Закон сохранения любви Шишкин Евгений

В окошках дома вспыхнул свет. Ленка враз различила и отца, и коварную тетку. Вскоре тетка из комнаты вышла. Отец остался один. Ленка метнулась к окошку, постучала в стекло. Отец увидел ее, узнал, взмахнул рукой.

— Ты чего тут лазишь? — услышала Ленка за спиной, вздрогнула, обернулась.

Вот она, эта противная тетка. В халате, в накинутой на плечи фуфайке, на тапках надеты резиновые калоши, сама косматая, злая. Но Ленка не испугалась. Отец ее уже видел, в обиду этой тетке не даст.

Он почти тут же и выскочил из дверей дома, бросился навстречу:

— Зачем ты здесь? В дождь-то! — Подхватил ее на руки, прижался щекой к ее лицу. — Это дочка моя, — объяснил он тетке.

— Так вы в дом идите! Идите в дом! Чаю попейте.

Ленка посмотрела на нее косо. Вот как она заговорила! Как подлиза! На чай зовет… Тихо сказала отцу:

— Я к ней не пойду. Пусть она уходит.

Он обернулся на тетку, сказал:

— Ты иди, Танюха. Мы с ней тут поговорим. Под навесом. Иди.

Тетка послушно скрылась в доме.

— Пап, я полку… У меня полка книжная отпала. Я полезла, навалилась, и она грохнулась. Ты починишь мне? А?

Отец будто не слышал ее, изумлялся:

— Ленка… Сама нашла. Я завтра собирался в школу к тебе зайти.

— Пап, ну ты починишь полку? Починишь?

* * *

Марину нынешний вопрос дочки «С папкой еще не совсем развелись?» оставил в смятенном состоянии. Обманом или уклончивыми отговорками расщелину в семье не замажешь. Ленка уже подросла — всё понимает. Спросит чего-нибудь «такое» и глаза свои светлые, взятые от отца, вылупит, ждет правды. А где эта правда? Какая?

Сегодня и на работе Марину обескуражили безгласным вопросом. В отделе кадров решили поновить личные дела сотрудников, обязали заполнить анкету. В графе «семейное положение» она выбрала «замужем». Подчеркнула и задумалась. Что-то ущипнуло внутри: «Неужели кончилось мое замужество? Неужели всё, нету семьи?»

Человек, должно быть, живет с вечной надеждой самосохранения и неуязвимости. Где-то случилось землетрясение — и целый город в развалинах, — далеко, не у нас; где-то самолет в штопор — а-а, не с нами, тоже далеко, несбыточно; в Москве два жилых дома террористы подорвали — невинных людей ох как жаль, — а все равно не близко, в Москве; где-то поезд с рельсов сошел, паром с туристами затонул, автобус на дороге в лепешку, неизлечимая опухоль — всё это вроде где-то, или за километры, или хотя бы за стеной, но не у нас, не с нами. Ведь и она, Марина, никогда не могла представить себя брошенной, несчастной женой, без любви и семейного очага. Ей всегда казалось: чаша сия минует ее, точно так же, как должны миновать катастрофы, войны, сокрушительные толчки земли. Но случился просчет: все людские беды предназначены для людей, именно, исключений не находится и не предвидится. Вот и она, Марина, испытала то, о чем могла подумывать отвлеченно, про других.

«Как же я буду без Сергея жить?» — спросила она себя, глядя на потухший плафон. В прихожей над зеркалом горело двухрожковое бра, вчера в одном из плафонов всплеснула ярко и тут же погасла лампа. «Всё, теперь одна? Мать-одиночка?» — В ушах зазвенело, в голове почувствовалась тяжесть, в глазах стало мутно и тускло, словно весь окружающий свет погас наполовину, словно в каком-то вселенском бра перегорела одна из двух ламп.

Послышался звук падающих на карниз капель. Дождь.

Она подошла к окну в кухне. Туманная рябь дождя объяла город. В дожде таилась заунывность и успокоение. Дождь усмирял своей серой задумчивой бесконечной монотонностью; отчаяние, острая боль, ярость — не серого, не монотонного цвета… Марине дождь был сейчас по душе. Хотелось тихо поплакать. Дождь распускал с небес влажные нити и ровным печальным шумом наполнял пространство за окном.

Она села у окна, стала глядеть в улицу, куда-то вдаль, по-над крышами домов, за деревья; иногда она туже запахивала на себе халат: отопительные батареи грели совсем слабо; иногда хмурилась: зачем Ленка усвистала в непогодь? И снова утихомиренно глядела на дождь.

Внутренне встряхнул Марину скрёб ключа в замочной скважине. У входной двери раздался громкий голос дочери:

— Мам! Это мы!.. Пап! Ну, чего ты стоишь? Заходи!

Марина обомлела. Хотела встать со стула, хотела пойти в прихожую. Но забоялась. Не смогла.

— Пап! Ну, чего ты стоишь! Раздевайся!

В прихожей звучал суетливо-радостный голос дочки.

* * *

Расчет Ленки был следующим: как можно дольше держать отца в доме, нагрузив его немамиными делами, а когда станет поздно, сказать ему, чтоб оставался: куда он пойдет в ночь? Здесь у него тоже дом, главный дом! Он останется, они с матерью лягут спать вместе, и в результате — помирятся. Анька на своих родителях в этом лекарстве убедилась: лишь бы спать легли вместе.

Ленка ни минутки не стояла на месте: из кухни от матери — в комнату к отцу, от отца — на кухню к матери, раздавала приказания и просьбы:

— На ужин, мам, рыбу пожарь! Папе нравится… Пап, лампочка в прихожей перегорела. Ты заменишь?

Между тем она отметила, что отец и мать только поздоровались, но ни о чем не поговорили. Ну и пускай. Еще разохотятся. Бывает, они с подружкой Анькой повздорят, так по неделе молча проходят мимо друг друга, как незнакомые.

Вид отвалившейся полки отца очень удивил:

— Надо же как! С мясом вырвана. Я на заводе свой стенд с таких же шурупов отрывал — ломом пользовался. Ты одна за полку-то зацепилась? Может, всем классом?

Ленка тут помалкивала, строила невинную мину.

С полкой отец возился долго, сверлил дрелью, забивал в стену пробки, вкручивал шурупы, чего-то подгонял. Это Ленку вполне устраивало: время капало… Вот с лампочкой в прихожей он совсем не возился.

— Пап, еще мои ботиночки посмотри. Подошва отклеивается.

— Так они ж у тебя летние, в таких сейчас ноги застудишь.

— Все равно. Я иногда надеваю. В кружок ходить.

Со старенькими летними ботиночками, которые Ленке уже давили ноги и к будущему сезону были обречены, отец тоже порядочно повозился. На улице тем часом смеркалось.

За столом в кухне ни отец, ни мать не проронили ни слова. Ленка связующе руководила ужинным застольем, скрадывая неловкость и необычность отцовского положения: он в доме будто гость. Старалась расшевелить и мать, она тоже была сейчас своя — не своя, глаза прятала. Чай пили хоть и не спеша, но опять без объединительных разговоров. Ленка, однако, с радостью для себя примечала: за окном стало совсем темно и дождь не кончается — будет легче уломать отца, чтоб остался.

Неожиданно Ленка засобиралась спать. Действуя согласно своему плану, она потянула отца в свою комнату, обязала его прочесть ей на ночь сказку:

— Помнишь, пап, ты мне всегда раньше читал про Элли. Про волшебника Изумрудного города. — Она втиснула в руки отца книгу. — Ну хотя бы одну главу. Самой читать сказку неинтересно.

Отец улыбнулся как-то грустно и почитать сказку согласился. Ему и самому эта сказка, наверное, нравилась.

— Теперь, пап, я спать буду, а ты иди с мамой поговори. Ей ведь тоже одной скучно, — сказала Ленка, когда девочка Элли нашла в сказке всесильного волшебника.

Отец уходить из детской не торопился.

— В школе-то как у тебя? — спросил он. Не дожидаясь ответа, наставил: — Учись сразу по-человечески, прилежно. Надо всё с самого начала делать толком, чтоб никто не смел ругать. И чтоб совестно перед людьми не было. Оставайся, дочка, с Богом. — Он нагнулся к ней, поцеловал в щеку.

Когда отец погасил в комнате свет и собрался выйти, Ленка подгадала момент и сказала в потемках то, о чем при свете сказать не решалась:

— Пап, ты останься с нами. Не ходи больше к той тетке. Ладно? Чего мы тут с мамой без тебя, одни? Ладно?

— Утро вечера мудренее. Спи, дочка.

Отец вышел из комнаты.

Но Ленка спать не собиралась. Она остро вслушивалась. Ей казалось: если отец в ближайшие минуты не уйдет из дома — значит останется на ночь, и значит — навсегда. Раньше, когда он выключал в ее комнате свет и говорил уходя: «Спи, дочка!», в Ленке укреплялось чувство покоя от какой-то заполненности дома; она знала, что здесь рядом, за стеной, ее родители. Теперь в ней появилось странное, незнакомое чувство тревоги от обделенности дома: родной отец — папка — здесь находится в гостях, он даже как-то по-гостевому, неуверенно, пошел в кладовку брать свои инструменты для починки книжной полки. Ленка посмотрела на полку, которая переместилась выше по стене, похвалила себя за находчивость. Получилось, все же заманила отца в дом!

На стеклах полки лежал мутный отсвет уличного фонаря. За окном по-прежнему нудил дождь. Сквозь сито этого дождя фонарный свет на стеклах полки казался чуть колеблющимся, зыбким. Этот свет чем-то напоминал блики на новогодних игрушках.

Под Новый год в комнате Ленки непременно появлялась живая, разряженная игрушками елка. Ночью игрушки на ветках ловили любой свет за окном. Блики на них тоже казались какими-то шаткими, неустойчивыми, будто елка время от времени вздыхала.

Как боялась за отца Ленка, когда он отправлялся в лес срубить елку! Хотели сэкономить денег, не покупать елку, в лесу под электролиниями они также пропадали, но вырубать их — запретно, браконьеров ловили, и Ленка с волнением ждала отца из лесу: как бы не схватила милиция, не оштрафовала, не нажаловались ему на работу.

Сон сморил ее. Но оказался недолог. Ощущение того, что она что-то не довела до конца, переломило сон. Ленка пробудилась и всё быстро вспомнила: надо узнать главное — про отца, здесь ли он, с матерью ли? Она быстро поднялась с постели, но тронуться сразу дальше не смогла: кругом тьма — хоть глаза выколи. Никаких бликов на стекле полки, фонарь за окном не горел. Она добралась до выключателя, щелкнула, в комнате свет не зажегся. Из окна черным силуэтом прорисовывался дом напротив, там тоже — сплошь погашенные окна, только кое-где что-то красновато теплилось. Скорее всего, свет отключили по всему городу. Она осторожно, ощупывая дверные косяки и стенные углы, стала пробираться к прихожей: надо проверить, там ли одежда отца — ботинки, куртка. Ни ботинок, ни куртки Ленка не нашла. Тогда она всё еще с не остывшей надеждой прокралась к родительской комнате, прислушалась. Никаких шорохов, никаких звуков. Она тихонько, плечиком навалилась на дверь.

— Ты почему не спишь? Поздно уже, — услышала Ленка голос матери с кровати; ее лицо лишь слегка белело в потемках.

— Свет отключили, — робко сказала Ленка.

— Я знаю, что отключили.

— А папа ушел?

— Да.

— Он придет еще?

— Я не знаю.

— Мам, ты чего, за другого дядю замуж собираешься?

Было темно. Ленка почти не различала лицо матери. Только по ее голосу догадывалась, что она тихо плачет.

10

На столе в глиняной плошке горит низкая свеча. Свеча, отолстевшая от застывших натёков парафина, — огонек на фитильке невелик. Огонек лишь слегка развевает потемки горницы, высвечивает беленую печь, потолок, зеленоватый абажур, оглаживает бурого оленя на настенном ковре. Сумрачным желтым покровом свет ложится на две неподвижные человеческие фигуры. Татьяна, поджав ноги, сидит на разложенном диване-кровати, укутавшись в одеяло; она уже в ночной рубашке, собралась было спать… Сергей сидит рядом, на краешке постели; на полу перед ним — пустая консервная банка, приспособленная под пепельницу. Он недавно вернулся в Татьянин дом, в насквозь сырой куртке и кепке, промочив ноги. На улице дождь. Нигде почти ни огонечка. Пеший путь от дома, где осталась семья, до дома, где ждала приветившая подруга, не короток. Татьяна настояла, чтоб Сергей курил здесь, в горнице, не ходил в потемки на крыльцо, и так уж намерзся под дождем.

Она говорила тихо. Скромный огонек свечки словно бы и не позволял повышать голос.

— Вправду не надеялась, что вернешься. Увела тебя дочка, думала, насовсем. И дай-то Бог! Вижу я, что болеешь ты семьей. Всё вижу. И если надумаешь к своим ворачиваться, меня не стесняйся. У меня к тебе претензий не будет. Да я сама тебя готова домой проводить, если ты того захочешь! У тебя, вишь, вон какая дочура растет. Тебя выслеживала. От меня, как от ведьмы, сторонится. Ты по ней скучаешь. И жену свою ты по-прежнему любишь. Я это чувствую. Я ведь женщина. — Сергей обернулся к Татьяне. — Не говори ничего, Сережа. Выслушай меня… Я сама через любовь прошла — и радости, и горя нахлебалась. Настоящая-то любовь, наверно, на каждую жизнь по одному разу и выпадает. Остальное всё — сошлись, сладилось, прижились. Поэтому любовь-то с души сдирать — что сердце тупым ножом резать. А если на детях завязано, тогда и того больней.

Татьяна глубоко вздохнула. Ее дыхание услышал чуткий огонек свечки, колебнулся. Их большие овальные тени на стене пошатнулись. Сергей разминал пальцами сигарету, медлил закуривать.

— Бабий век, Сережа, очень короток. Молодость, красота — как вода в половодье, поднимется скоро и спадет быстро… Помоталась я по дальним военным гарнизонам, отслужила, офицерская жена, семье и любви, дочь на ноги подняла, вернулась в родной Никольск. А кому тут нужна? Профессии тоже нет. В таежных гарнизонах кем поработаешь? Если на днях повезет, от биржи труда на операторшу котельной выучусь. А если нет? Стой, мерзни возле пустых бутылок… А вечером — пустой дом. Вот тебе и бабья судьба. Я вот погляжу на других баб — и сердце кровью обливается. Сколько их, моложе меня, краше меня, стоит по рынкам: барахлом да бананами торгуют! Безмужние. На азербайджанцев работают, с ними и хороводятся… На морозе или под дождем продрогнут, а вечером — стакан водки. Поработает так пару лет — и уж женщина не женщина, совсем завянет. А хуже того — сопьется… Я тоже, глядишь, продрогну, куплю чекушечку, приду домой, выпью да закушу рыжиками и жареной картошкой. Вот и всё счастье! — Она сказала это восклицательно, с горькой радостью. Сергей на нее с опасением покосился. — И вдруг — ты. Я себя как-то по-другому даже на земле почувствовала. Никогда домой не спешила, а теперь хоть работу бросай. Вроде как я опять кому-то нужна. В одиночестве каждую кроху радости ценить начинаешь. Ты вон телевизор исправил, порог выровнял — разве я бы сама это сумела! Да когда ты просто сидишь у окна, книгу читаешь, у меня на душе спокойно. Мне уж никакую и любовь теперь не надо. Меня человеческое отношение сильнее всякой любви теперь согреет. Я тебе в благодарность за последние дни до земли готова поклониться. Но помни, Сережа: семья да любовь все равно выше всякого уюта. Если тянет тебя обратно, не думай, что обижусь. Ни капли не обижусь.

Сергей обернулся к Татьяне, обнял ее, прижал к плечу:

— Добрая ты, Танюха. Добрый человек одиноким остаться не может… Мне с тобой тоже спокойно. А про будущее нечего гадать. — Он призадумался, вздохнул: — Всё скоро развяжется как-нибудь.

Татьяна не стала выспрашивать: почему «скоро», что «развяжется»?

Сергей наконец-то чиркнул спичкой. В горнице горьковато запахло табаком.

11

«…Мы вынуждены были переехать в холодный северный Никольск, но здесь точно так же, как на Украине, нашлось много людей, настроенных против евреев. На хорошую работу поступить было невозможно, все смотрели на нас с подозрением…»

На другой странице:

«…Когда я написал заявление в партию, парторг на моих глазах изорвал его и выкрикнул прямо в лицо: «Вас нам еще в КПСС не хватало! Времена свердловых и троцких давно кончились!»

Через несколько страниц:

«…Особенно угнетало то, что собраться небольшой еврейской общине было негде. Если даже мы собирались на квартире у Зелика Фишмана читать Тору, то делали это конспиративно, потому что была большая подозрительность со стороны соседей, некоторые из них писали на нас доносы в КГБ. О том, чтобы организовать в Никольске небольшую синагогу, и речи идти не могло. Во времена хрущевской оттепели гонение на иудаизм осталось таким же сильным, как при сталинизме».

Еще через несколько страниц:

«…Меня освободили из лагеря, но возвращаться в Москву запретили. Я стал искать в Никольске какую-нибудь работу, но везде в отделах кадров, глядя в мои документы, менялись в лице и говорили, что работы для меня нет. Только один честный человек, русский по национальности, подошел ко мне и тихо сказал: «Иди на «Химфарм», там начальником лаборатории работает Бельский Иосиф Семенович, он поможет тебе с трудоустройством». Иосиф Семенович освободился на два года раньше, чем я. Он был квалифицированным химиком, и его все уважали на фабрике. Он и помог мне встать на ноги на первых порах…»

Борис Вайсман листал небольшую книжицу, пробегал взглядом по некоторым строкам. Повсюду в воспоминаниях никольских евреев в безрадужных абзацах описывалась предвзятость местных властей и окружающих, сложности устроиться даже на самую обыкновенную, а не только на руководящую работу, запреты на вероисповедание, открытая черносотенская травля.

Сборник этих воспоминаний только что вышел из печати на пожертвования местной еврейской диаспоры. Волею судеб несколько еврейских семейств оказались здесь, в Никольске, почти в медвежьем углу… Одних сюда погнала красная Октябрьская революция — устанавливать комиссарову власть, других — индустриализация и эйфория пятилеток, третьих — поиск спасения от украинских погромщиков, четвертых — в начале Второй мировой войны наступивший на Польшу фашистский сапог, пятых пристроил на жительство ГУЛАГ, распотрошенный после смерти Сталина.

Автором сборника был и сам Борис. Здесь поместили его очерк об отце и матери, написанный с большой сыновней любовью. О нравах никольских юдофобов там не говорилось ни слова. Борис не хотел подогревать националистическую рознь, упоминать в очерке здешних антисемитов и придурков, у которых при упоминании о евреях начиналось какое-то животное слюноотделение. Борису даже не требовались примеры об этом из пересказов старших сородичей — он из собственной биографии мог накопать свидетельств. После окончания Уральского университета он вернулся работать сюда, в «Никольскую правду», где уже печатали его первые юнкоровские заметки. Главный редактор Петр Коляскин, агроном по образованию и партократ, писавший про райкомовские сходки и ведущий рубрику «Сводки с полей», поучал его, Бориса Вайсмана, отличника журналистского факультета, как освещать профсоюзные конференции. Он же и настоял, чтобы Борис подыскал для себя псевдоним. «Что это такое — Вайсман? Простой русский читатель прочитает и скажет: «Это ж еврей написал. Разве можно ему верить? Вот ежели б Иванов написал, тогда другой коленкор». Борису так хотелось врезать в морду этому ублюдку! Но сдержался. И псевдоним все же взял: Бритвин — и остро, и девичья фамилия матери; компромисс получился невелик.

Многие соплеменники, о ком упоминалось в сборнике, уже ушли в мир иной, многие подались искать иную долю в землю обетованную, в Америку, в Канаду, в Австралию. Вот и семье Бориса Вайсмана до отъезда в Израиль оставалось несколько недель. Нечего здесь ловить! Кругом — лажа! Может быть, в Москве, в Питере, в Нижнем удастся что-то встряхнуть. Придать хотя бы подобие европейской цивильности. В провинции совковость не одолеть еще долго. Если вообще возможно одолеть русское рабство, пьянство, лень и этот извечный трёп о народном счастье!

Желание сорваться из России захватывало Бориса и прежде. Он вострил лыжи давно, как только горбачевское слюнтяйское безвластие дало знать и собственному народу, и всему миру, что в России долго не будет благополучия и порядка. Но Борис не мог рвануть ни в Израиль, ни в другую страну, где хоть и не без труда, но основательно обживались русскоязычные евреи. Настоящим стоп-краном оказалась ему благоверная. С первой женой Борис попросту влип…

Милашка с виду, Наталья оказалась по натуре ветреной и ехидной. Она слышать не хотела об эмиграции. «Мне чё, эти каракули ваши придется учить? Язык ваш? Это же геморрой! Плевать я хотела на твой Израиль! Плевать с высокой колокольни!» Кроме этого она оказалась безумно расточительной — транжиркой, мотовкой и вообще тупоголовой хозяйкой! Борис, по складу человек экономный, рачительный, случалось, воспитывал жену: «Ты зачем купила программу телепередач? Она сколько стоит? Пятерку! Газета тоже стоит пятерку. Но в газете-то и программа передач есть, и на семи полосах — статьи! Почитать можно!» — «Ну, Борька… Ты настоящий еврей!» — язвительно дивилась Наталья, округляя неумолимые дикошарые глаза.

Ельцинская клика в начале девяностых подтвердила горбачевский раздрай: благополучия и порядка в России не видать долго… В те же убогие годы первая семья Бориса распалась. Он поддался на второй брак. И на этот раз не прогадал. С педанткой Ларисой, тренершей из спортивной школы, слился в гармоничном союзе. Лариса знала цену деньгам, никогда не выбрасывала чеки, пересчитывала сдачу у кассы на калькуляторе и часто спрашивала у продавцов: «Где тут у вас контрольные весы?» Причем отговорки и шуточки она тут же пресекала: «Я похожа на дуру, чтобы горбатиться на вас?» Торговцы на время холодели от страха, принимая Ларису либо за свою соратницу, стерву, либо за стерву из торгинспекции, либо просто за стерву. Но для Бориса она была — и любовь, и утеха, и мать его сына Лёнчика, и преданный друг. А на значимый и деликатный вопрос Бориса: готова ли она «поменять» национальность с русской на еврейскую — и не только на словах, но и в паспорте? — Лариса без раздумий ответила: «Легко! Чего мне жалеть?»

Въездные визы в Израиль были уже получены, и каждый день перед отбытием из Никольска добавлял волнения: что там, за далеким кордоном? Но что бы там ни было, оставаться здесь уже невыносимо. На эту страну надежд — никаких! Ничего тут в ближайшие десятилетия не поменять. И антисемитизм здесь укоренился навсегда, как навсегда в этих людях укоренились зависть к богатому, желание хапнуть чужое, поживиться халявой. Этот народ не переучишь. Им нужны сталины, узда, ежовые рукавицы… Без террора и без войн эта страна обходиться не сможет… И революция у всех еще в крови — только искру брось. С какой тупорылой алчностью люмпены разграбят банки, супермаркеты, разобьют лимузины бизнесменов, польют кока-колой свои раздолбанные дороги… Голоштанная империя! Подарили хохлам благодатный Крым и не смогли избавиться от бандитской Чечни, жизни за нее кладут. В этой стране и коммунисты, и демократы — все одинаково мудаки!

Раздумывая так, осознанно колюче и утрированно, Борис поймал себя на мысли, которая в нем уже вспыхивала, но не столь очевидно, как сейчас, — он уже окончательно отмежевывался от России, и теперь даже воззрения у него на эту страну как у заправского иностранца. В этом таилась неизведанная глубинная радость, он словно бы скидывал иго российской жизни — вместе с бедностью, пьянством, скотскостью здешних аборигенов. Теперь их судьба уже никоим образом его не касается, и люди, которые пока рядом, которые в доме, на улице, — это просто временные попутчики, не больше; он скоро их не увидит и не вспомнит о них, они станут для него такими же чужаками, как пещерные голозадые негры из каких-нибудь джунглей африканской Зимбабве.

Это чувство радости напомнило ему избавительное чувство свободы, когда развелся с первой женой Натальей: «Всё, пташка, теперь твои упреки, твоя глупость, твое прожиганье денег — меня никаким боком не касаются. Прощай, детка! Я свободен от твоих капризов, от твоих заскоков, от твоих безмозглых поступков!» Точно так же и Россия: ариведерчи, милая! гудбай! Гнусные дороги, красноносые хроны, вонючие бомжи, повсеместное ворье, бестолковщина — всё это уже совсем его не касается. Теперь известие о том, что африканское племя мумбо-юмбо съело тухлого крокодила, а потом загнулось от поноса, и известие о том, что никольские одяжки залезли в цистерну с синтетическим спиртом, напились его и через час подохли от отравления, станут для него одинаковыми…

Звонок в прихожей прервал саркастические мысли Бориса. Гостей он не ждал и в них не нуждался, и увидев в дверях Лёву Черных, доброжелательством не воспламенился.

— Вмажем по стакашке? А, Борька? Повод есть капитальный. Я водярки принес, — быстро, по-компанейски заговорил Лёва, сразу перешагивая порог и обнажая свои интересы.

«Мне это надо? — мысленно спросил себя Борис, недоверчиво глядя на приятеля. — Слушать его басни про олигархов? Поднимать идиотский тост: «За смерть буржуев!»? Да вы сперва сами научитесь работать, лапотники! Каждый на своем месте!.. И потом голова будет болеть с похмелья. Водка-то у него какая-нибудь паленая. Уж точно не «Смирновская». Э-э, нет, мне теперь… Теперь! мне это уж определенно не надо!»

— Я пить не буду, — сказал Борис. — Если хочешь, выпей один. Я занят сейчас, мне статью надо дописывать. Проходи на кухню.

— Чего кочевряжишься? Давай вмажем, — напирал Лёва.

— Нет. Не буду. Нет! — окончательно окреп в своем отказе Борис.

Лёва потупился, видать, оценил в его голосе и черствость, и неуступчивость. Потом посмотрел ему в лицо:

— Вольному воля. Я ведь проститься пришел. Может, и не увидимся больше. Ты когда туда? — Лёва кивнул на толстую книгу, которая лежала на тумбочке — «Разговорник на иврите», объясняя, что «туда» — это значит в Израиль.

— Скоро, — ответил Борис.

— Вот и я — скоро, — сказал Лёва.

— А ты куда собрался? — спросил Борис.

— На заработки. Подлататься мал-мал…

— Опять на Север?

— Нет, в этот раз на юга подамся. В сторону моря… — усмехнулся Лёва.

Рядом с самоучителем востроглазый Лёва усмотрел и ту книжицу, которую читал Борис, — «Евреи Никольска».

— Слышь, Борька, скажи честно. Только честно, все равно уезжаешь. — Лёва хоть и говорил о честности, но смотрел на Бориса лукавенько, словно приготовил ему маленький подвох. — Правда, что в России евреям плохо живется?

Борис машинально пожал плечами, ответил без огонька:

— Когда не задумываешься, что ты еврей, то живешь, как все в России. Одни — так себе, другие еще хуже. Но когда начнешь осознавать себя евреем, тогда становится тяжело. Тогда и понимаешь, что ты здесь чужой. Большинство населения, вся армия, все менты, все гэбисты — это люди к тебе враждебно настроенные. Они всегда готовы сделать подножку. Даже преуспевающий еврей здесь будто бы идет среди толпы босяков с лотком бубликов, и все эти босяки норовят стащить эти бублики.

Они помолчали. Лёва посерьезнел, хитроумие с его рябого лица сползло.

— В конце концов, русские босяки всегда будут правы, — сказал Лёва.

— Почему?

— Потому что они сюда евреев не приглашали. Как говорится, в чужой монастырь со своим уставом не суйся… Ну, давай, Борька, прощаться, если выпендриваешься и выпить со мной не желаешь. — Лёва опять повеселел. — Береги там себя, в Израиле-то. Ты бы уж лучше с семьей в какую-нибудь тихую Данию свинтил. На Востоке арабы орудуют. Воевать они путно, конечно, не умеют, зато какую-нибудь пакость подстроить, бомбу подложить ума хватит. Я в Афганистане на всяких исламистов насмотрелся — уроды. Береги себя, Борька.

Борис и не собирался обниматься на прощание с Лёвой, но как-то само собой получилось, сперва пожал ему руку, а потом обнял по-дружески, даже по-братски.

Лёва Черных ушел. Борис снова остался со своими отъездными, эмигрантскими мыслями, но радость, веселящее вдохновение из этих мыслей уже улетучились. Он догадался, куда собирается Лёва на заработки, и хотя твердил себе: «Ну и что! Мне-то теперь какое до него дело? До всех до них какое дело!», но внутри его точил червь: надо было с Лёвой все-таки выпить. Нескладно вышло — он попрощаться приходил. Они с ним, вернее всего, больше не увидятся. Они ведь вместе в школе учились. Лёва, бывало, за него заступался. Надо было выпить, поговорить. Даже дрянной бы водки надо было выпить.

Борис смотрел то на книжицу воспоминаний, то на самоучитель на родном, теперь уже генетически родном иврите, но думал о еще прежней, о еще не забытой родине. Что-то кольнуло его после прихода приятеля, жалко стало с ним расставаться, и даже первую жену, дурёху Наталью, стало жаль оставлять здесь, и самого себя почему-то стало жаль, захотелось с кем-то спорить, что-то доказывать: ведь когда-нибудь и русские должны понять, что евреи им зла не хотели, напротив — хотели поднять страну, от вечного рабства избавить…

«Окаянная Россия! Недаром говорят про ностальгию. Видать, долго еще будет душу трепать… Ладно, пусть я не смогу от нее отделаться, пускай хотя бы Лёнчик сразу растет другим человеком». — Борис опять принимался себя в чем-то благостно убеждать, романтически загадывать на будущее, но внезапный визит Лёвы не забывался, и волна прежнего настроения пропала, словно слушал из приемника прекрасную душевную музыку — и она вдруг пропала; стал крутить ручку настройки, но волну уже не поймать, всё не те голоса, или музыка уже кончилась.

12

Выпить по стакашке с Борисом Вайсманом не удалось. Лёва Черных не то чтобы огорчился, но себе на ус намотал. «Вот тебе и родственничек! Знал бы он, кто мой батюшка, по-другому бы привечал. Эх! Что если самому евреем сделаться? Имею полное право! И погнал бы следом за Борькой». Лёва стал представлять, как будет переоформлять свои документы «на еврея», как станет ощущать себя по-другому, познает на себе презрение окружающих, поймет, что повсюду и менты, и армейские служаки, и фээсбэшные ищейки стали ему потенциальными недоброжелателями. «Ого-о! — рассмеялся Лева. — Так и свихнуться можно, когда себя евреем-то осознаешь. На всех упреков наберется… Несчастные жиды! Сколько брата-еврея в России обижали да оскорбляли! Их послушать, так они только и страдали. А все равно всех богаче и везде пролезут». Он сплюнул сквозь зубы, как школьник, и быстро попылил к Кладовщику, безотказному дружбану по части выпивок.

День, однако, выдался невезучий. Зинаида — жена Кладовщика — объяснила, что ее супруг поехал в областной центр, в главный «серый дом», в КГБ, значит.

— Он чего, шпиён? С повинной пошел? — сыронизировал Лёва.

Зинаида объясняла, что нет, что к людям из черных воронков он поехал потому, что отец у него сразу после войны был репрессирован, потом реабилитирован (Зинаида сказала: «оправдан»), и сам ее супруг является тоже жертвой политических репрессий, так как несовершеннолетним подвергся высылке вместе с матерью, и теперь ему может выгореть какая-то денежная компенсация за отца или какие-то льготы по жизни.

«И здесь — облом», — грустно отметил Лёва, ощущая при этом приятную тяжёлинку за пазухой, где припряталась бутылка водки, предназначенная для распития с человеком добрым и свойским. И уж никак не в одиночку! Куда податься? К Сергею Кондратову, который жительствовал у Татьяны, тоже не подплывешь: Сергей выпивки остерегался и сказал, что до отъезда ни грамма в рот не возьмет.

Со своим несбывшимся намерением «выпить и поговорить», с непочатой бутылкой водки Лёва прикандыбал домой. Екатерина Алексеевна колготилась по хозяйству, перебирала лук с полатей, упаковывала его на зимнее хранение в старые капроновые чулки.

— Мама, ты бросай покуда эти делишки. Давай мы с тобой выпьем по рюмахе. Не принято вроде с матерью водку пить, но сегодня можно. Я завтра уезжаю.

Екатерина Алексеевна испуганно взглянула на сына:

— Уже завтра? Ты ж говорил, еще несколько дней… Куда хоть ты теперь, Лёвушка?

— В Дагестан. Склады охранять по найму.

— Разве у них там, в Дагестане, своих охранников нету?

— У своих силенок маловато… Грибочков, мама, принеси, капустки. Картох давай отварим. Сядем рядком, поговорим ладком. — Он наконец-то вынул из-за пазухи бутылку-путешественницу.

Стол собрали по-простецки, с обыкновенными домашними закусками, но не в кухоньке — в горнице; стол круглый, просторный, накрытый набивной красной скатертью. Екатерина Алексеевна водку почти не пила, пригубила из горькой рюмки — вся переморщилась. И почти не ела.

Лёва пил водку и ел картошку с грибами и с квашеной капустой тоже без аппетита, проваливался в задумчивое молчание, откладывал вилку. В какой-то момент вскинул курчавую голову, попросил:

— Поиграй на гармошке, мама! Что-то грустно сидим. Спой!

Екатерина Алексеевна просьбе сына не удивилась. Каждый раз, когда собирался он надолго покинуть дом, требовал у нее попиликать на гармошке. Инструмент с разноцветными лепестками инкрустации, с пестрыми и мягкими, фланелевыми мехами, смастеренный народным умельцем, она привезла из родной деревни, где и выучилась еще в отроческие годы слаженно давить на басы и голоса. Кроме песен общеизвестных она иногда под собственный аккомпанемент негромко исполняла песни, которые, казалось, никто, кроме нее, не знал.

  • На полянке во лесочке
  • Девушка стояла.
  • На ромашке белокрылой
  • Счастье нагадала.

В сельском бедняцком роду Екатерины Алексеевны числился прадед, певун, который ходил по деревням, «сбирал» куски подаяний и пел песни под гармонь. Все считали, что он отъявленный лентяй, не умеет и не хочет работать, потому и шастает по деревням, как потешник, христорадничает. От него, от былого странствующего певца, и слышала Екатерина Алексеевна некоторые песни; когда прадед был уж совсем стар и дряхл и почти не слезал с печки, он иногда тихонько гундосил складные слова на старинный мотив.

А еще Екатерина Алексеевна любила частушки. Порой пела забористые, даже охальничьи.

  • Я от мужа убегу
  • К парню холостому.
  • Нацелуюсь, налюблюсь
  • И вернусь до дому.

Она знала мелодии и знаменитых русских песен, народных, тягучих, заунывных, берущих за живое; и веселых, озорных, зовущих в пляс. «Степь да степь кругом» и «Коробейники», «То не ветер ветку клонит» и «Ехал из ярмарки ухарь купец». И вот тут, с зачином этих песен, Лёва начинал подыгрывать матери на самодельной дудочке.

Свои первые дудочки он научился делать еще в мальчишестве, из сухих папоротниковых растений, что росли в оврагах, на низких лесистых местах и на болотах. Он выделывал из сухого папоротника трубку, с одного конца затыкал ее, просверливал в ней отверстия и, как пастушок из сказок, дудел в свою свирельку. Позднее Лёва разжился настоящей дудочкой, сделанной в музыкальной мастерской, но впоследствии все равно предпочел инструмент собственного изготовления. В досужий час он выучился выстраивать мелодии, на слух подбирал гармонию той или другой запавшей в сердце песни. Звук у дудочки был негромок, напоминал звук флейты. Этот звук мягко ложился на музыку гармошки. Под материными пальцами гудели басы, попискивали голоса, и в эту полифонию вливалась тонкой фистулой дудочка Лёвы.

Потом Екатерина Алексеевна спела песню, старинную, о разлуке.

  • Ты пойдешь да, мило-дитятко,
  • Не в любимую сторонушку,
  • Не в любимую — во дальнюю,
  • Во дальнюю да во печальную.

— Не горюй, мама, — сказал Лёва, когда песня кончилась и мать как-то растерянно умолкла. — Жизнь — штука в общем-то лафовая. Да без денег в ней не вырулишь. Вот вышла ты на пенсию, на эту пенсию в последнее время и тянем. Стыдно мне так. Для мужика — совсем стыдно. Завод развалили, работы в городе нормальной нету. Грузчиком — не хочу. Потому и согласился, потому и уезжаю.

Екатерина Алексеевна даже не пробовала его отговаривать. Наотговаривалась уже в прежние разы: не впервой Лёва пытал счастье на чужой стороне. Она сидела, опустив голову на затихшую гармошку. По щеке ползла слеза.

Лёва сидел напротив матери, тоже потупив голову, мял в руках дудочку. Глаза у него были закрыты. Песня, которую только что пела мать, была давнишней, изустно переданной со времен, быть может, петровских или того ранее. Когда звучала эта песня, Лёве порой чудилось, что голос матери доносится до него откуда-то из глубины веков, из толщи российской истории, в которой женских провожанок и слез набиралось выше горла. Это его успокаивало, расставальческая печаль не была гнётной и вселяющей страх. Не он первый, не он последний.

13

Татьяна надивиться и нарадоваться не могла на Сергея.

Он утеплил оконные рамы, прочистил дымоходы печи, укрепил подпорки в погребе, оббил войлоком дверь, чтоб не тянуло, исколол тракторную повозку пиленых березовых дров, которых закупила Татьяна на зиму. «Теперь никакой дубак нам не страшен. Правда, Сережа?» — говорила она, ласкаясь к нему. И всякий раз поутру, пробуждаясь в постели не одна — с Сергеем, ей хотелось приластиться, прижаться к нему, согреться, как котенку под теплым боком доброго покровителя.

Сегодняшним утром в постели Татьяна тоже хотела обнять Сергея, потянулась в его сторону, но на диване-кровати его не оказалось. Скудный молочный свет брезжил в окошке. Час был еще ранний, но Сергей стоял уже весь собранный: в куртке, в ботинках, рядом — рюкзак, на котором кепка.

— Проснулась? — добродушно спросил он, кивая Татьяне. — Ты сладко спала, тревожить не стал. Думаю, разбужу перед самым уходом.

— Перед каким уходом? — замерла она.

Ей враз вспомнился минувший вечер: Сергей всё поглядывал по сторонам, как будто что-то примечал, что-то прикидывал взять в дорогу и как будто беспрерывно разговаривал с собой. Татьяна не вмешивалась: человек и сам с собой должен наговориться, зачем его сбивать. И в постель вчера Сергей лег намного позже Татьяны: ходил в сени, чем-то там постукивал, у рукомойника чего-то возился, ботинки нагуталинил.

— Отчаливаю я, Танюха. Прости, если что не так. Спасибо тебе за все. — Он даже пригнулся в полупоклоне.

— Куда ты?

— В Чечню. Служить по контракту, — веселым голосом ответил Сергей. — Сколько можно у тебя на шее сидеть? Пора и честь знать. Вместе с Лёвой Черных уходим. Извини, раньше тебе не сказал. Мы с ним условились: никому заранее ничего не рассказывать. Чтоб лишних разговоров и переживаний не было… Давай, Танюха, прощаться.

Она рванулась с дивана, запуталась в одеяле, чуть не грохнулась на пол. В одной ночной рубашке бросилась к Сергею, крепко обвила руками.

— Надо хоть накормить тебя в дорогу-то. С собой чего-нибудь возьми… Я сейчас приготовлю, Сережа. Погоди…

— Не беспокойся, — перебил он ее метания. — Я чаю немножко перехватил. Да и с сегодняшнего дня поступаю на казенное довольствие… Давай присядем на дорожку, по обычаю. Ты кофту на себя накинь, дрожишь вся. Ноги в тапочки сунь.

Они присели на краешек постели.

— Куда ты сейчас? На вокзал? — спросила Татьяна.

— Сам толком не знаю. Построение в воинской части, у комендатуры. Потом сразу повезут в область… А дальше — то ли в Дагестан, то ли сперва в Подмосковье на формирование. Я теперь человек военный. За военных людей — ты сама армию знаешь — начальство думает.

У Татьяны дрожали колени, она туго натягивала на них ночную рубашку, старалась подавить трясучку.

— А твои родные? Марина твоя знает, что уходишь? — встрепенулась Татьяна.

Улыбка на лице Сергея потускнела.

— Она об этом не знает, — бесстрастно ответил он. — С Ленкой я вчера повидался, в школу заходил. Но про Чечню они пока не знают… А ты не грусти, Танюха. У любой войны есть конец. Эта война не мировая, конфликт местного значения. Мы там скоро управимся. Деньжат зашибем и вернемся.

«Какого уж местного значения, — мысленно откликнулась на его слова Татьяна, — если по России добровольцев берут? Если в Москве да по другим городам жилые дома взрывают?.. Как же я не заметила-то? Отговорить его не успела? Зачем, зачем отпускаю? Там же смерть… — Мысли Татьяны, будто ошпаренные, кидались с одного на другое. — Будь проклята эта власть! Вот до чего мужиков довела! Они на войну идут, чтоб деньги на хлеб заработать… Что же мне сделать-то? Он, может, последнее, что у меня есть».

— Я не отпущу тебя, — пробормотала Татьяна.

— Брось, Танюха! Я ненадолго ухожу. Ну, пора мне. — Сергей поднялся, одернул куртку, взял в руку кепку.

Татьяна тоже машинально поднялась. Она хотела сказать что-то веское, оградительное, вразумить его; вцепилась пальцами в его рукав. Но Сергей опередил ее слова:

— Ты не провожай меня, ладно? Без обиды. — Он разжал ее пальцы на своем рукаве.

Дверь за Сергеем давно захлопнулась. Татьяна всё еще сидела на краю постели, обобранная, вновь приговоренная к одиночеству. На Сергея она не держала и мизерной обиды. Она его понимала, — понимала и прощала. Она сама в час бы собралась и поехала с ним в Чечню — санитаркой, уборщицей, поварихой… Какой-то тяжкий, смертный упрек был адресован не Сергею, а всему миропорядку и сволочному российскому правлению, которое опять оделяет горем простых русских баб.

«Может, еще успеем? — вдруг спросила Татьяна себя и еще кого-то. — Была не была, надо попытать. Лишь бы от войны отказался».

Она спешно кинулась одеваться.

* * *

Марина видела свою соперницу только на школьных фотографиях Сергея. Стоит обыкновенная девчонка в ряду сверстников, в белом фартуке, с бантами на голове. Но сейчас, лишь приоткрыла дверь на звонок, сразу догадалась: кто есть утренняя незнакомка гостья.

— Сергея в Чечню забирают. Вот сказать пришла… Меня Таней звать. Вот те крест, Марина, я вашу семью разбивать не хочу… Нельзя его туда отпускать.

— Как забирают? — промолвила Марина. — Кто забирает?

— Сам он уходит, контракт подписал. Вместе с Лёвой Черных подписали… Ты бы собиралась поскорей. Может, поспели бы…

Отрывистые слова разговора в прихожей, всполошная суета, быстрые шаги подняли с постели и Ленку. Она выглянула из своей комнаты в дверь, увидела папину тетку.

— Девчонку тоже можно с собой взять, — сказала Татьяна, кивая на Ленку.

— Собирайся, быстро! — скомандовала дочери Марина.

Утро было холодное — стояла уже глубокая осень. На выцветшей палой листве лежала белая соль заморозка. Некоторые лужицы по окрайкам подзатянул тонкий, с разводами лед. Зябко сквозил низовой ветер. На автобусной остановке пришлось мерзнуть.

Автобусы ходили редко, и оттого в этот «пиковый» час — битком; едва втиснулись. Ленка жалась к Марине, иногда снизу вверх косилась на Татьяну, которую привел в их дом какой-то исключительный случай. Она слышала разговор «тетки» с матерью о Чечне, о папе, о дяде Лёве, она понимала, что папа и дядя Лёва собрались куда-то далеко на Кавказ, но не понимала, чем может обернуться их поездка, а лезть сейчас с вопросами к матери в автобусной толкучке не смела.

Марина с Татьяной в дороге тоже не обмолвились словом. Отговорить, подбить Сергея на отказ от контракта Марина не надеялась: не отступит он от своего, тем более повязанный Лёвой. Но в душе она все же держала песчинку надежды, шанс на чудо: вдруг какая-то потусторонняя сила, даже какое-нибудь недоразумение или путаница переломят ход событий, и удастся Сергея отвести от жуткого найма. Любой ценой спасти, лишь бы на войну не ушел. А там живи где хочет. Хочет — с ней, — Марина без ревности поглядывала на попутчицу Татьяну. — А захочет — пусть возвращается. Казалось, и Татьяна, не пророня сходных слов, разделяла Маринины мысли.

Набор контрактников в Чечню в никольском военкомате не секретили. Про наемников, которых почему-то называли закавыченно «чеченцы», говорили в городе без живости, обреченно, сочувствуя тем, кто искал себе в этой службе весомо оплаченное, но чересчур валкое место под солнцем.

В перегруженном дребезжалом автобусе до комендатуры тащились долго. У здания комендатуры и у ворот соседствующей воинской части людей почти не было — редкие случайные прохожие. По всем приметам, народ с проводин разошелся, разъехался. Между тем за глухим бетонным забором воинской части звучала духовая оркестровая музыка. Бравурная, зазывная «Славянка». Значит, еще не уехали, все там!

Татьяна и поспевающие за ней Марина с Ленкой подбежали к приворотной кирпичной будке контрольно-пропускного пункта, сунулись в двери. Внутри дорогу преградили вертушка и сержант с повязкой на шинели, со штык-ножом на ремне.

— Куда? — без строгости, лишь с удивлением спросил он.

— Туда! Проводить! — выпалила Татьяна.

— Кого? Если «чеченцев», так они уж уехали. Минут десять как уехали, — сказал сержант. — Тут всё быстро прошло. Перекличка и — в машину.

— Не врешь? — строго взглянула на военного Татьяна. — Может, там они? Чего музыка играет?

— Репетиция у музыкантов. Каждый день так гудят. Не верите — сами поглядите, — сержант нажал педаль вертушки.

Татьяна, Марина и Ленка пробрались через крутнувшиеся четвертины вертушки, вышли на внутреннее крыльцо КПП. Большой плац в осенних лужах с одной стороны поджимали казармы, с другой — щиты с рисованными плакатными солдатами на строевой подготовке. У невысокой трибуны дудел оркестр. Несколько солдат с духовыми инструментами без дирижерского управления гремели легендарным маршем. Казалось, громче и сытнее всех звучал огромный тактовый барабан, который висел на лямке на низеньком солдате, который и бил в него колотушкой. Никого больше ни на плацу, ни поблизости от плаца не видать. Только этот оркестрик, духовой, солдатский, берущий не столько слаженностью, сколько мощью. Да еще вороны, которые сидели на высоких тополях, хохлились то ли от промозглого утреннего тумана, то ли от громобойной музыки.

— Не успели, — обронила Татьяна.

Марина посильней сжала узкую холодную ладонь Ленки.

Маленький солдат, словно бы оправдывая свое привилегированное музыкантское положение — музыканту в армии всегда легче, чем немузыканту, — с силой бухал и бухал в пустое нутро огромного барабана.

Возможно простудившись, а скорее всего — от нервного озноба, Марина к вечеру того же дня сильно захворала: ударило в поясницу, ломота в суставах — всю ее разбило, как старую изъезженную телегу, свалившуюся под откос… Ухаживала за ней Ленка, которая после отбытия отца как-то заметно повзрослела, стала за собой мыть посуду, перестала играть в куклы. Маленькими ладошками она усердно натирала матери спину пахучим меновазином, ставила ей горчичники, строго по часам давала таблетки, прописанные участковым врачом, приняла на себя домохозяйство.

14

Утром этого дня Роман поехал на Ваганьковское кладбище — какая-то внезапная душещипательная сила толкнула его к отцу.

Он стоял у могилы, немного недовольствуя, что на высеченном портрете на темном мраморе отец лживо молод, на себя не похож, приукрашен и чем-то фальшиво напоминает известного эстетствующего режиссера, который протер до дыр экран телевизора, переползая, как тюлень, из одного ток-шоу в другое. Вспыльчивый и самовластный, отец выглядел на камне каким-то приглаженно воспитанным, слащавенько интеллигентным. А ведь он интеллигенцию не жаловал. «Нашей интеллигенции кажется, что она всё понимает и чего-то значит. Ни черта она не понимает и ни хрена не значит! В России правит только верховная сила, а интеллигенция — как шавка подзаборная. Лает, лает. А подойдешь к ней, скажешь: «Ну, чего ты, малыш, разлаялся?» Погладишь по загривку, и она хвостиком завиляет. Еще как завиляет!» Роман даже подумал, что если бы отец увидал свой надгробный портрет, пожалуй бы сплюнул: «Экую вы тут лакировку навели! Побрал бы вас!..» И обязательно бы расцветил слова матюгом.

«Все же ты не прав, отец! Именно интеллигенция, та самая творческая интеллигенция, которая была всегда оппозиционна власти, принесла подлинное признание нашему государству. Не политики, не военные, способные только демонстрировать силу, а интеллигенция! Власть силы приходит и уходит. А шедевры искусства вечны. Достоевский, Чехов, Рахманинов, Рерих, Пастернак, Шостакович, Тарковский — интеллигенция всегда была выразителем чаяний народа. Власть доверие у народа добывала кровью, обманом и страхом. — Роман мысленно говорил с отцом. Он знал, что не дождется отцовских прений, но призрачно верил, что отец слышит его мысли. — Дух и свет нации несут именно они — народ и интеллигенция. Иногда они могут войти в противоречие, как входят иной раз в противоречие сердце и ум одного человека. Но они все равно неразрывно связаны друг с другом. Не слабость интеллигенции, а подлость власти — вот что характерно для России! Нет, отец, интеллигенция приходит в мир не побеждать кого-то и не угнетать, как это делает власть. Интеллигенция всегда была и останется искательницей свободы и идеалов».

Шел мелкий дождь. Было прохладно. Листва с ваганьковских кленов и лип уже вся опала. Деревья стояли черны, неприглядны. Неприглядно постаревшим, заброшенным выглядело и знаменитое кладбище, которое, казалось, еще способно удивить роскошью и напыщенностью надгробий, но уже не знатностью фамилий усопших; новые захоронения отличались вычурной безвкусицей и свидетельством сомнительных состояний. Влажная, по-осеннему серая тишина царила на кладбище. Всепроникающий гул московских улиц доносился, конечно, и сюда, но казался каким-то тщетным, пустопорожним в сравнении с покоем здешних аллей.

Роман не спешил уходить. Тихое чувство запоздалой сыновней благодарности отцу испытывал он сейчас. Отец его любил и опекал. Отец дал ему неоценимое право жить так, как захочет сам Роман. И сейчас, когда отца не стало, он острее почувствовал, что в прежнее время за его спиной стоял этот матерый, дерзкий, с барскими замашками человек, — человек, может быть, очень несчастный и одинокий, несмотря на свое влияние и угодливую свиту, окружавшую его.

Страницы: «« ... 7891011121314 »»

Читать бесплатно другие книги:

Григорий Грег – главный герой вампирской саги Ярославы Лазаревой. До своего превращения в вампира Гр...
В Полых Холмах под Йоркширом кипит своя загадочная жизнь. Попавший туда молодой словен Вратко должен...
Эта книга рассказывает о неизвестных героях второй мировой войны. О людях, входивших в военное подра...
Жюли Турнель живет в небольшом французском городке, работает в банке, общается с подругами, по суббо...
В отношениях с женщинами Дон Тиллман – молодой успешный ученый-генетик – ни разу не продвинулся даль...
Подлинная история главных героев популярнейшего французского фильма «Неприкасаемые» (в российском пр...