мире, который я до самозабвения люблю, отчего-то долго не живут. Конечно, в сравнении с секундным бытием мыльного пузыря, Митрофаныч мог бы считаться Мафусаилом, но пять дней это не срок, чтобы… «Одну я уже написал, – сообщил он дочке в пятницу, когда ее привезли из города. – Вот сядь и послушай. Жил-был белый мышонок по имени Митрофаныч».

Он подробно описал дочери все обстоятельства последних дней жизни белого мышонка. Прогулки в нагрудном кармане, успех у девушек, так как бедняжка не носил дырявого зеленого свитера, дождливые дни, сон в гнездышке из туалетной бумаги, обращение белых рисовых зернышек в черные, чтение на ночь «Гаспара из Тьмы». Наконец, Пу Суньлин. Дымчатое утро, солнышко, заливавшее стол в саду. Митрофаныч должен был просушиться сам и просушить свое гнездышко. Митрофаныч добегал до края стола и возвращался обратно, так как белые мышата боятся высоты. Но когда его спросили: «Хочешь, я почитаю тебе рассказ Пу Суньлина о пяти злых духах У Тун?» – он даже не ответил, до того занят был беготней. «Вот и прекрасно, – сказал папа, – если не хочешь, то и не надо». Ушел на веранду, уселся в кресло. Когда он читал примерно вот это: «Господин, поймать мне его не удалось, но зато я его оскопила», – как будто послышался сорочий крик, но рассказ был таким интересным, и мне в голову не могло прийти, что сороки дерутся из-за Митрофаныча. Теперь остается только грозить кулаком в сторону вон того дуба, на котором они обыкновенно прячутся и высматривают, нет ли на столе еще одного белого мышонка. Этот был вкусный. Папа сам видел освежеванную ножку. Во время драки двух сорок она отлетела и прилепилась к спинке скамейки. Вот этой, на которой мы с тобой сидим. Конец сказки. «А какая была эта ножка?» – «На вид совсем курятина». И она побежала играть к соседям под дуб, на котором и правда яростно стрекотали сороки.

Вот почему он шел домой и улыбался, дотрагиваясь до плеча сквозь дырку в свитере. Картонный домик обрызгал его росой с крыши, когда он протопотал по ступенькам. Верхний свет – желтоватая колба без абажура. И прежде чем улечься с книгой, он посмотрел на стол.

Улитка сидела в мисочке и ела капусту.

КОНЕЦ ВЕЛИКОЙ РЕКИ

Долго, глубоко спал Вениамин на даче, пружины дивана и те под ним начали бунтовать: ему уже тридцать, а он все спит, вот такой тощий, тупой от водки, комплексов и солнца; и птицы из сада летели в окно, и пахло дома лимоном моющей пенки, слезой нагретых сосновых рам и табаком, табаком, истлевшим под крышей этого дома… Всегда-то женщины оставляли Вениамина за то, что он уже к полудню набивал пепельницу с горкой. А вот жар любил даже больше водки; в самом деле, если солнце печет яйца в песке пляжа, то хватит и ста пятидесяти граммов; только лучше не есть; пить воду из песочного родника, разгоняя на ледяной поверхности тополиный пух.

И тебя накроет. И ты заснешь.

Вениамин позаботился об этом с утра, когда в баре еще никого не было. Ребенок за стойкой, пол женский. Гладкая… Вениамину так и хотелось потрогать эту головку, подкрашенную в персиковый цвет, эти невесомые волосики младенца, льющиеся прямо ему в стакан по воле бдительного вентилятора, который вылупленной серединой продолжал измерять ширину его костлявых плеч (а что, если она пахнет, как творожок с молочной детской кухни, со вчера забытый на столе?).

В полдень Вениамин ел завтрак, поливая макароны сметаной из голубой коробочки, стебельки переросшего укропа кололи ему горло и вонзались в десну хвойными иглами. Когда за спиной шуршали, он бил кулаком по столу так, что подпрыгивала посуда, и длинная полевая мышь, которая тоже с ним не дружила, медленно, как слизняк, сползала с газовой плиты за плинтус; время от времени ее поколачивала лихорадка, и, кажется, она чихала. Потом Вениамин сварил кофе, мышь заснула. Он и сам думал. Он ходил по комнате в больших цветных трусах из сатина, хватал одну за другой книги Мураками, мгновенно перечитывал каждую, запечатывал плоский зад книги, с портретом автора, поцелуем и откладывал на стол в головах пружинной кровати. Все подушки казались ему низкими, и вместо них у него в головах был свернутый валиком детский матрасик. Япончик был у него на втором месте, но порой Вениамин ставил его даже выше «Алхимика» или «Воина Света», во всяком случае, последних книг он не печатал губами. Хуйвруки Мураками наделял его уверенностью в том, что когда-нибудь и для него этот кошмар закончится, и он обретет искомую реальность, доберется до какого-нибудь зверька бальзаковского возраста, своей породы – и перепечатает губами все его вялые прелести, и будет при этом говорить, как молитву или заклинание: «это реальность, это реальность». Мураками иссяк. В одно мгновение перечитанные и перецелованные книги лежали на столе – никакой уверенности, что эта башенка сохранится нетронутой до вечера. А рядом пепельница, а в ней уже… Было очень душно, хотелось сразу трех вещей: спать; девушку, которая вчера уехала; курить. И сперва он думал, что легче всего будет исполнить первое. Но тут пружины его дивана оказали не меньшее сопротивление, чем ребра девушки, которая вчера уехала, а ведь какие у него трусы! И столько простора для воображения: под ногтями у Вениамина образовались черные каемки – девушка не возвращалась. А ведь едва он тут вот так устроился, несмотря на цепкое вмешательство третьей руки, она вдруг вся ему обрисовалась, воплотилась, задвигала коленками, задышала в шею и обещала надеть все Вениаминово: майку, брюки, может быть даже… Нет, лучше не в эти.

Надо было потянуться к сигаретам, но Вениамин, кажется, оставил их на кухне, и теперь там играла мышь, больная лихорадкой.

Девушка уехала от него вчера, как была, в черных шерстяных носках, в черной мокрой майке, в белых шортах, забрызганных грязью, летевшей во все стороны во время того ливня, который упругими плетями воды загнал ее к Вениамину на дачу и заставил спрятаться в доме у него за занавеской. По временам она из-за занавески выглядывала, одинокая, мокрая, пока Вениамин не пришел из бара, уже пьяный, и не устроил ей всякий чай. Вениамин устроил его основательно: выгнал из-под плинтуса полевую мышь, чтобы она не начихала воздух своей лихорадкой, расправился с двумя синими мухами, прилетевшими вслед за девушкой сами знаем откуда; показал ей газету с красными каплями, мол, у синих мух в голове красная кровь; поджарил крылышек, куриных, вымоченных в яблочном соке; хотел налить водки в маленькую серебряную рюмку. В ответ на все эти заботы она достала из сумки черные шерстяные носки и, надеясь, что это доставит ему удовольствие (так и вышло, Мураками), натянула их, стоя возле Вениаминовой кровати, вытягивая ножку с бугристым подъемом и длинными пальцами. Правда, это было не слишком красиво, так как поднялось немного пыли, и сверкание на солнце пылинок все испортило, но зато очень спортивно: изгиб спины, вытянутая шея, волосы, спадающие до полу, – все это Вениамин принял за хороший знак, за расположение к нему. Почему бы и нет? Он так устал перечитывать Мураками! Но девушка отказалась, так как дождь прибрал ей голову, собрав слипшиеся волосы в вялые спирали, склеил ресницы в пучки по три и пустил из носа два сонных руслица улиточной слизи. Девушке не нужны были чай, водка, сухая рубашка, и, – что всего обиднее, – сухое одеяло. Девушка, которая вчера уехала, села на стул, обхватив колени руками, – поза голой красавицы, предложение развернуть и заглянуть под обложку. Вениамин полистал. Ничего, ничего от реальности в этом листании не было! А было долгое интервью с потасканным политиком, его женой на кухне (красная мордовская утварь, мушиные головы между страниц), его собакой у камина (белый лабрадор, душка), его детьми на горнолыжном подъемнике. Вениамин еле выдержал эту пошлость. И другую, в том же роде: рожи, рейтинги, животные гороскопа… Журнал он закрыл. Девушка, все еще мокрая, сидела на стуле и все еще притворялась голой красавицей с обложки.

– И потом, ведь вы меня совсем не знаете, – сказала она, пряча лицо за коленями, еще прозрачными.

Пришлось провожать ее на дачный автобус. Но и тут вышла заминка, так как оказалось, что последний дачный автобус уже ушел, как-никак, без пяти девять, а этот уткнулся в шлагбаум помятой мордой и ждет обслугу санатория. Выглядел он нехорошо, у него был вид катафалка, в задней части нет сидений, и на полу какие-то рельсочки. Обслуга этим транспортом гордится не меньше, чем собственным званием, прет, расставив локти, чужих не пропустит. Вениамин показал на девушку.

– Это моя дочь. Не отпущу же я ее одну на ночь, тут, знаете, всякие шатаются и раздают детям леденцы.

У водителя с круглым личиком и детской стрижкой в груди шевельнулось подобие страха и сострадания.

– Подождите, пока автобус набьется. Останется место, я тебя посажу.

Пять поварих, три посудомойки, садовник, бальнеологическая сестра… как они не разваливались по сиденьям, как ни расставляли пухлые ноги и пухлые сумки, занять весь автобус только собой им не удалось. Мотор заработал, бампер автобуса задрожал от нетерпения, девушка, которая вчера уехала, все же обняла Вениамина, прижалась к нему всеми ребрами в мокрой майке и оставила ему свою грудь, лишнюю в том мире, куда ехал катафалк с едой, обслугой, шерстяными носками. Уж Вениамин и не знал, как это понимать. Хорошая грудь, парная, но для чего ему просто грудь? Только руки занимает. Но шел в бар, а грудь выбросить боялся, и еще спрашивал себя, пустят ли его с грудью в бар?

За стойкой был ребенок с веснушками, пол женский. Обхватить граненый стакан одной рукой мог только рыжеволосый убийца с улицы Морг. Вениамин потребовал сто пятьдесят и спросил, сколько должен.

– Семь пятьдесят, – ребенок произносил пятьдесят как пьсят.

– Семь пятьдесят, – возразил Вениамин, – это за пятьдесят граммов. – В обоих случаях он произнес пятьдесят как пятьдесят, но зато граммов как грамм, вероятно, опасаясь, что ребенок может его не понять, может решить, что его ругают или стараются обсчитать. И расплачется.

Абрикосовая головка исчезла за стойкой, там начались поиски калькулятора. Наконец он пискнул, и там же, без выныривания, без глотка свежего воздуха, был произведен расчет. Вениамин слушал. В зеркале над ним высокий тощий тип, дрожа от нетерпения, держал двумя руками женскую шею… да нет же, стакан толщиной с женскую шею. Груди, оставленные девушкой, которая вчера уехала, он сложил на стойку, покрытую вишневым дерматином, у фарфоровой пепельницы с логотипом «Мальборо». Ребенок тонул, калькулятор булькал, пускал пузыри, задыхался…

– Пятьсот граммов (именно граммов, так она и сказала, негодница) стоит семьдесят пять рублей. Пятьдесят граммов водки пойдут за семь пятьдесят (во всех случаях семьдесят, пятьдесят, – какая музыка, милый Мураками, вот только не знаю, как мне освободить хотя бы одну руку, и не могу понять, я ли держу стакан, или это стакан берет меня за запястье невидимой хваткой). – Голос под стойкой креп, становился быстрей и звонче. – За сто граммов водки с вас пятнадцать рублей.

Вениамин улыбнулся, высокий тощий тип в зеркале улыбнулся тоже. Это он первый освободился от стакана, это ему первому удалось поставить свой стакан на стойку, тогда как Вениамина все еще кто-то держал за руку, и он не решался освободиться.

– Девушка, – сказал высокий тощий, – у меня тут не сто, а сто пятьдесят.

– Я тут недавно, – сказал ребенок, – и еще ничего не знаю.

Молчание. Сопение. Калькулятор вынырнул, отодвинул груди и пепельницу, утвердился на стойке. Не прошло и пяти минут, как они сошлись на том, что Вениамин должен двадцать один рубль пятьдесят копеек. (Не спрашивай, не спрашивай, Мураками, как они произносили это число: ответить – выше моих сил.) Водка плохо пошла и не пожелала сразу ударить в голову, но, когда Вениамину все же стало хорошо, как школьнику, вышедшему с урока математики на майский двор, на многообещающий майский двор, белый от ватки тополиного пуха, девушка, которая вчера уехала, сказала ему:

– Пойдем на пляж. Хватит спать. – Она приподнялась на локтях над туго свернутым матрасиком и, полусидя, мотала головой так, чтобы волосы щекотали Вениамину щеку. Были еще мухи. Синие. Две.

В зеркале над головой тоже творилось нечто неладное. Спать давали, ходили на цыпочках и все молчали. Проворное отражение Вениамина сразу сникло: там ему стало бесприютно и даже немного холодно, и все это от такого количества людей в пальто. Угрожающей была их неподвижность. Нельзя же просто так стоять на одном из самых главных и самых мерзких бульваров города, сером, грязном, так что даже внутренность пакетиков, вообще-то зеркальная, неба не отражает, и лежат они, раздавленные, под ногами, и попадаются чаще, чем опавшие листья. На всех кепки, кожаные пальто, и дальние ряды одеты так же плотно, и кое на ком чернеют перчатки. Сникшее отражение Вениамина протискивалось и старалось не потерять из виду единственный движущийся плащ, бордовый, как дерматин барной стойки. Сначала только потому, что этот плащ двигался. Медленно между стоящими проходила его девушка, которая вчера уехала. Но его отвлекали. Вот мать Вениамина говорила подруге:

– Ну и за каким хуем он туда поперся? Нет, ты посмотри на него: ничего ведь в нашей жизни ему не надо. Только ест и спит…

А подруга возражала ей (отвлекающий жест рукой, описавшей некий пунктирный нимб над бульваром):

– О какой жизни, Галя, ты говоришь? И чего, чего в самом деле можно хотеть от этой жизни? Мой муж запирается в туалете…

И вдруг девушка, которая вчера уехала, оказалась прямо у него под ногами. Она сидела на корточках с бледным от натуги лицом и быстро-быстро, с обидой, говорила ему:

– Я уже совсем готова была полюбить вас, а вы… Что вы делаете? Выньте руки из карманов! Немедленно выньте руки из карманов. – И выпрыгнула у него из-под ног и бросилась к почтенно брыластому старику, который стоял, руки в карманах, стоял колоколом, выпятив живот и одновременно отставив зад. У него были пышные усы, словно из ваты, и каждое волоконце, коричневое от никотина, клубилось папиросным облачком. – А вы быдло! Все вы быдло! – кричала девушка, размахивая рукавами, волосами, сумкой. Не знаю, почему она его не ударила. Господин, который подошел сбоку и положил на плечо Вениамину руку в перчатке, был квадратный, в дорогой коричневой коже, но чем-то похож на оскорбленного старика и, вместе с тем, во всех отношениях меньше него и уже. Вероятно, выскочил из него, как из матрешки, или неудачный родственник.

– Послушай, твоя девка оскорбила хорошего человека. Вениамин, стыдясь немного своей подвижности и летней одежды, согласился:

– Да, понятия не имею, за что это она его.

– Ты, давай отойдем, – сказал квадратная кожа.

«Конечно, – вяло подумал Вениамин, – придется потерпеть». И опять его будут бить за то, что он высокого роста. А девушка, может быть, тут ни при чем.

– Говорю вам это не потому, что вас боюсь, а для того, чтобы между нами не было взаимной злобы. Я готов за нее извиниться. Возможно, она была не в себе или просто чем-то расстроена. С девушками это часто бывает. И с моей тоже.

– Разумеется, разумеется, – отвечал квадратная кожа, беря его под руку и уж больше не отпуская, – ваши извинения принимаются, но вы и меня должны понять. Я же должен постоять за хорошего человека. Посудите сами, бить девушку я бы не стал. А тебя, сука, я урою.

Нужно было найти, по возможности, безлюдное место, но везде на бульваре стояли и держали руки в карманах, и девушки нигде не было видно. И поэтому они направились прямо к маленькой пивной, закрытой металлическими щитами и недавно переделанной из павильончика автобусной остановки.

– Ты подожди, – сказал квадратная кожа, обойдя стойку (бармена не было видно), – я сейчас им скажу, чтобы всех отсюда на хуй. Ведь правда, что нам не нужны лишние? Только один на один?..

Вениамин кивнул: конечно, конечно, – и отошел в угол к нефтяного цвета лужице, над которой без тени смущения сидел инвалид; ему, наверное, все прощалось. Но Вениамину тут же пришлось усомниться в благородстве квадратной кожи, так как из-за стойки стали выходить люди. По двое, по трое, все тоже квадратные, но драповые, все в серых кепках; они потеснили Вениамина к дальней от входа стене, ему пришлось зайти ногами в лужу, над которой сидел инвалид. Прислонив к бедру костыль, он курил папиросу. Он смотрел себе под ноги и, когда летние сандалии Вениамина захлюпали в лужице, даже не вздрогнул, а когда Вениамин ему сказал:

– Вам лучше уйти, собирается драка, – поднес ко рту папиросу, которая казалась давно потухшей, но нет, беленький картон стал желтеть от дыма, который въелся в шовчик, и пепел выбирался наружу не только с опаленного конца, но и сквозь язвочку на боку папиросы. – Лучше уйти, – повторил Вениамин. Инвалид окоченел. – Ну, как хотите.

Надо было еще найти среди них квадратную кожу и попенять ему: что же это он? К чему было обманом тащить его в эту пивную? Но там никого не осталось. Только двое заснули, улеглись правой щекой на бочку, и ближний к Вениамину положил рядом с головой желтый сжатый кулак. Складчатые, покрытые седой щетиной затылки. И никакого облегчения, что бить его сейчас, похоже, не станут. Надо было еще выбраться из пивной.

Долго не удавалось освободиться от присутствия этих двоих, что спали на бочке, да еще инвалида. Бывало, Вениамин идет к выходу большими шагами и о многом успеет подумать, и сто раз себя спросить, куда могла деться девушка, которая вчера уехала? Обернется: спят на бочке. Один раз он даже открыл дверь, вышел на улицу, прошел всю ее, гадкую, серую, пустую, с идиотским названием, и уже в его воображении представились другие идиотские улицы: Физкультурная, Спортивная, Стадионная, Трамплинная, Вратарская и тут же, Вратарскую пересекая, – Голкиперская, как перед ним опять, грибами утеплительной пенки на вертикальных щелях гофрированной жести, выросла стена пивной, плевки, копоть. Обернулся: спят на бочке. И сколько бы, комкая мокрыми (в луже под инвалидом вымокшими) пальцами ног подбитый край простыни, ни бежал он вперед, перед глазами потом так стена стеной и оставалась. И даже когда он совсем уже, от боли в шейных позвонках, съехал головой с неудобного валика на теплые, охнувшие ребра своей кровати, у него за спиной, поперхнувшись папиросным дымом, раскашлялся инвалид. Вениамин машинально обернулся. И снова: спят на бочке.

Ниже ребер у нее все было нежное, мягкое, немного влажное от жары; спасаясь из пивной, Вениамин ударил ее локтем, и там увяз. Больно, подумала она, и неудобно, и мухи здесь пробегают по животу холодными лапками. И надоело слушать его бормотание и смотреть, как он чешется, раздирая кожу нечистыми ногтями. Она взяла его за плечо, потрясла.

– Просыпайся. Говорят, это вредно – спать на солнце, когда выпьешь водки на голодный желудок. Есть же крекеры. (Шелест пакетика, потом хруст.)

И Вениамин понял, что спасен, что вернулся к реальности.

– Дай я тебя поцелую, – пробормотал он, все еще боясь открыть глаза, потянулся вслепую и – промах! – набрал полный рот песка.

Девушка, которая вчера уехала, лежала на розовом полотенце, играя пальцами ног, и, когда увидела его, увидела, как он отплевывается, перевернулась на живот и, тихо посмеиваясь, принялась пускать ему на спину каких-то быстрых насекомых, которые передвигаются прыжками, забираются под плавки и потом накапливаются в подколенной ямке.

– Не дыши в ухо, – сказал Вениамин и уставился в стену.

Эта стена из грубого камня отделяла пляж от проезжей дороги, цемент между камней выступил наружу подтеками и делал ее похожей на многослойный неопрятный сэндвич. Она держалась на железобетонном основании высотой метра полтора, и на нем, у самого песка, углем (писали, должно быть, лежа): «Катя и Алис тут сосались. Мы лизбианки». На этот раз подростков под стеной было двое, и они еще не успели напиться, поэтому один, широко раскрыв рот, демонстрировал другому коренной кариозный зуб, а другой, изучая его, говорил:

– У тебя в дырке арбузное семечко застряло. Вениамин должен был устроить испытание. Лежа, со своего места, он пытался рассмотреть, какое оно, черное или белое, коричневое или в крапинку. Нет, арбузное семечко не просматривалось. Вениамин осторожно повернулся на спину, чтобы не спугнуть этого открытия, продолжил испытание; он сел. Ни одного островка поблизости, ни один предмет не нарушал унылой полиэтиленовой глади, и вполне приемлемая щетка растительности на другом берегу Волги; этот маленький синий дебаркадер, превращенный в турбазу, нам тоже знаком. Девушка, которая вчера уехала, подвязывала волосы резинкой с разноцветными цветочками, звездочками и колечками. Высоко поднимая плечи, она зашла в воду по пояс и осталась там ждать, пока рыбки-иглы, петельками спавшие в иле, выпрямятся и приплывут подергать ее за волоски на ногах, рыбки-иглы тут же ее окружили, стали невидимыми губами пробовать на вкус. И тогда она сложила ладони щучкой и нырнула, махнув в воздухе желтыми пятками, как щенок, который начинает работать лапами, когда его только несут к воде. «Вынырнет, я у нее кое о чем спрошу».

Совсем окончательно ему хотелось быть уверенным, что страшный, отвратительный сон закончился, а девушка что-то не показывалась, и он обдумывал, как спросить, и понимал, что прямо спрашивать нельзя.

– Водолазка ебаная, – незлобно сказал один из подростков, и Вениамин почувствовал, как его пробирает озноб от того, что здесь умеют читать его мысли.

Подростки тоже подошли к воде, тоже ждали, им всегда интересно, кто сколько может пронырнуть. И тут же, метров за двадцать от них, не больше, из воды, лицом к берегу, вынырнула блестящая голова. Ахающий, судорожный вздох. Брови подняты так, будто ими можно собрать воду со лба.

– Я сегодня не в форме!

Вениамин поплыл к ней неумелым, медленным кролем; ее голова над водой вертелась, как в баре вентилятор, плавала она как-то робко и переводила взгляд то на пристань с катерами, музыкой и гидроциклами, куда ее в конце концов могло прибить течением, то на берег, измеряя расстояние, которое, ворочаясь с боку на бок, уже преодолел Вениамин. Станет ли он хватать ее за ноги? Станет ли обнимать и тянуть на дно? Есть ли и там, в зеленой зацветшей мути, эти ленивые рыбки-иглы? Все ей было интересно.

– Хочешь ко мне зайти? – спросил Вениамин.

– Хочу, – ответила девушка, – но только… – И добавила обстоятельство, которое сделало ее отказ смешным и лишило его всякого смысла.

И этим мир, в котором пребывал Вениамин, был испытан и во всех отношениях приведен в порядок.

– Дай я тебя поцелую, – сказал он, болтая ногами в воде и сопротивляясь силе, которая вечно тянет на дно, и девушка, которая вчера уехала, машинально подставила ему висок. «Это реальность», – подумал Вениамин. Такая вот, хоть и нет почвы под ногами, а в остальном – реальность.

После обеда народ на пляже лежал погуще, чем с утра, и солнце разогревало песок, и в нем пеклись яйца. Из бара спускались новые и новые. Гаденыш, пузатенький, в потной майке и бежевых шортах со множеством карманов и карманчиков, стоял на лестнице и беззвучно трубил в стеклянную трубу. Пиво лилось ему на пухлый подбородок; он стоял, расставив ноги с крутыми шариками мускулов на кривых, омерзительно-белых икрах, и занимал собой проход, так, что позади выстроилась очередь. Надувные акулы и утки в руках пенсионерок, покачиваясь и сверкая белками невозможных глаз, дожидались, пока он допьет пиво и спустится, но гаденыш поставил пустую бутылку на ступень лестницы и, расталкивая надувные игрушки, которые старались протиснуться мимо него, стал подниматься обратно. Наверное, в бар, с тоской подумал Вениамин, поскольку ему казалось, что и он там что-то потерял. Они подплыли к берегу. Лежали на мели, упираясь пальцами в песок и болтая ногами. И странно, словно обоих заключил какой-то кокон счастья и взаимопонимания, проницаемый разве только для тихой, вкрадчивой гнусности, но громкие гадости, ничего не значащие огрызки пляжного срама, их не задевали. Племя выродков размножалось и било об стену бутылки, смешивая брызги стекла с тупым однообразным матом; гаденыш, державший на лестнице надувных акул и уток, явился сразу в трех лицах, с отцом и сыном; пришли собаки, все в парше, и они стали валяться на расстеленных полотенцах, и два извращенца, высокий и бородатый, кормили «Меллером» мальчика, обсев его с двух сторон, нежного, смуглого, рыжего, в плавочках с обезьянками Вайкики, и спрашивали:

– Мальчик, а твои родители когда придут? – и мальчик хохотал, и никто не смел вмешаться и отогнать их, хотя все смотрели на эту тройку косо, и всем становилось нехорошо, кроме Вениамина и девушки, которая вчера уехала.

Но наконец и его настигла дурнота. Въехала на песок и затормозила прямо перед ними, надвигаясь бампером, старая «Волга» цвета кофе с молоком, без ветрового стекла, нарочно, чтобы им было видно, что там делается внутри. Крепкий, с сильными ногами футболиста человек бегал по песку, застенчиво придерживая ладонями слишком широкие, слишком короткие трусы, но теряя равновесие, взмахивал руками, и девочки, которые лежали под ним на животиках, взрывались нестройным одобрением и щелчком с большого пальца метали в него мелкие камушки. Вениамин подобрал пинчера, который, задрав морду, семенил по мокрой кромке песка, коричневого, пятнистого, как Бемби, пинчера, и бросил его в переднее окно «Волги», в самую гущу копошащихся тел, пинчер ухватил кого-то за торчащий член и тут же надулся и задавил кого-то, как подушка безопасности. Теперь им, Вениамину и девушке, которая вчера уехала, уже напрочь отказано было в покое, и пришлось пробираться порознь, обходя машину с двух сторон. Изо всех ее окон выпирали жуткие пятнистые бока, возможно, этот пинчер и был бродячая подушка безопасности. Вениамин видел, как расходятся шерстинки на растянутой коже, и с них прыгают блестящие блошки, а девушке досталось изучать воскового клеща, который пока не собирался покидать собаку, и, зеленоватый, напоминал подушечку, такую карамель, которую бедные деревенские старушки сосут, запивая чаем. Обойдя «Волгу», они соединились и подошли к розовому полотенцу.

– Я больше не хочу на автобусе, – сказала девушка, которая вчера уехала.

С ее волос и с ее рук летели брызги воды, прямо на Вениамина, прямо ему на грудь, и он от этого стал покрываться мурашками, так-то вот, Мураками. Тут она была перед ним настоящая, с пластмассовым браслетом на запястье, с великолепным блеском нижней губы, пушистая и смуглая, не то что на обложке гнусного провинциального журнала, который ему давеча приснился, без этой мертвенной синевы, без этой пугающей прозрачности, пропускающей сквозь себя самодовольные рожи в галстуках. Темная, сильная и таинственная. По ее спине, на которой начинал подниматься серебристый пушок, медленно проплыла тень вороны, на мгновение затмевая блеск мелких капель воды. Она вытирала лицо полотенцем. Стоп!

– А где?.. – спросил Вениамин, так как только теперь понял, что не видит одной необходимой детали, без которой вся эта реальность – какой-то сон, такой же, как и был предыдущий, такой же кошмар.

– Ты это о чем? – спросила девушка, поворачиваясь к нему лицом. – Я говорю, что больше не хочу ехать автобусом, но прошлась бы лесом, там теперь хорошо, прохладно. А как ты думаешь, комары там есть?

Вениамин побоялся задать прямой вопрос, ограничился намеком.

– Где твой лифчик?

– А зачем он? – спросила девушка, разводя руками. И все снова стало зыбким, во всех вещах почувствовалось какое-то летучее безумие, увлекающее их неизвестно куда, но уж точно в сторону нового кошмара. Ему пришлось вспомнить, что груди он оставил в баре, поэтому лифчик ей на самом деле не нужен. Но и сопротивляться всему этому не оставалось сил, и последняя жалкая надежда на неудобный валик из детского матрасика была напрасной. Давно он съехал головой и давно дышал во что-то влажное и мягкое.

– Хорошо, пройдемся лесом, – выдохнул он туда. И солнце разогревало песок на пляже и высушивало Волгу, и Волга мелела. Постепенно из воды поднимались островки, поросшие кустами шиповника, ивой и молодым тополем, и листочки дрожали от колебания воздуха. Многие с пляжа переходили илистые лужицы вброд, и только кое-где надо было плыть, – и гуляли по островам, блестя голыми плечами. Но и это Вениамину было все равно, и что Волга высыхала, и что в ней ил покрывался коркой, и очень немного воды оставалось только на синих плавках Вениамина и на черных девушки, которая вчера уехала, из последних вышла длинная, с указательный палец, изогнутая книзу кудря, и у нее на острие собралась последняя капля.

– Монтигомо или Монтипайтон? – спросил Вениамин. Она ничего не поняла: какие когти, какие змеи? Капля вздрогнула, упала в песок, и в нем превратилась в рыхлую пуговицу, в подобие пупка. С великой рекой было покончено.

ЛОШАДКА ИЗ ВИННЫХ ПРОБОК

«Я умираю, – писала Соня, – без тебя я чувствую себя так, как будто из меня что-то вынули». Маленький доктор улыбнулся. Он только что растопыренной ладонью закрыл за собой матовую дверь палаты, внутри которой угасали темные стоны. Густая седая бровь, синевато-розовое лицо, жилка на безмятежном челе. Он притворно хмурится и кладет руку мне на плечо: «Жить будет. У нее просто истерика». С первой частью записки мы покончили. Вторая… Ведь мы и правда давненько не виделись, тут я тебе, девочка, пожалуй, поверю.

Санитар труповозки накрывает простыней серьезное лицо Горохова. Соня, когда я доставал твою записку из-за провода, ведущего к кнопке звонка, твою записку, мокрую от безутешных слез, которые с утра проливало июньское небо, меня ударило током. Пишу тебе это на носилках, так как под простыней еще светло… Нет, пожалуй, для оправдания это слишком витиевато. Мы скажем ей, что был дождь, такой сильный, кипящие лужи. А ты могла бы и позвонить. Вот еще! Панцирь маленького ому, телефон молчит.

«Я не из тех, кто этим занимается по телефону», – обыкновенно говорит Соня. Вчера она, судорожно утопая в кресле, пуская последние пузыри, читала ему «Настоящую нежность не спутаешь». Горохов любил метафоры водяные. Была сушеная земляника, и от нее к пару над чашками примешивался совсем иной туман. (Взвешенное водяное сравнение.) Туман этот покрывал собой косогор Каменной Чаши, не пряча, однако, пухлое голое плечо Сони. Мошка, охочая до соленой жидкости, приклеилась к ее запыленным усикам. Надо было тогда и сказать ей, как она мне надоела. Гнойнички на лбу под челкой, гнилые передние зубы… Я старался вести себя серьезно, чтобы она ни в коем случае… Но Соня сама находила повод для улыбки. Рефлекторной, может быть, как у новорожденного. Когда он поест, когда он срыгнет, когда вставит тебе записочку (требование невыполнимо) и отойдет от двери, сохраняя сытую улыбку. Собственно, Соня всегда улыбается от сытости. Это у новорожденного совсем нет зубов, а у нее, чуть что, всегда в сумочке есть батончик. Каждая игра отнимает много сил, не удивительно, что после этого так хочется есть, говорила она, выходя из душа и вытирая спину полотенцем, которое держала за концы так, что двигалась только спина, а расставленные руки оставались неподвижными и, наверное, болели, и, наверное, ей эта боль доставляла удовольствие. Можно еще купить мороженое, булочку, трубочку, слоеный пирожок, жевательную резинку в шоколаде.

Это были утомительные прогулки от киоска к киоску. Соня вставала на цыпочки, показывала стертые каблуки, как ребенок, в окошечко глубоко ввинчивала руку. И всякое действие исполнялось ею серьезно, с любовью к собственному телу. Есть, купаться, всунуть ногу в ботинок, слизать кефир, пролитый из чашки на запястье. Подвести губы. Этого Горохов мог не бояться. Но вот речь. Каждая фраза у нее начинается с улыбки. Горохов спрашивал себя, почему мы все время только ходим, или что-нибудь покупаем, или что-нибудь едим? Он казался себе героем японского комикса для девочек. Однако в комиксах про девочек, у девочек хрупкие ножки в огромных ботинках, и когда они едят, это не портит им ни лица, ни фигуры. Такие же, как Соня… да нет, она, несмотря на одышку, все еще подвижна, все еще читает ему Ахматову, только Ахматову, только раннюю. Передовые девушки – им удается духовно вырасти до «Гражданской обороны», минуя соблазны брачных притязаний. «Никогда!» – вчера ответил ей Горохов.

Потому что у него в пепельнице лежали винные пробки. Две. Это опять Соня. Ты должен любить красное вино. И сначала, под ее присмотром, ему пришлось полюбить поддельное грузинское (сейчас вспомню марку), но вечер прошел приятно. Посетили загородный парк. Соню укусила оса. Горохов убедил ее в том, что это муравьиный укус, и так как укус муравья может пройти, если смазать его слюной, облизывал рыхленькую кожу над коленкой. Волоски попадали ему в нос. После этого романтического приключения (загадка ведь, чего это она летом не бреет ног) ему предложили полюбить вино молдавское. И вышло противно, вышло больно. Соня вина почти не пила, убежденная с детства, что если напьется, то натворит глупостей и упадет в своих глазах. Горохова она заставляла пить почти насильно. Но в молдавский час и с ней что-то произошло. Отбросив стыд, она потребовала, чтобы сонный, наглотавшийся кислятины Горохов пересчитал у нее все родинки, пока еще не стемнело. Раз уж он не может немедленно осыпать ее розовыми лепестками. Лепестки следовало бы заготовить, так как не везде приятно.

И потом она осталась лежать на его диване, смуглая в темноте, растекаясь как-то, поводя согнутыми коленями, бормоча не сразу добытое число. Все это еще могло бы сделать Соню привлекательной, но она вдруг сказала: падение должно быть полным. Потребовала себе капельку вина, взяла у Горохова зажженную сигарету. И так полежала перед ним, позируя, в одной руке сигарета, в другой крошечная стопка с видом Ульяновска, то сводя, то разводя колени. И в это время внутренняя кислота так одолела Горохова, что он удрал на кухню за ложечкой альмагеля.

Пробки остались. Пробки лучше, чем вино. Они, по крайней мере, настоящие. А почему ты их не выбросил? Э-э, знаете, как они пахнут? Этот запах особенно силен в их розовеньких попках… удивительное дело, не могу отличить, какая каким вином. Да это и не важно, для Горохова, не приученного к алкоголю, все вина делятся на белые и красные.

За окном действительно что-то кипело. Горохов жил на первом этаже, имел на окнах решетки. Решетки гудели, как гнусная арфа, а так хотелось покоя наедине с упрямой запиской… Школьником Горохов однажды увлекся виолончелисткой. В те дни ему казалось, что это музыка делает человека чутким и «хрупким, как натянутая струна», и он повторял эту истину, вычитанную неправильно из какого-то гербарного романа, не чувствуя, что даже, если исправить ошибку, все равно будет нонсенс и чепуха, какое-то кривляние слов. Он и в самом деле поддался обаянию широкого, громоздкого футляра, пухлой руки с прямо обрубленными ногтями в белых пятнышках, его завораживали волосы, зачесанные и ухоженные до воскового блеска. Что же еще? Ах, да, на ней все время были очень узкие набивные платья, которые книзу складывались воланчиком, волновались и волновали. Ноги были ужасные, хуже, чем у тебя, Соня. Плюс плоскостопие, оттого, что она с детства носила инструмент. Она практически не могла ходить. Десять минут прогулки протекали в поисках скамейки, жердочки, ящичка, заборчика. Но все это Горохова умиляло.

Маленький был еще, не знал, каковы настоящие музыканты. Потому, что чель челью, а беглость пальцев душевности не прибавляет. А тут еще дала о себе знать разница между идеальным слухом и чуткостью. Она не писала Горохову записочек, когда он перестал ей звонить. У Сони были такие же тупые пальцы, крепкие, злобные, и уже наклевывался парой весенних, немного липких почек геморрой – расплата за музыкальную школу, училище, консерваторию и кофе, кофе с утра до ночи.

Напрасно все-таки я держал их на окне. Или у меня такой аллергический насморк, что я ничего не чувствую? Выдохлись. Витька выпрашивал их. Двести пятьдесят шесть, с двумя гороховскими у него будет… но, конечно, еще не достаточно для того, чтобы сделать занавес, как в кабачке «13 стульев». Возвращаются, во всем возвращаются семидесятые, и в умах бродит нечто плоское, громкое, с запрокинутой головой. И в огне-то оно не горит (ну, это мы еще…), и в воде не тонет (а вот это верно). Горохов, отдай. Для чего тебе эти пробки?

Нет, не отдам. Я скучный человек, без фантазии. Не люблю жечь декоративные свечи и глядеть, как огонь бликует на боках перезрелых помидоров, не люблю красного вина, у меня от него черный понос и кислая отрыжка. Ненавижу посредственных пианисток за их ограниченность и неаккуратное устройство зада. Повторюсь, мне не нравится, когда под подушечкой указательного пальца вздрагивают какие-то липкие бородавки. Не люблю говорить об этом ни с кем, никогда тебе, Соня, ничего такого не скажу. Предоставляю это сделать тому, кто тебя вытерпит до конца. Я маленький, я тщедушный, я, наверное, жалок оттого, что не пишу энергичной музыки, истеричных стихов, вообще люблю помолчать в сторонке. Но у меня есть один пунктик… Вот эти две пробки от вин, которые ты заставила меня выпить. И этот пунктик нас с тобой никогда не примирит. И я сейчас кое-что сделаю.

В небесах долго договаривались, но потом окончательно решили, что бури и грозы сегодня не будет. Уложили гром в жестянку из-под бисквитов и стали его убаюкивать. А под окно Горохова послали Соню. Но только она не дошла. Ей не хватило мужества. Густая и вислорукая береза росла под окном Горохова, размахивая рукавами, за которые цеплялись усы дикого винограда. Хорошая, между прочим, ширма получилась, чтобы за нее могла зайти с улицы девушка, маленькая, черненькая, с блестящими злобными глазками, подняться на цыпочки, просунуть кулак между решетками. Горохов оставил окно распахнутым. Ну, и куда ты теперь постучишь?

Ей не хватало мужества, так как за ширмой уже возились, стекло звякало, гудел сипловатый матерок. Горохов не подходил к раскрытому окну из боязни спугнуть алконавтов, которые тут же и ссали себе под ноги. Утром будет немножко пахнуть, но пускай, говорил он, что-то в этом воздухе не хватает мужских гормонов и слишком много слез. Он знал, как распорядиться винными пробками. Но только вот что, сказал он, высовываясь из окна, давайте с вами условимся: вы остаетесь тут навсегда, до утра, а я в окно передам вам раскладушки, хлеб, молоко, газетку с телепрограммой. Уговор был одобрен, они никуда не ушли, и один, не дождавшись раскладушки, лег на мокрую траву, а другой сел рядом, точно смирился с тем, что друга не увести, и медленно закачался в такт головной боли. И Горохов, когда на самом деле подошел к окну, увидел у него на макушке маленький липовый летунок. Откуда взялся?

Из этих пробок Горохов сделал лошадку. Он сам догадался, что из них можно сделать лошадку. Вроде как из желудей, но только из пробок. И даже лучше, чем из желудей.

Преимущество пробки (кроме того, что, когда разрежешь ее ножом, она вспоминает о вине, духом которого была пропитана) состоит еще и в ее почти каучуковой упругости. Попробуй загнать шило, а за ним заостренную палочку в тельце желудя. Скорее всего, он треснет и будет испорчен. Прошлым летом я делал такую лошадку из зеленых желудей, но она не простояла и недели. Потемнела и рассохлась. Голова будет вырезана из трети грузинской пробки, тельце из целой молдавской. На ней пояском отпечатан какой-то герб, и, может быть, он сойдет за попонку. Вместо спичек, ломких, тонких, коротких, Горохов использовал осиновые палочки, концы которых закруглил и зачернил тушью, чтобы вышли копытца. В розовую попку лошадки он всадил булавку, а в ушко булавки вдел очаровательный хвостик из белого-белого мулине. Ротик он прорезал поглубже и, когда лошадка заулыбалась, достал черную ручку, чтобы подрисовать глаза с ресницами, подправить узор попонки…

К несчастью, Горохов забыл отключить телефон. И был звонок, и, как всегда, если отвлекают от серьезных дел, неприятный. «Дождь идет, как же я к тебе попаду?» – сказал он Соне. «Не надо ко мне». И тут выяснилось, что она опять проявила изобретательность. Как всегда, неуместную. Как всегда, неуклюжую. И купила путевку в санаторий-профилакторий от управления культуры, которая ей полагалась как музыкальному работнику. «Мои теперь думают, что я там ночую». – «Две недели», – с тоской подумал Горохов, когда плелся к двери ей открывать. Так было и в прошлом году. Хорошо еще, что путевки им полагаются только раз в год. А после водолечебных процедур все эти узелки даже несколько увеличиваются. Почему?

Но прежде чем начать подсчет родинок, он должен был рассчитать охранников под окном. Высунулся, крикнул, чтобы убирались. И посмотрел вниз. Охранники до того сошлись с травой и лужами в цвете, подвижности, запахе и консистенции, что Горохову показалось, что их там нет. А потом вообще выяснилось, что их там нет. И, кроме того, он должен был ответить на записку, и, пока Соня возилась с пульверизатором новых духов, соображая, где открыть, куда нажать, он тихо и внятно сказал ей: «Ты все испортила. Был такой вечер. И дождь. И охрана. И я бы сам тебя выгнал, но что-то мешает мне это сделать». И Соня, решив, что он шутит, подтянула живот, подняла руку с флаконом, прыснула и покаталась на постели в облаке духов. Ее дыхания это не спасло.

Горохов сказал, что ему опять нужен альмагель. На кухонном столе лошадка пряталась за солонкой и жалась к перечнице. Горохов подобрал со стола перо, обмакнул в тушь. Поправил наконец попонку. На диване лежала Соня. Соня ждала его. Может быть, она уснула или неслышно ушла (оставалась у него надежда и на это). И кто-то опять копошился под березой и хлюпал в луже.

А потом ему пришло в голову набросать на ней черные яблочки. Соня, сколько же родинок я на тебе насчитал? Точное число не потребовалось. Покончив, Горохов сидел за кухонным столом и водил под носом лошадкиной пастью. Он для того и прорезал ее поглубже, чтобы в последний раз насладиться тонким, далеким, лишенным всякой кислоты запахом вина.

БЕЛЫЙ СТОЛБИК

Это совсем близко, так что, когда трамвай сворачивает в обход загородного рынка, то у дачников, которые пьют чай в саду, дребезжат чашки и стаканы. И какая-то даль прослушивается в стуке колес. Она неуверенная, эта даль, и тихая, но с ней всем плохо, головки флоксов вздрагивают, как под дождем, а уголки занавесок темнеют, будто некто невидимый, окунает их в глаза, полные слез. Много невнимательных, и они не знают, отчего им так нехорошо, не могут назвать тревогой то, что с ними происходит, не останавливаются и перед тем, чтобы выругать собак, которые чешутся и поскуливают (правда, противно), и собаки пьют эту даль, задрав голову, как птицы пьют из лужи. Когда трамвай проходит, становится тихо и холодно, но тревоги больше нет.

Чернявенький Коля с крепкой шеей и круглым лицом, поддавшись этому чувству тревоги, зарядил мелкокалиберную винтовку и вышел за забор своего участка. Только что был дождь, и Коля забыл, что может запачкать свой серый костюм со штрипками, фланелевый, как нижнее белье, но вообще-то, спортивный. В сумерках это было, в сером костюме Коля с винтовкой сам себе казался белым. И трамвай прошел, а голоса-то остались. И когда они остались, оттого, что они остались, Коля взял свою мелкокалиберную винтовку, сунул ноги в зимние сапоги без «молний» и побрел вверх по тропинке, ведущей к большому дубу с горизонтально извивающимися сучьями, прямо такой дуб, чтобы повесить на нем разбойника или чтобы сами разбойники на нем кого-нибудь повесили. Но стояла тишина, и никто не гнался в лесу за разбойниками, потому что никаких разбойников не было. Правда, вот вчера Колю захотел избить таксист.

Было за что. Коля взял тачку досюда, когда уже автобусы перестали ходить, часов в девять вечера, и встречные машины (попалось две) как-то по-кошачьи играли фарами: и не зажигали, а как будто отражали прямо в лицо какие-то тихие остатки небес. В одной фаре свет был со стрекозой, в другой с летучей мышью. И когда Колин таксист остановился у Колиной калитки, он стал требовать у Коли рубль. У Коли и был рубль. В сумочке у Колиной жены лежал рубль, такой волнистый, бумажный, бежевый. Нина взялась за сумочкину застежку с рубиновым глазком, как на заднем крыле велосипеда, как вдруг Коля накрыл ее руку своей, большой, пухлой. Правой. А левой он неудобно, очень неудобно привстав, стал рыться в кармане, и, как того и хотел, насобирал там девяносто три копейки. Больше не было. Коля знал. Таксист стал пересчитывать, сказал, что вот тут семи копеек не хватает. Коля сказал, что этого ему хватит, раз по счетчику досюда пятьдесят копеек, то что мелочиться из-за семи? Тогда таксист, на взводе уже, сказал, что это они мелочатся, а Коля, который держал Нину за сумочку, чтобы она не раскрылась, почувствовал, как дрогнула у нее рука в знак того, что ее муж безусловно прав, а таксист нет. И тут от правоты Коля тоже раскраснелся, вышел из машины, выпучил глаза, а за ним таксист. И тоже не лицо, а как будто его опустили в кипяток и сейчас будут запивать пивом из граненой кружки, светлым, с такими мелкими пузырьками, что они кажутся прядью седых волос, плавающей на поверхности. И они стали хватать друг друга за руки. А Нина кричала: «Коля! Коля!» Как будто это Коля бьет таксиста, и когда таксист хватал Колю за руки и бил его, Колю это подбадривало. Но вспоминать неприятно.

Прямо за дубом, досадно лишенным разбойников, но не лишенным сов и летучих мышей, которых Коля никогда не видел, если они только не отражались в автомобильной фаре, начинался лес. Уныло спадали к земле мокрые ветви орешников, и сквозь них что-то темнело. Там ствол дерева, там большая черная лошадь на высоте десяти метров над уровнем Колиных надбровных глаз, которые (в отличие от подлинных) иногда все-таки устремлялись наверх, туда, где из веток им подмигивали другие какие-то глаза, а еще какие-то строили глазки. И выше, еще выше, чем Коля мог бы увидеть даже надбровным зрением, на земле лежало дерево. Оно упало в прошлом году, и теперь по нему можно было ходить, раскинув руки и балансируя. Однако на нем сидели трое. Они пили из горлышка уже вторую бутылку хорошего самтрестовского вермута, белого, густо булькающего, когда рот отрывается от липкого горлышка. А на закуску у них были зеленые яблоки, в которых чернели зернистым содержимым горькие норки. Один из пивших вермут носил очки, и в них плавали, как в осенней луже, резные темные листья, целый ворох, точно в ненавистном зеркале Иродиады, куда время от времени смотрел второй. Этот второй хотел сикать. Именно детское слово тонким прутиком устроилось на жоме его пузыря и подхлестывало его басом высказывать другое, грубое, готовое всегда бестактно шуметь прошлогодней листвой и взбираться несколько вверх по зеленой. Но он боялся. И ему стыдно было сознаться, что он боится огромной черной лошади, которая хорошо видна ему сквозь мутные опахала орешников. Он хорошо знает, что эта лошадь трехногая и одноухая, а глаз у нее вовсе нет. И она не ходит. Высокая черная лошадь стала пугать его не так давно. Раньше у него были другие страхи, например, морж или хобот, но это из журналов, и они не шли ни в какое сравнение с черной лошадью. Третий тяготился обществом этих двух, но с удовольствием пил вермут, находя языком стеклянный шов на горлышке бутылки. Ему показалось, у первой на этом шве сидел какой-то бугорок, похожий на устьице слюнной железы у него во рту. Ему казалось, что этот бугорок не из стекла, а из мяса, и он проверил пальцем и убедился в ошибке. И потом ему попалось какое-то яблоко с едва различимой дорожкой от чьей-то когтистой лапы. Начиналась дорожка у черенка, совсем пропадала на боку и снова заметно краснела вокруг черной дыры, из которой коготь выцарапал личинку. И он вертел это яблоко, и вдавил в него большой палец, и спросил себя, можно ли такое есть.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

«. Респектабельная, миниатюрная пенсионерка, прежде работала учительницей. В речи и повадках крайне ...
Если здраво рассудить, то Филю Лопушкова вовсе не должны были волновать происходящие странности. Мож...
Макар Веселов счастлив: наконец-то родители купили дачу, да еще в удивительном поселке под названием...
Время жестоко к женщинам - блекнут юные нежные лица, сгибаются под тяжестью лет прекрасные тела. И т...
Повезло неразлучным друзьям – Филе, Дане и близняшкам Асе с Аней! Они едут в настоящую археологическ...
Время жестоко к женщинам - блекнут юные нежные лица, сгибаются под тяжестью лет прекрасные тела. И т...