Русская тема О нашей жизни и литературе Пьецух Вячеслав
Что это означает в практическом смысле? В практическом смысле критика кроткая, неталантливая и ручная всегда была той силой — точнее, слабостью, — которая воспитывала кумиров из ничего и, следовательно, строила козни против настоящей литературы под девизом «Каждому Моцарту по Сальери!». Потому что писателя эти кумиры норовили подвести под лепажевский пистолет, а, в свою очередь, из читателей делали либо нечитателей, либо читателей всякой белиберды. Следовательно, истинная критика есть, в частности, иммунная система литературы, и доказал это «вечный Виссарион».
Но самая значительная заслуга Белинского перед отечественной словесностью, даже вообще перед словесностью, такова: по сути дела, Белинский вывел, что такое литература, чем она занимается, чему служит и ради чего мобилизует под свои знамена наиболее замечательные умы. Тем самым он положил начало такому органическому, живому литературному процессу, при котором дела устраивались по Дарвину. То есть стихи и проза журдэновского пошиба обрекались на прозябание в настоящем и забвение в будущем, а талантливой литературе, по крайней мере, обеспечивался читатель. Словом, Белинский сделал для словесности то, что сделал для химии Менделеев, ибо он не изобрел ничего, кроме порядка, открывшего широчайшую перспективу. И уже поэтому был титан.
Между тем при личном знакомстве Виссарион Григорьевич разочаровывал своих современников, потому что они ожидали встретить титана, а видели застенчивого молодого человека очень невысокого ростом, сутулого, с белесыми волосами, нездоровым цветом лица, испорченными зубами, мелкими, как гвоздики, который к тому же «сморкался громко и неизящно».
Действительно, внешне он был дюжинным человеком, разве что у него были прекрасные женские руки и глаза необыкновенной, какой-то умытой голубизны, и житейские симпатии с антипатиями у него были самые дюжинные, и обстоятельства внешней жизни ничем особым не отличались. Он родился в захолустном городке Пензенской губернии, в семье штаб-лекаря, владельца семерых крепостных, который хотя и попивал, но не ходил в церковь и читал Вольтера. Заочным восприемником у Белинского был цесаревич Константин Павлович; в детстве его звали Висяшей, а уличное прозвище дали почему-то Брынский Козел. Образование он получил в уездном училище, в пензенской гимназии и в Московском университете, из которого его исключили на третьем курсе «по причине болезни и безуспешности в науках».
Сначала он жил в Москве, потом в Санкт-Петербурге, где тридцати двух лет женился на Марии Васильевне Орловой, особе немолодой. Свою карьеру он начал секретарем у графомана Дермидона Прутикова, а закончил ведущим критиком некрасовского «Современника», фигурально выражаясь, в чине канцлера русской литературы. Несмотря на то, что ему как канцлеру и платили, жил Виссарион Григорьевич очень скромно, в небольших квартирках, обставленных кое-как.
Больше всего на свете он любил комнатные растения и никого так не опасался, как пьяных мастеровых. Поскольку классического барского воспитания он в детстве не получил, то одевался неэлегантно, иностранными языками практически не владел, а из музыки сочувствовал только «Шарманщику» Шуберта и «адской пляске» из «Роберта-дьявола», которой он особенно симпатизировал за апокалиптическую окраску. Друзей в нынешнем понимании этого слова у Белинского не было, хотя его окружали лучшие люди того времени; вообще, он был человек малообщительный, живущий преимущественно в себе.
Работать Виссарион Григорьевич мог в любой обстановке: положим, под окнами играет музыкант-итальянец из 3-го Подьяческого переулка, дочь Зинаида ревмя ревет, Мария Васильевна обсуждает с соседкой манеры генеральши, обитающей в бельэтаже, свояченица Аграфена под шумок учит сына Владимира площадным словам, пришла кухарка и требует задержанное жалованье, а Виссарион Григорьевич стоит за конторкой в халате на белой атласной подкладке, с пунцовыми разводами, купленном в Париже, и знай себе исписывает страничку за страничкой, которые складываются в неаккуратную стопку на правом углу конторки, да еще время от времени переспросит:
— Ну и что генеральша?..
Впрочем, работал он, как правило, только дней десять — пятнадцать в месяц, а остальные жил в своё удовольствие, но писал так много, споро и мудро, как в его время никто, наверное, не писал. Тем не менее он самым серьезным образом считал себя литератором второстепенным и, бывало, жаловался со вздохом:
— Из своей кожи не выпрыгнешь…
Надо полагать, Белинского смущало то обстоятельство, что в области собственно художественной литературы он оставил только две скромные пьесы: одна — «Дмитрий Калинин», во многом вещь юношеская, другая — «Пятидесятилетний дядюшка, или Странная болезнь», которая была поставлена в щепкинский бенефис. И это, конечно, странно, если это, конечно, так. Потому что на самом деле Белинский прямой соавтор всех наших великих писателей, потому что активами своего разума и души он обеспечил золотой век русской литературы, потому что, явившись на том переломе, когда из аристократического занятия она становилась огромным национальным делом, он основал литературную критику, как основывают религии, государства.
То есть в области эстетики литературы Белинский копнул так объемно и глубоко, что вот уже 150 лет, как нам, в сущности, нечего добавить к его наследству, кроме разве кое-каких вариаций и мелочей. Ибо нет такого коренного литературного вопроса, на который Белинский не дал бы исчерпывающего ответа, который он не решил бы на неопределенно продолжительное время, можно сказать, навек.
И эти вопросы отчасти потому до сего времени остаются вопросами, что мы опять же Белинского не читаем, словно его сочинения писаны не про нас. Хотя они, безусловно, писаны и про нас. Поскольку срок годности у них — вечность, поскольку писатели по-прежнему пописывают, а читатели по-прежнему почитывают, и конца этим старинным занятиям не видать…
Если бы мы читали Белинского, то нам, например, было бы ясно, что литература — это не «невинное и полезное занятие… для успеха в котором нужны только некоторая образованность и начитанность», что «творчество есть удел немногих избранных, а вовсе не всякого, кто только умеет читать и писать». И тогда мы, возможно, избежали бы того недуга, какой во времена Белинского только-только приобретал хронические черты. «Теперь же пишут и сапожники, и пирожники, и подьячие, и лакеи, и сидельцы… — в своё время подметил он, — словом, все, которые только умеют чертить на бумаге каракульки. Откуда набралась эта сволочь? Отчего она так расхрабрилась?»
Отвечает на эти вопросы Белинский так: всё дело в том, что, во-первых, за «каракульки» деньги платят, и они самое доступное средство от бренности бытия, а во-вторых, «каракульки» у пирожников на поверку выходят ничуть не хуже, чем у «огромных авторитетов», и это, конечно, вводит людей в соблазн.
Если бы мы читали Белинского, у нас вряд ли затеялся спор о том, хорошо делают те писатели, которые строят свои тексты на основе синтаксиса районного значения, или нехорошо? Ибо Белинский очень давно ответил на этот вопрос: нехорошо, и объяснил, почему нехорошо. Потому, что захолустный вокабуляр созидает не народность, а простонародность, и всякими «кабыть» и «мабуть» читателя за нос не проведёшь, потому что литература — это не этнография, а литература.
Если бы мы читали Белинского, то давным-давно оставили бы глупую моду возводить в степень очернительства всякое изображение теневых сторон жизни, всякую художественную беду, всякого литературного негодяя. По этому поводу Белинский писал, что обвинять художника в том, что он оклеветал общество, выведя, положим, подлеца генерала, так же неумно, как осуждать мадонну Рафаэля на том основании, что женщинам свойственны еще и другие качества, кроме материнства, и утверждать, что посему Рафаэль женщину оболгал.
Между тем у критиков присяжных и по склонности характера ничто не вызывало такого негодования, как именно нервный интерес русской литературы к несовершенствам человека и бытия. Критик «Москвитянина», например, сетовал: «Перебирая последние романы, изданные во Франции, с претензией на социальное значение, мы не находим ни одного, в котором бы выставлены были одни пороки и тёмные стороны общества…»
Эту мысль продолжал критик по склонности характера граф Бенкендорф.
— Вот французы пишут, — говорят, возмущался он, — бедный журналист изобрел способ получения дешевой бумаги, у господина такого-то длинный нос, жандарм ходит к прачке, а нашим нужно обязательно в каждый горшок плюнуть!
Эти упреки, конечно же, вытекали из недостаточности культуры, из непонимания того, что в силу своей природы художественная литература занимается главным образом недугами личностного и общественного порядка, и занимается ими потому, почему медицина в силу своей природы занимается болезнями человеческого организма. Тем более некстати было требовать благостности от русской литературы, которая испокон веков отвечала за неприкаянную душу человека…
Если бы мы читали Белинского, то с удовольствием обнаружили бы, какое это тонкое, художественное и, что самое неожиданное, весёлое чтение: «добродетельный химик», «безнаветная критика», «двести мильонов нелепого наследства», «профессор Вольф, человек, конечно, не гениальный, но весьма ученый и совсем не дурак…». Правда, уже с неудовольствием мы обнаружили бы и то, что местами Белинский банален, что прописные истины — это его конек.
Но такое заключение обманчиво, поскольку, во-первых, то, что банально сейчас, 150 лет тому назад было еще в новинку, а во-вторых, бывают такие несчастные времена, когда приходится выказывать чудеса ловкости и терпения, чтобы разоблачить какой-нибудь нелепейший общественный предрассудок, положим, доказать, что между чтением «Journal des Debats» и изменой отечеству существует всё-таки значительная дистанция.
Наверное, подивились бы мы и тому, что Белинский настолько жестоко и издевательски критиковал сочинения своих выдающихся знакомых, приятелей и друзей, что впору было стреляться. И тем не менее они оставались знакомыми, приятелями и друзьями, из чего, кажется, вытекает, что критики панически боится только посредственность, фальшивый авторитет. А талант, он что? Он всё равно талант, как его ни ругай.
Наконец, если бы мы читали Белинского, нам было бы очевидно, что настоящее критическое дарование неотделимо от своего рода мужества, дара провидения и абсолютного художественного чутья. Даже не так: нужен талант, а всё прочее прилагается: мужество, дар провидения, художественное чутьё. Или, если перелицевать эти качества на житейскую сторону, непрактичность, беспечность и в некотором роде бедовый нрав вытекают из таланта естественно, как следствия из причин.
Перелицовка качеств тут нужна потому, что иначе мы Белинского не поймем. Ведь действительно нужно быть не только мужественным, но и довольно беспечным человеком, чтобы свергнуть «огромный авторитет» Марлинского или Владимира Бенедиктова, по которым в начале позапрошлого столетия сходила с ума вся читающая Россия. Нужно быть, конечно, непрактичным провидцем, чтобы предсказать нашей отчизне, что она скорее и радикальнее всех покончит с социальной несправедливостью. Нужно обладать бедовым художественным чутьем, чтобы сказать о Тургеневе то, с чем и сегодня редко кто согласится, а именно, что у него «чисто творческого таланта или нет — или очень мало». А также чтобы угадать в прозе Гоголя эстетическую революцию, в то время как многие серьезные люди считали его просто веселым клеветником, и при этом объяснить, почему Гоголь революционер.
Чехов, уж на что был умница, и то не мог объяснить, почему ему нравится Шекспир и не нравится Потапенко, а Белинский — мог. Словом, нужно быть литератором гигантского дарования, чтобы позволить себе непрактичность, беспечность, бедовый нрав. Поскольку такое дарование — раритет, то нет ничего удивительного в том, что прочие наши критики, за редким исключением, были покладистыми и предусмотрительными людьми; одни просто предлагали выколоть глаза всем мадоннам, другие были заняты не столько анализом литературного процесса, сколько тем, чтобы себя показать, третьи вообще творили по принципу Полевого, который он не постеснялся изложить в беседе с Иваном Ивановичем Панаевым.
— Я вот должен хвалить романы какого-нибудь Штевена, — говорил Полевой, — а ведь эти романы галиматья-с.
— Да кто же вас заставляет хвалить их? – удивлялся Панаев.
— Нельзя-с, помилуйте, ведь он частный пристав.
— Что ж такое? Что вам за дело до этого?
— Как что за дело-с! Разбери я его как следует — он, пожалуй, подкинет ко мне в сарай какую-нибудь вещь да и обвинит меня в краже. Меня и поведут по улицам на веревке-с; а ведь я отец семейства!..
Разве вот еще что: если бы мы читали Белинского, то обязательно пришли бы к заключению, что он был писатель увлекающийся, горячий. В статье «Взгляд на русскую литературу 1846 года» собственно о русской литературе 1846 года написано только шестнадцать страниц, а на остальных двадцати семи страницах речь идет о славянофильстве, народности, национальном вопросе, бессмертии, московских князьях, значении художественного творчества Ломоносова, ничтожности «вечного труженика» Тредьяковского, способности русских к приспособлению, «натуральной школе», программе «Современника», соотношении формы и существа. Статья «Горе от ума» написана о гоголевском «Ревизоре».
Горячностью же характера следует объяснить и то, что Белинский был несвободен от ошибок, опрометчивых идей и неправедных увлечений, которые отчасти вытекали из старинной русской болезни не мысль извлекать из жизни, а жизнь подгонять под дорогую, облюбованную мысль. Отсюда его монархическая «Бородинская годовщина», подогнанная под Гегеля, из-за которой порядочные люди долго не подавали ему руки (вот какой был простодушный век, идейным противникам руку не подавали). Отсюда его убеждённость в том, что как художественный мыслитель Клюшников выше Пушкина. Отсюда следующее свидетельство: Белинский говорил, будто от «фанфарона» Лермонтова он не слышал ни одного умного или хотя бы дельного слова.
Впрочем, Белинский и в быту был человек чувства. При всём своём добродушии и застенчивости он частенько впадал в крайнее озлобление, если при нём неосторожно порочили демократические принципы, русский народ, святителей нашей литературы, и так горячо атаковал своих оппонентов, что казалось, еще немного — и поколотит. Или взять карты, в которые Белинскому не везло: играя в трехкопеечный преферанс, он проигрывал так, как иные натуры гибнут. Однажды, оставшись без четырех взяток, он до того огорчился, что Тургенев ему сказал:
— Если так убиваться, то уж лучше совсем не играть.
А Белинский в ответ:
— Нет, не утешайте меня, всё кончено, я только до этого роббера и жил!
Страстен он был даже в собирании грибов. Когда Виссарион Григорьевич отправлялся со свояченицей Аграфеной Васильевной по грибы, то нарочно забегал далеко вперед и, увидя какой-нибудь подберёзовик, буквально падал на него, «громогласно заявляя свои права».
Как-то его приятель переводчик Андрей Кронеберг был обманут издателем Краевским, который выпустил книжкой «Королеву Марго» и не заплатил переводчику ни копейки. Кронеберг, запасшись соответствующим томом свода законов, явился к Краевскому и вытребовал гонорар. Когда потом он рассказал об этой победе Белинскому, тот протянул ему трость, встал на колени и попросил:
— Андрей Иванович, голубчик, поучите меня, дурака!
Его литературная известность началась с того, что в салоне Владимира Одоевского он упал со стула; все стали спрашивать хозяина: «Кто это у вас мебель ломает?» Одоевский отвечал: «Как же, это Белинский, критик, блестящее дарование. Дайте срок — он еще нам всем поприжмёт хвосты».
Такая была интересная эпоха, что прошло совсем немного времени, и в России не осталось культурного человека, который не читал бы Белинского, — его знали даже прасолы, приказчики и раскольники из крестьян. Правда, в конце концов за гробом «вечного Виссариона» на Волковом кладбище тронулось только человек двадцать, включая случайных любителей похорон.
Умер Белинский в мае 1848 года, прожив только 37 лет, из которых, по крайней мере, 5 лет он мучительно угасал. По замечанию Кавелина, «угасал он очень кстати». Дело было накануне европейских революций сорок восьмого года, которые повлекли за собой превентивный террор против литературы. Хотя еще прежде Виссарионом Григорьевичем вплотную заинтересовалось III отделение. Кто-то подкинул нецензурный памфлет на императора Николая, и в III отделение стали вызывать литераторов, чтобы путём сличения почерков выйти на критикана.
Вызвали и Белинского, но он был уже при смерти и в царскую инквизицию не явился. Естественно, Виссариона Григорьевича этот вызов заинтриговал, и он попытался узнать через одного своего знакомого, инквизитора, зачем его вызывают. Знакомый слукавил: он ответил, что просто-напросто с ним желает познакомиться Леонтий Васильевич Дубельт, «отец русской литературы».
Вскоре Белинский умер. Без него прошумела Крымская война, рухнуло крепостное право, пришла и ушла целая плеяда гигантов художественного слова, разразились три революции, неузнаваемо изменилась русская жизнь… Вот только всё теми же остались проблемы литературы, поскольку у нас не только читатели, но и писатели Белинского не читают.
А впрочем, может быть, это и к лучшему, что писатели Белинского не читают. Потому как в противном случае «у вечного Виссариона» завелась бы тьма посмертных недоброжелателей и врагов.
О движении литературы
Вот вопрос, в котором, наконец, следует разобраться: представляет ли собою литература нечто неизменное, навеки закрепленное в единстве формы и содержания, или она развивается как знание, как наука? Ясно, что в самом этом вопросе подразумеваются два ответа, но что первый вариант возьми, что второй, — вроде бы так и есть.
Действительно, сколько существует литература, начиная от «Сказания о Гильгамеше», писатели вечно что-нибудь воспевают или же порицают сообразно понятиям своей молодости, и конца этой практики, кажется, не видать. Изредка им удается вывести аномальное явление психики в качестве так называемого нового человека, например, хитроумного идальго Дон Кихота Ламанческого, у которого потом появляются вольные или невольные последователи — это смотря по симптоматике их чудес. Гораздо чаще писатели просто изображали жизнь своего времени, чему-то симпатизируя, а чему-то нет, то есть с тенденцией, а также моделировали типичных представителей той эпохи, в которую им довелось пожить.
Именно этим делом и занимался Иван Сергеевич Тургенев, орловский помещик, владелец двух тысяч душ, лесов, пашен и множества деревень. Он так и признавался в одном из писем:
«Сочинять я никогда не мог. Чтобы у меня что-нибудь вышло, мне надо постоянно водиться с людьми и брать их живьем. Так я всегда и писал, и все, что у меня есть порядочного, дано жизнью, а вовсе не создано мною. Настоящего воображения у меня никогда не было».
Это однако странно: после Пушкина, который всё взял чистой эстетикой, после Гоголя, который на алхимию перешел и открыл способ получать литературу из ничего, всё же было довольно странно писать прозу в ключе зеркального отражения, но с тенденцией, как, допустим, в наше время удивительно повстречать астронома, который соображался бы с космогонией Птолемея.
Впрочем, в Тургеневе многое было странно. На черепе у него до самой смерти имелся, как у новорождённого, родничок. Юношей он захворал какой-то таинственной болезнью, четыре месяца пролежал в постели и за это время вымахал в гиганта в 192 сантиметра (на прежний счет — два аршина, одиннадцать вершков), так что выше его в русской литературе не было никого. Студентом он с утра одолевал премудрости гегелевской диалектики, а по вечерам развлекался с котенком, привязывая ему к хвосту бантик, либо играл в солдатики со своим крепостным дядькой, по преданию, сводным братом. Молодым чиновником для особых поручений в канцелярии министра внутренних дел, где Тургенев одно время служил под началом у Владимира Даля, он месяцами не ходил в должность, а если появлялся в министерстве, то, главным образом, клеил из бумаги табакерки и голубей. Когда в 39-м году сгорело его родовое имение Спасское, Лутовиново тож, он единственно тому огорчился, что любимая собака во время пожара со страху сошла с ума. Он почему-то панически боялся холеры, и даже если слухи о ней только-только просочатся из-за Урала, Иван Сергеевич немедленно терял творческую способность, покой, аппетит и сон. Иногда на него нападали приступы жестокой хандры, и он с ней боролся так: бывало наденет на голову самодельный колпак со звёздами из фольги, станет лицом в угол комнаты и стоит. Когда хохотал, то часто падал на четвереньки. Большой был гастроном, кормил его повар, стоивший тысячу рублей серебром, но вином не увлекался, хотя временами напивался до такой степени, что говорил: «Сейчас сяду на пол и буду плакать». При огромном росте голос Иван Сергеевич имел нежный, почти женский, и ступал он вкрадчиво и неслышно, частью по той причине, что из-за подагры носил плисовые, мягкие сапоги. Россию любил тонко и горячо, что, однако, немудрено, ибо она особенно любится между Пале-Роялем и Тюильри, вообще на расстоянии, издалека. Впрочем, его чудачества с лихвой извинительны потому, что, видимо, это у него было не благоприобретенное, а родовое: матушка его, Варвара Петровна, любившая сына страстно и как-то нездорово, писала ему за границу, когда он ей долго не отвечал: дескать, еще три почты подожду, а если и с четвертой не получу от тебя письма, то велю высечь твоего любимого казачка Николеньку — будешь знать.
Впрочем, странности у больших писателей, какого бы происхождения они ни были, — дело обыкновенное, как у нормальных людей предрассудки или «куриная слепота». Вот Федор Михайлович Достоевский: в Баден-Бадене проигрался он по обыкновению в пух и прах, так что уже письмо послать было не на что, и пришел к Тургеневу просить денег. Положение было щекотливое, так как, с одной стороны, Тургенев недолюбливал Достоевского, а с другой стороны, Достоевский не вернул Тургеневу еще прежний долг, сделанный в Висбадене, где великий сердцевед проиграл в рулетку четыре тысячи франков. И поэтому они в некотором смущении говорили о том, о сем. Наконец дело дошло до литературы, и вдруг Достоевского, что называется, понесло: он навёл такую жестокую критику на роман «Дым», что хоть на дуэль его вызывай, да еще и закончил страстной и дикой фразой: «Такие книги нужно торжественно сжигать на эшафоте!» Схватил шляпу и убежал.
Странности странностями, а и Достоевский был хороший человек, и Тургенев был человек хороший. Тургенев был даже безупречной нравственности человек: чужим дарованиям не только не завидовал, а, напротив, их всячески продвигал, и первым назвал Л. Толстого «каким-то слоном в нашей литературе» и «великим писателем Русский земли», хотя впоследствии чуть не стрелялся с ним из-за расхождений в оценке некоторых этических категорий. Ссужал деньгами кого ни попадя, поддерживал революционную газету «Вперед» (даром что сам был эволюционером), поскольку она «бьет по правительству дураков» (точно у нас другие правительства бывают). Выделил Николаю Успенскому, который совсем погибал в пьянстве и нищете, клин чернозема у себя в имении, а тот заложил землю в банке, а деньги пропил. Нежно заботился о своей дочке Полине (которую он прижил с одной московской белошвейкой), до такой степени нежно, что вывез ее во Францию, дал настоящее образование, так что барышней она по-русски не знала ни одного слова, и выдал замуж за богача.
Другое дело, что «хороший человек» — для писателя не индульгенция. Ты будь хоть карточным шулером и одновременно растлителем малолетних, но настоящее литературное качество дай сюда. Отсюда вопрос, который на первый взгляд может показаться кощунственным: давал ли такое качество Иван Сергеевич Тургенев? – в том-то и загвоздка, что, в общем, этого не сказать.
Спору нет, слог его безупречен: именно прост, ясен, красочен и внушителен почти по пушкинскому образцу, описания природы… Да вот взять хотя бы описания природы, которыми у нас принято восторгаться. В том случае, если литература есть нечто неизменное, навеки закрёпленное в единстве формы и содержания, то к тургеневским описаниям природы претензий нет.
Но ведь эту процедуру еще Пушкин изжил, вернее, укоротил ее до положения отделочной операции, которая исподволь обслуживает эстетическую идею. Ведь еще до Тургенева было ясно, что серьезному писателю не пристало отнимать хлеб у пейзажистов и лопарей. У последних по той причине, что, по замечанию Пришвина, они на чём ездят, про то и поют. А у первых по той причине, что, положим, привести какую-нибудь елецкую барышню в восхищение похожестью березы на березу — это всё-таки сомнительный результат.
Видимо, литература, действительно, развивается — как знание, как наука. Если пейзажистика в прозе некогда представляла собой неотъемлемый элемент, а после писатель пришел к тому, что изображать пространные тургеневские виды, вроде: «Солнце село, но в лесу еще светло; воздух чист и прозрачен; птицы болтливо лепечут; молодая трава блестит веселым блеском изумруда…» ну, и так далее примерно на полстраницы — занятие праздное, поскольку оно слишком самодостаточно, существует на грани отдельного жанра и редко когда соображается с той эстетической и околофилософской задачей, которой озабочен писатель умствующий и эстет.
По крайней мере, уже у Пушкина на всю «Капитанскую дочку» приходится одно-единственное описание природы, которое начинается словами: «Я приближался к месту моего назначения…» занимает около пяти строк и непосредственно работает на сюжет, предвосхищая «русский бунт, бессмысленный и беспощадный», как и буран в степи, берущийся прямо из ничего. То есть задолго до того, как литература вошла в новые рубежи, гений Пушкин предвозвестил, что в прозе всякое лыко в строку и ничто в ней не существует собственно для себя. Это не считая тех редких случаев, когда картины представляют собой отдельный шедевр искусства, вот как у Достоевского: «Было так сыро и туманно, что насилу рассвело».
То же относится и к портрету. Тургенев ни одного третьестепенного персонажа не оставит без того, чтобы описать, какого цвета у него глаза, какова форма носа и бороды, во что именно он одет и где у него прорехи имеются на одежде, и так вплоть до последней обвислой пуговички и степени сношенности сапог. Оно, может быть, и не вредно, даже познавательно иной раз, да только в правилах новой литературы, уже выработанных ко времени появления в свет поэмы «Параша», было обходиться одной чертой.
И не то чтобы из экономии Пушкин с Гоголем обходились одной чертой, а потому, что так ярче катит в глаза. Конечно, и это ничего: «Его впалые щеки, большие беспокойные серые очи, прямой нос с тонкими, подвижными ноздрями, белый покатый лоб с закинутыми назад светло-русыми кудрями, крупные, но красивые, выразительные губы…» — но: «Вошла цыганская девочка, похожая на веник» — будет куда сильней.
То же относительно диалогов. В ту пору русской жизни, когда обедали по четыре часа, читали при стеариновых свечах, дамы одевались целое утро, а от Москвы до Петербурга добирались чуть ли не за неделю, наверное, было естественно по-тургеневски дословно переводить на бумагу обыкновенные разговоры со «здравствуйте» — «до свидания», «как поживаете» — «ничего». Но если отрешиться от своего времени, вернее, дописаться до времени вообще, что обыкновенно бывает с писателями гениальными, то становится очевидно: диалог обязательно должен быть озадачен; либо он сообщает задуманный колорит, либо служит для характеристики персонажей, либо непосредственно работает на идею, а то, напротив, употребляется для того, чтобы снизить концентрацию художественной мысли, чтобы она не так явно проглядывала сквозь текст.
В не самых удачных случаях авторы развивают сюжет при помощи диалога, но эта функция присуща исключительно тому жанру, который приближается к страшилкам, чайнвордам и гаданию на бобах. В самых удачных случаях диалог работает на идею, сообщает задуманный колорит, служит для характеристики персонажей, снижает концентрацию художественной мысли, наконец, просто тешит чувство прекрасного, например:
— Знаешь ли ты, что такое генерал?
— Не знаю, батюшка, ваша милость.
— Генерал — значит, что я могу тебя взять и в ступе истолочь!
Что же до Тургенева, то диалоги его тем более подозрительны, что при всей своей рыхлости и неорганизованности они безусловно преданы единственной функции из всех возможных — именно обслуживают идею. Если это «Накануне», то с того или иного бока про «внутреннего турка», если о хождении в народ, то про хождение в народ; может быть, из этого ничто не вытекает, а может быть, вытекает то, что в известный переломный момент, который пал на пору относительного безвременья между Гоголем и Толстым, Иван Сергеевич за движением литературы не уследил.
Это похоже на правду исключительно потому, что в то время как Тургенев заглазно воспитывал цесаревича Александра Николаевича на своих «Записках охотника», литература шагнула так далеко вперед, так усложнилась и как бы ушла в себя, что вот, скажем, возьмёшься за гоголевскую «Коляску», второпях подумаешь — так себе, унылый и фантастический анекдот, однако потом решишь: так-то оно так, да только вся наша российская жизнь есть ни мытье, ни катанье, а разве что именно унылый и фантастический анекдот.
Вероятно, такие повороты в читательском сознании и не высшая цель словесности, но всё же это куда серьезней, нежели средствами художественной прозы выставлять дворянство трёх сопредельных губерний в качестве злодеев и дураков.
Впрочем, диалоги у Тургенева служат и для характеристики персонажей. Но то ли характеристики он задумывал с таким чрезмерным припуском, который граничит с фальшью, то ли, напротив, переносил своих героев на веленевую бумагу, как они есть, от пуговки до ногтя, только иной раз литературная плоть их явственно отзывается древесиной, и соответственно, диалоги порой звучат таким образом, точно у соседа выгружают березовые дрова.
Это выходит, видимо, потому, что достоверный литературный персонаж представляет собой золотую середину меж тем, что бывает в жизни, и тем, чего в каждом конкретном случае требует художественная линия. А если ты будешь брать героев живьем, да еще заводить на каждого из них отдельное дело, тогда выйдет то, что у Тургенева получилось в романе «Новь». Население этой вещи, в частности, постоянно восклицает «О!», в возмущении топает ногами, то и дело краснеет до ушей и узнаёт своих, то есть демократов, суфражисток, добродушных провокаторов, сострадателей и всячески заеденных средой по выражению «честных глаз».
Или вот господин Соломин, выведенный Тургеневым в качестве революционно настроенного дельца: и в литературной стихии он сам не свой, и в действительности невозможен, ибо ты или делец, или революционер, уже потому, что революционер есть особа, у которой руки не так приделаны. (А, впрочем, Россия такая причудливая страна, что тут можно найти всё что угодно, вплоть до революционно настроенного дельца.)
Но вообще правда жизни и правда литературы мало соотносятся меж собой. Точнее сказать, эти правды соотносятся меж собой, как монолог Гамлета и монолог в очереди за мукой. Вот, например, велосипед — в действительности это руль, рама, два колеса, седло, а в прозе — может быть фантастический аппарат, величественно-нелепый, внушающий ужас и почтение потому, что он приводится в движение не столько мускульной силой, сколько силой научной мысли.
Или вот, например, Родион Раскольников — в жизни это был бы убогий злодей с неоконченным начальным образованием. А у Достоевского он представляет собой решение огромного этического вопроса, захваченного в развитии от уголовщины до героя и от героя до мании пострадать.
Таким образом, правда в новой литературе есть правда преобразованная, рафинированная, перебравшаяся в бельэтаж из полуподвала. И при этом она до такой степени достоверна, что в другой раз Онегину хочется сказать — Женя… Вероятно, это происходит по той причине, что правда литературы есть правда в высшем ее выражении, а правда жизни есть количественное знание, собственно не оформленное никак. И лишь когда количество знания превращается в качестве откровения, это и будет литература, которая окрыляет, волнует и пугает, как зеркальце дикаря.
И точно: иногда она залетает в такие сферы где ларчики вроде бы просто открываются, но вместе с тем без малого волосы встают дыбом от страшных истин, далеко выходящих за рамки обыкновенности. Например, нам известно, что декабристы были беззаветные доброжелатели и герои, а Карамзин возьмет да и напишет, дескать, порядочный человек должен противостоять несправедливости таким образом, чтобы дело не кончилось виселицей, поскольку это некультурно и дурной тон. Или мы подозреваем, что хороших людей больше, чем плохих, и вдруг нас ошеломит заключение: «Человеческая душа по своей природе христианка», до которого додумался Квинт Септимий Флоренс Тертуллиан.
А у Тургенева были простые отношения с правдой жизни. Народился, по его наблюдениям, в обществе тип молодого человека, который спит и видит, как бы на свой лад облагородить русского мужика, он и выведет его в романе с тенденцией от добра.
В общем, эта манера особых нареканий не вызывает. По крайней мере, огромное большинство писателей по сей день работает в ключе зеркального отражения и тем самым наводит на мысль, что всё развивается, кроме литературы. Но о вреде тенденции хочется говорить.
Если качество отношения как эстетическая категория естественно вытекает из художественной прозы, то это, во всяком случае, не беда. Но если тот же материал подается под соусом тенденции, если автор его исходит из априорного знания того, что плохо, что хорошо, то это уже будут вместе взятые Песталоцци и пролеткульт, и тут добра не жди. Потому хотя бы, что невозможно определить, где зло, где благо, если взять эти антиподы не в статике, а в развитии. Потому что по-нашему «вчера Иван огороды копал, а нынче Иван в воеводы попал» — и в равной мере наоборот.
Вот вывел Иван Сергеевич в «Бурмистре» помещика Пеночкина, который распорядился высечь лакея Федора за неграмотно поданное вино. Оно, конечно, драться не годится, даже если тебя поят подогретым шабли, но ведь этот самый Федор, дай срок, не розгами будет оперировать, а «товарищем маузером», и осерчает он на гражданина Пеночкина не за то, что он манкирует своими прямыми обязанностями, а за то, что он думает не про то. Вообще это еще вопрос: пережил ли психологически русский человек крепостное право, или не пережил…
А то взять господина Базарова, бессребреника и злостного демократа, который геройски погиб на своём посту. В прошлом столетии ему еще можно было симпатизировать, но мы-то знаем, что получается, когда эти Базаровы умудряются-таки поставить сапог выше Пушкина, переоборудовать православные храмы под мастерские и с редким упорством поворачивать реки вспять.
Может быть, претензия, основанная на предположительном перерождении персонажа не совсем корректна, но в том-то всё и дело, что великая проза всегда ориентирована на «всегда». Гений на то и гений, что у него на неопределенно продолжительное время насущны «бесы», «злоумышленник» и грозный Хаджи-Мурат. Он потому и гений, что Бог дал ему способность соединять временное и вечное, непреходящее — с тленною злобой дня.
Так же не исключено, что Фома Фомич Опискин вот по какой причине есть тип животрепещущий, современный России на вековечные времена, — оттого что Достоевский его выдумал, а не взял живьем из действительности, где почти всё неотчетливо и обман, оттого, что, сочиняя «Село Степанчиково», он опирался на единственную тенденцию, на которую незазорно опереться художнику с головой, а именно: ничто не вечно, кроме русского дурака.
У Тургенева же, какую вещь его ни возьми, везде торчит тенденция, и гражданское чувство вперемешку с лучшими намерениями сквозит, точно гвоздики в сносившемся башмаке. Если это будет «Накануне» — то речь о том, что счастье обретается в борьбе против какого-никакого турка. Если «Рудин» — жизнь устроена таким подлым образом, что хороший человек всегда лишний. Если «Дворянское гнездо» — тут у нас протест против предрассудков семейной морали. Если «Записки охотника» –здесь про то, что помещики сплошь мерзавцы, а русский земледелец — духовно здоровое существо.
Последний случай выходит из ряда вон. Может, крестьяне иногда и развлекались сольным пением в кабаках, однако известно точно, что они еще и вели меж собой кровопролитные межевые войны, насмерть забивали конокрадов, а по праздникам излюбленным народным увеселением у них был массовый мордобой. Может, по деревням и водились тогда толстовцы, вроде карлика Касьяна из Красивой Мечи, который считал величайшим грехом охоту, тем не менее для русского крестьянина характерно циничное и жестокое обращение с домашней животиной, от лошади до кота. Может, крестьянские дети главным образом славные были дети, но всё-таки трудно ожидать тонкой лиричности от деревенских мальчишек, которые с люльки росли под мат.
То есть дело не в том, что тенденция иной раз вопиет против явлений объективной действительности, и не в том, что наличие отношения всегда снижает эстетический градус прозы до неправдоподобности, ходульности. Дело в том, что новая литература изжила тенденцию, как жанр дамского альбома и мадригал. Недаром, уже начиная с Гоголя, нельзя было точно сказать, зачем и про что написано то или иное произведение. Чувствуешь, что есть соль, а вот аттическая она или четверговая — этого не понять. По крайней мере, про что написано «Муму» — ясно как божий день, а вот «Братья Карамазовы» — это попробуй сказать, про что…
Единственная тенденция у Тургенева, которая поднимается над проблемой «внутреннего турка», заключается в том, что русская женщина гораздо и во всех отношениях лучше русского мужика, что она нравственнее нашего брата, более деятельна, бесстрашна, как правило, знает, чего хочет, что в России, по существу, на ней держится всё и вся. В этом отношении Иван Сергеевич был точно пионер своего времени.
Но в остальном роль его заключалась в том, что он подчищал хвосты той литературной традиции, которую открыл Александр Радищев. И это еще хорошо, что он не послушался баламута Добролюбова, который науськивал его звать Россию непосредственно к топору.
Отчасти оригинальность Тургенева еще заключалась в том, что его романы написаны по-французски, то есть какие-то они положительные, вроде приходно-расходных книг, в то время как русская проза, начиная с Гоголя, питалась уязвленным чувством национального достоинства, сарказмом, болью и поисками в себе.
Причиной такой самобытности была, как известно, роковая любовь Тургенева к Полине Виардо, которая мучила его бесконечными изменами, не разрешала нюхать табак и, главное, десятилетиями держала русского писателя при себе, вдали от родной стихии, в атмосфере бальзаковско-флоберовской мастерской, где всем инструментам предпочитали простую оптику и аптекарские весы. Вероятно, эта атмосфера была по-своему захватывающей, ибо ностальгией Иван Сергеевич не страдал, из всего русского больше любил язык, а не любил правительство и дороги. Хотя французов он тоже не жаловал, «копеечниками» называл, но как приедет в Россию, в орловскую свою вотчину, как увидит, что крестьянское стадо пасется в его яблоневом саду, так сразу Ивана Сергеевича потянет обратно, под сень каштанов.
Управляющий имением скажет:
— Вы бы, Иван Сергеевич, распорядились коров-то арестовать да штраф за потраву взять!
А Тургенев ему в ответ:
— Нет уж, пускай пасутся. А то мужики обидятся и сожгут.
Нет, литература точно развивается — как знание, как наука. Тем временем, как Иван Сергеевич попросту выводил злых администраторов и неосновательных радетелей о благоденствии русского мужика, наша литература претерпела такую коренную метаморфозу, что уже затруднительно было определить ее направление и предмет. Во всяком случае, она определённо расплевалась с функциями ей несвойственными. Например, отказалась от поиска ответов на проклятый вопрос «что делать?». Потому что, в сущности, делать-то нечего, ничего ты не поделаешь с диалектикой природы, — сиди и жди.
Во всяком случае литература достигла той степени зрелости, когда ей уже претит отражение действительности и типизация человека, когда для нее сделалась насущной фантазия кратная реальности, явление — персонажу, художественная идея — знанию о себе. Новая литература еще тем отличается от тургеневской традиции, что на смену акварели пришло что-то вроде химической реакции, когда в реторту закладываешь одно, а в результате получаешь совсем другое. Причем это превращение может быть и мгновенным, как, скажем, в булгаковской «Тьме египетской» или в чеховском «Доме с мезонином», которые решаются одной фразой, и собственно реакция отступает на задний план.
Предметно эту разницу можно показать на примере последнего сюжета Ивана Сергеевича, который он за смертной болезнью не воплотил. Сюжет, по воспоминаниям слушателей, был таков: за границей, в Женеве, познакомились две сестры-смолянки и молодой дворянин, кандидат Московского университета, человек горячий и либерал. Вскоре знакомство трансформировалось в любовь, если можно так выразиться, тройственного характера, и кандидат решил покончить жизнь самоубийством, поскольку он измучился решать, в которую из сестёр именно он влюблен. Случайно ему попалось на глаза газетное сообщение о начале Гражданской войны в Америке, и кандидат под влиянием либеральных идей оставляет сестер, пересекает Атлантический океан, вступает в борьбу за освобождение негров и погибает в сражении как герой.
На первый взгляд этот сюжет нелеп, но если присмотреться холодным глазом, то сделается понятно, что он несообразен в меру прочих тургеневских построений. И если, положим, пересказать своими словами роман «Накануне», то получится не умней. Но, может быть, в том-то и заключалась мощь таланта Ивана Сергеевича, что он не умел превращать в задушевную прозу разные пустяки. Ну, какие, например, россыпи художественных возможностей таятся в основании «Татьяны Борисовны и ее племянника»? Никаких, а читать можно, хотя можно и не читать.
Посему не грех будет предположить, что если бы Провидение дало Тургеневу еще год-другой относительного здоровья, то из-под его пера вышло бы одиннадцатое по счету продолжительное и умеренно увлекательное повествование из жизни молодежи начала 60-х годов, которым демократически настроенная публика зачитывалась бы в обеих столицах и на местах.
Но вот какое дело: сюжетом о сестрах и кандидате вряд ли заинтересовалась бы новая литература. Разве что в саркастическом ракурсе, да и то все страсти персонажей и перипетии их заграничной жизни заняли бы максимум пять страниц. Выглядело бы это примерно так…
Однажды осенним московским вечером, когда уличное освещение у нас смахивает на свечное, в поезде, следовавшем маршрутом Москва — Таллин, судьба невзначай свела сестер Битюговых, Веру и Леру, учившихся в Тартусском университете, и Сергея Ивановича Мыслева, кандидата юридических наук, который направлялся в Эстонию развеяться и вообще. Долго ли, коротко ли, молодые люди познакомились и разговорились о том, о сём. Поскольку русские люди не с погоды начинают, а сразу берут быка за рога, сначала потолковали о закате культуры, потом о кризисе монетаризма в России, а потом Сергей Иванович объявил:
— До чего же изменчива жизнь в нашей стране — это просто какой-то мрак! Мой прадед за свободу братьев-болгар с турками воевал. Отец был капитаном НКВД. Я, помню, еще в пионерском галстуке ходил и почему-то думал, что Сталин вообще не пользуется уборной. А у моего младшего брата есть вилла на Корсике и израильский автомат! Я думаю, эта метафизика объясняется только тем, что русские — самый одаренный народ на свете, в смысле превращений как искусства, так и ремесла.
По той простой причине, что русскую девушку ничем так не обворожишь, как широтой мысли и тороватостью на слова, у обеих вдруг заекало сердце и на закате того же дня сестер осенило, что они без памяти влюблены. Это тем менее удивительно, что в молодые годы не много надо, а чаще достаточно какого-нибудь заковыристого словца, вроде «сублимации», или манеры под острым углом вдруг поглядеть на собеседника, чтобы на время сойти с ума. И странное дело: кандидат Мыслев, в свою очередь, тоже почувствовал что-то неладное, будто бы легкий жар, в который иногда бросает человека, если на него внимательно посмотрит милиционер. Скорее всего, ему как-то передалась влюбленность сестер Битюговых, как скарлатина передается, ибо так называемое ответное чувство в большинстве случаев возбуждается от источника, а не возникает само по себе, иначе взаимная страсть представляла бы собой слишком большую тайну, даже мучительную для аналитически настроенного ума. Мыслев подумал-подумал, и пришел к заключению, что влюблен.
Это новое чувство оказалось особенно мучительным потому, что он никак не мог для себя решить, в которую из сестер именно он влюблен. Посмотрит на Верочку — вроде бы она, посмотрит на Лерочку — нет, она… Такое тоже бывает в жизни, хотя и довольно редко, и в этих исключительных случаях брожение чувств порой достигает таких пределов, что невыносимо бывает жить. Путем описать это состояние невозможно, именно за его исключительностью невозможно, однако точно известно, что коллежский советник Яков Столетов умер во цвете лет не по причине какой-то неизлечимой болезни, а оттого, что он был без памяти влюблен в Пушкина и собственную жену.
После уже, в Таллине, где попутчики поселились бок о бок, на пятом этаже блочного дома на улице Вабадузе, их тройственное чувство достигло такой степени интенсивности, что и вправду затруднительно стало жить. Когда вечерами сестры Битюговы и кандидат Мыслев сходились вместе за чашкой чая, то всех троих охватывало какое-то внутреннее электричество, и, чтобы рассеять его, Сергей Иванович заводил по обыкновению монолог:
— Как все нелогично в этом мире, — например, начинал он. – Ну, скажите на милость, почему в метре сто сантиметров, а в часе шестьдесят минут?
Собственно, заводил он эти монологи только на тот предмет, чтобы каждый момент общения был наполнен, чтобы, не дай бог, не образовалась страшная пауза, когда непременно нужно будет сделать глазами: «Я люблю вас, Вера», или: «Я люблю вас, Лера», — и таким образом, нанести одной из сестер удар. Кроме того, произнести эти слова, значило разрешить неразрешимое, вроде вопроса о вечной жизни, прояснить который в состоянии только смерть.
Кстати о смерти: в сознании Сергея Ивановича сестры Битюговы давно слились в одно существо, и, сообразив, что его влюбленность принимает формы близкие к помешательству, он решил бежать, а лучше покончить жизнь самоубийством, выбросившись со своего пятого этажа. Дальше захолустной Португалии бежать было некуда, так как в России стояла тогда зима, и поэтому кандидат Мыслев окончательно решился наложить на себя руки; принять это малодушное решение ему было не тяжело, поскольку свежие правовые идеи его перестали интересовать, в Москве «сгорела» принадлежавшая ему посредническая контора, да и отец, служивший в НКВД, застрелился во время оно, когда ему стали являться привидения осужденных по делу о диверсии на молокозаводе имени 10-летия Октября. В ближайший понедельник, около полудни, кандидат Мыслев надел выходной пиджак, настежь открыл окошко, постелил газету, чтобы не наследить, и прежде, чем ступить на нее ногой, увидел мельком крупное сообщение: маленькая беззащитная Абхазия подверглась агрессии со стороны воинственного соседа, то есть наконец началась очистительная война.
На душе у кандидата Мыслева сразу сделалось весело и светло. «Вот ведь как мило! – подумал он. – Наконец-то выпадает возможность послужить настоящему делу, познать сладость риска и завести множество интересных знакомств, потому что под знаменем свободы наверняка соберется масса отчаянных, незанятых мужиков». И ему пришло в голову, что эта война затеялась исключительно для того, чтобы кандидат юридических наук Сергей Иванович Мыслев, отложив суицидные намерения, отправился бы на Кавказ искать славы на поле брани, а тем временем любовный треугольник рассосался бы сам собой. Он тотчас отправился к сестрам Битюговым, застал их за вторым завтраком и объявил, что личное счастье не может идти ни в какое сравнение с долгом благородного человека и что давно пора показать миру, как русские интернационалисты умеют сражаться и умирать. Сестры были неприятно удивлены, причем Вера всплакнула, а Лера сделала симпатические глаза.
На другой день кандидат Мыслев собрал чемоданы и улетел. Воевал он недолго, недели две, но прижился в Батуми и год спустя умер от дизентерии, напившись сырой воды. В год его смерти Вера Битюгова вышла замуж за биржевого маклера Стрепетова, а Лера — за какого-то бандита из Зеленограда, который, правда, вскоре спился с круга, но зато оставил ей порядочный капитал.
Вот таким примерно манером был бы реализован последний тургеневский сюжет, если просчитать его в правилах новой литературы; может быть, это и не решение темы, или решение совсем другой темы, и тем не менее нам очевидно то, что словесность привыкла скромными средствами и на самом малом пространстве решать значительные художественные задачи, причем она и вопросы ставит корректней, и целит куда верней.
Возьмем, к примеру, тему «молодежь и революция», которая в наше время настраивает писателя отнюдь не на эпический лад, а на едкий и горестный анекдот. Тургеневу эта тема стоила многих лет жизни и сил души, а Бабель разделался с ней трехстраничным рассказом «Соль». К примеру, опираясь на сюжет «Толстого и тонкого», Тургенев сочинил бы целую обличительную повесть, с описаниями природы, дотошными портретами, со «здраствуйте — до свидания», «как поживаете? — ничего», а у Чехова из «Нови» вышел бы именно анекдот. Это, конечно, не означает, что Чехов был талантливее Тургенева, это как раз означает то, что литература не стоит на месте, что она, как знание, как наука, идет вперед.
Отсюда, между прочим, и путаница на нашем литературном олимпе: в пушкинскую эпоху первым русским прозаиком считался Марлинский, а поэтом — Бенедиктов, Достоевский вкусил земной славы за год до своей смерти, Чехова при жизни вовсе не знали в Европе, Тургенев же был вознесен и обласкан общественным мнением дома и за рубежом еще со времён «Параши», хотя его популярность скорее всего объяснялась тем, что он был общедоступен, потрафлял демократическим настроениям молодежи и отсидел месяц за непоказанный некролог.
Если дело и дальше так пойдет, то есть если литература и впредь будет двигаться по направлению к абсолюту, то, видимо, со временем читать Тургенева перестанут, как давно уже не читают Боборыкина и Потапенко, как уже столетие детей учат грамоте не по Псалтыри, а чуть ли не по ушаковскому словарю. Разве что сочинения Ивана Сергеевича останутся в употреблении как анестезирующее средство, старинное и проверенное, вроде валерьяновых капель; допустим, на дворе дождь со снегом, по радио рассказывают о сосредоточении литовских дивизий у границ с Россией, из провизии остались одни макароны, постреливают за углом, но возьмешь в руки томик Тургенева, откроешь его, а там: «солнце село, но в лесу еще светло; воздух чист и прозрачен; птицы болтливо лепечут; молодая трава блестит веселым блеском изумруда…» — и сразу почувствуешь, что еще, в общем-то, можно жить.
Или наоборот: как раз Тургенева-то и будут читать в грядущих поколениях россиян — это в зависимости от международного положения, успехов научно-технического прогресса, криминальной обстановки и урожайности зерновых. А еще, может быть, потому, что литература будет, предположительно, развиваться в обратном направлении, от химии к алхимии, от тайны сформулированной к формуле, равной тайне, от господина, нечаянно утопившего лепажевское ружье, к феномену Башмачкина, как знаку исторического пути.
Ведь если дело и дальше так пойдет, то со временем литература слишком замкнется на себе, приобретет резко цеховое значение, станет доступной узкому кругу лиц, одним словом, разделит судьбу современной музыки, которая давно уже не понятна и не интересна никому, кроме самих композиторов и мудрствующих скрипачей. После уже, когда всякая культурная деятельность начнет откровенно угасать соразмерно успехам научно-технического прогресса, когда свобода и равенство достигнут степени абсурда, когда всеобщее благоденствие изживет естественную потребность в сострадании и простое нажатие кнопки заменит процесс познания, — тогда место литературы займет канкан.
Если принять в расчет эту печальную перспективу, хотя бы она была и самого гадательного свойства, невольно подумаешь: лучше Тургенев, чем грядущее ничего. Тем более что слог его — чистый праздник, ради одного перелива слов все читал бы его, кажется, и читал.
Хотя, как поразмыслишь, — ну слог, ну и что, что слог? Живучи в России, да чувствуя по-русски, да владея по праву рождения сокровищами нашего языка, да чтобы у писателя слова не переливались, — это уже было бы чересчур.
Наваждение
Что бы там ни выдумывали люди болящие, неудачники и пострадавшие ни за грош, мир устроен таким гармоническим образом, что каждая человеческая судьбина развивается соответственно качествам судьбоносца, что, попросту говоря, нам по заслугам причитаются и миниатюрные наши радости, и капитальные наши беды. Тут буквально каждое лыко в строку: если тебе вроде бы ни с того ни с сего свалился кирпич на голову, то это не значит, что тебе нечаянным образом свалился кирпич на голову, а значит это, что либо ты жену обижаешь, либо пьёшь не в меру, либо доски воруешь для дачных нужд.
То же самое касается и судеб литературных.
Выдающийся русский писатель Николай Успенский потому прошел у нас незамеченным и кончил жизнь под забором, перерезав себе горло перочинным ножиком, что он был бытовой негодяй и понаделал ближним немало гадостей.
Л. Толстой, обитая в своей царской Ясной Поляне, умудрился сделаться несчастнейшим из людей, и это немудрено, поскольку «в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса», как деликатно заметил Чехов.
За что Достоевскому выпали каторжные работы? За то ли, что он по молодости впал в социалистическую ересь, или за то, что он совершил одно тяжкое преступление против нравственности — это еще вопрос.
Некрасов умер в ужасных муках, потому что он был жадина, картежник и грабил товарищей по перу.
С другой стороны, кого ни взять из больших наших писателей, все они прожили жизнь счастливую, сравнительно обеспеченную, невероятно богатую впечатлениями, мыслями, чувствами и заслужили признательность современников, ибо, несмотря на мелкие свои слабости, прямо служили Богу. Правда, неизвестно, за какие заслуги Михаил Шолохов прожил в безбедной праздности 30 лет.
Да и то сказать — мир потому и прекрасен, что существуют исключения из самых жестоких правил. В частности, великий русский писатель Николай Семёнович Лесков, стоящий в нашей литературе вровень с Гоголем и Л. Толстым, разве что он эпопеи не сочинял, создавший самобытную эстетику, открывший целое направление в национальной культуре, по сей день считается демиургом второго ряда.
Истоки этой очевидной несправедливости, — если, конечно, исходить из того, что кирпичи просто так на голову не падают, — можно в его биографии поискать…
Итак, Николай Семёнович Лесков, дворянин во втором поколении благодаря тому обстоятельству, что его отец дослужился по акцизному делу до чина коллежского асессора, родился в І83І году на Орловщине, в Кромском уезде, о каковой территории в нашем народе сложилась присказка «Орел да Кромы — первые воры», а между тем она дала России столько первостепенных писателей, сколько никакая другая территория не дала.
Образование Николай Семёнович получил малое, он окончил только три класса губернской гимназии, с тех пор нигде уже не учился, в точных науках был слаб, басурманскими языками не владел, «латинские берзости не текох». Молодость провел так, как ее на Руси и положено проводить: широко отведал винца с хлебцем и любви по прейскуранту в срамных заведениях на Андреевском спуске в Киеве, нуждался, влюблялся, попадал в истории и много путешествовал по стране.
Шестнадцати лет он поступил мелким чиновником в Орловскую судебную палату и вскоре женился на Ольге Васильевне Смирновой, которая кончила тем, что сошла с ума и вплоть до І909 года прожила в петербургской больнице св. Николая, на подоконнике, отнюдь не ориентируясь ни во времени, ни в пространстве. Потом Николай Семёнович перешел на частную службу, в английскую торговую компанию, и вдругорядь женился на Екатерине Степановне Бубновой, умнице и красавице, которую он принял разведенной да еще и с тремя детьми.
В начале 60-х годов он переехал с семьей на жительство в Петербург, поселился возле Таврического сада, в Фуршатской улице, в доме №62, и ни с того ни с сего занялся литературой — было ему тогда около тридцати. Это, впрочем, бывает, что люди внезапно впадают в писательство, как в болезнь, уже будучи далеко не молодыми, сложившимися людьми, которые к тому же исповедуют самые плоские интересы, то есть, по-видимому, дело обстоит так, что литературный дар рождается вместе с ними, но проклевывается поздно и невзначай; или, может быть, дар как бы нисходит с неба и, вселившись в какого-нибудь «избранника праздного», вдруг превращает его в ближнее чадо Бога — ведь серьезные писатели суть все прямые дети Божии, как Христос.
Но вообще это дело темное, каким именно образом столоначальники — Лесков до столоначальника дослужился — каким именно образом столоначальники становятся художниками и наоборот, во всяком случае, Рембо только в ранней юности сочинял, Аксаков-отец взялся за перо на старости лет, а талант Блеза Паскаля и вовсе прорезался после того, как его лошади напугали.
Писательским трудом вырабатывал Николай Семёнович, по его мнению, недостаточно — вкупе с окладом жалованья чиновника по министерству народного просвещения выходило чуть больше двух тысяч целковых в год — и всю свою жизнь жаловался на бедность, хотя обитал в сказочно многокомнатных квартирах, устраивал журфиксы, держал прислугу и вообще в его время можно было отлично пообедать за двугривенный серебром.
Жена его была далеко не Сниткина, и даже не то чтобы Софья Андреевна, переписавшая за мужем «Войну и мир», но однако и не Елизавета Салтыкова-Щедрина, супруга Михаила Евграфовича, которая о сочинениях своего прославленного супруга говорила — «Мишелевы глупости». Так вот и со второй женой Лесков разошелся. Разойдясь, он поселился вместе с сыном Андреем Николаевичем, офицером, завершившим карьеру в чине полковника Генерального штаба Советской Армии, и одолел последние десять лет жизни болящим холостяком.
Умер Лесков благостно — уснул и не проснулся, каковая смерть, или, напротив, освобожденье, по народному поверью, предназначается только для чистых душ.
О характере этого демиурга…
Лесков был человек недобрый. Как-то, когда он сидел с приятелями в гостиной, ему доложили, что пришел Данилевский, известный склочник, и Николай Семёнович нарочно залез под стол, чтобы дать гостю возможность наговорить гадостей про хозяина, а потом внезапно выглянуть из-под скатерти и, таким образом, выставить Данилевского в самом дурацком виде.
Лесков был хороший товарищ. Он готов был помочь всякому литературному бедолаге, если тот вдруг пропивался, лишался куска хлеба, заболевал.
Лесков был человек малообщительный и не имел друзей в правильном смысле слова, а знался все больше с писательской мелочью, вроде женоподобного Болеслава Маркевича, шута Лейкина, какого-то Иванова-Классика, краеведа Пыляева, бытовика Терпигорева, темного Василевского-Буквы… — Чехова же и Гаршина не любил.
Лесков был мужчина крутого нрава и однажды в ревельской пивной избил стулом двух тамошних немцев, которые вздумали неодобрительно отзываться о русских и России.
Лесков был человек раздражительный. Стоило кухарке спеть что-нибудь за стряпней или немного разгорячиться гостям сына Андрея, как он с оскорбленным видом принимался жаловаться на то, что у него в доме вводят «бордельный режим», направленный прямо против русской литературы.
Лесков был человек желчный. Если на улице ему попадался знакомый цензор, или литератор из враждебного лагеря, или кто-нибудь походя разворачивал перед ним недружественную эстетическую программу, он немедленно шел домой срывать зло на близких. Например, донимал сына старинной отцовской песней: дескать, вот я в твои годы… На что сын резонно ему отвечал, что, дескать, вы отец, в мои годы в нетрезвом виде дрались с саперными юнкерами.
Лесков был человек злопамятный. После того как его обокрали до нитки в Праге, пределы отечества он больше не покидал.
Лесков был человек наивный. Считая себя записным собирателем, он аккуратно посещал по воскресеньям антикварные магазины и, в конце концов, превратил кабинет в музей, но, как потом оказалось, в его собрании не было ни одной по-настоящему ценной вещи.
Лесков был подвержен посторонним влияниям. Из любви к Л. Толстому он проникся симпатией и к вассалу его Сютаеву, а проникнувшись симпатией к Сютаеву, принципиально взял на воспитание девочку-сироту и заботился об оной как о родной, хотя ни она его не любила, ни он ее не любил. А впрочем, из двенадцати пунктов лесковского завещания, кажется, семь пунктов касаются сироты.
Лесков был человек верующий, безукоризненно порядочный, строгий той строгостью, которая личит не художнику, а директору департамента. Детей своих он сек собственноручно и аккуратно.
Под старость он был немного чудаковат: под старость он отказался от мяса, высчитывал дату смерти и носил балахон по щиколотку, который застегивался на женскую сторону, как зипун.
Заодно еще внешность Николая Семёновича обрисуем на всякий случай, ибо Пушкина в лицо знают все, и Гоголя знают все, а облик Лескова мало кому известен, до того основательно его оттерли на задний план. Он был мужчина плотный, буйноволосый, вечно нахмуренный, с крупным, матерым носом и таким выражением на лице, точно ему сильно не по вкусу его эпоха, точно он вообще сильно не рад тому, что его родили на белый свет.
Таким образом, и в биографии и в характере Николая Семёновича Лескова обнаруживается многое из того, за что не по справедливости, но законно его можно было бы низвести до положения демиурга второго ряда. Однако в действительности на это были совсем другие, неосновательные причины.
Странно вымолвить, но Лескова еще при жизни третировали в связи с тем, что он был писателем отнюдь не демократических убеждений, что он был привержен монархии, христианству в неукоснительно православной его редакции, кастовости, то есть существующему порядку вещей, и крепко недолюбливал всякого рода революционеров. Еще в начале своей литературной карьеры он выступил со статьей о петербургских пожарах 62-го года, которые он неосторожно связал со студенческими волнениями и прокламацией «Молодая Россия», по слухам, инспирированной Чернышевским. И с того времени самое имя Стебницкий — Николай Семёнович писал в те поры под псевдонимом Стебницкий — стало синонимом мрачной реакции, отъявленного консерватизма, короче говоря, прямо ненавистным сделалось это имя.
Затем последовали его повести «Некуда», «На ножах», выставлявшие революционную демократию в самом прискорбном виде, и от Лескова отвернулись все прогрессивно настроенные журналы, издатели и пишущая братия, для которых литератор и человек чуждой партии, по российскому обычаю, всегда был не литератор и даже как бы не человек. Если принять в расчет, что во второй половине XIX столетия «красные» убеждения были нормой, а охранительная платформа почиталась наравне с конокрадством и растлением малолетних, то будет вполне понятно, почему пламенно мыслящая общественность сразу оттерла Лескова на задний план.
Правда, и Достоевский отнюдь не был писателем революционно-демократического крыла, он даже сочинил роман «Бесы», за который его Ленин возненавидел. Но у Достоевского имелось в активе героическое прошлое и репутация страдальца по убеждению, и оттого ему много спускалось с рук.
У Лескова же не было за плечами ни одного поступка, ни даже шалости либерального толка, и оттого он был обречен на славу среднего литератора, одиночество и сомнительные знакомства; брат его, впрочем, как-то в нетрезвом виде залез на дерево и произнес целую антиправительственную речь, но в читательских кругах об этом знали нешироко.
Вообще говоря, художник и политическая платформа — серьезная тема для размышлений. Положим, во Франции тут еле-еле наберется материала для беседы за чашкой кофе, поскольку во Франции художник — это одно, а что он думает об учении Сен-Симона — совсем другое. И это другое не касается никого, а в нашей запальчивой стороне, где, так сказать, эпидемия политикоза издавна охватывает даже тех, кто едва знает грамоту, эстетика и политика находятся в тесной принудительной связи, и даже они до такой степени неразлучны, что банальные диссиденты вроде Радищева с Чернышевским ходят у нас в серьезных писателях и до сих пор пристально изучаются в средней школе.
Между тем ясному глазу видно: значительный художник, будь он хоть анархистом, хоть клептоманом, придерживайся он самых причудливых, например, метеорологических убеждений, интересен культурным людям только в той степени, в какой он значителен как художник.
Ну, кому сейчас любопытно знать, что Эзра Паунд был фашистом, Михайло Ломоносов пил горькую, а Фрэнсис Бэкон сидел за взятки? Да никому, кроме их биографов и любителей исторических анекдотов… Вместе с тем нам решительно всё равно, что Демьян Бедный известен как книжный вор, граф Хвостов был добродушнейшим из людей, а Потапенко отличал изощренный вкус, поскольку всё это были третьестепенные литераторы, лишь потому застрявшие в памяти поколений, что прежде, в досоциалистическую эпоху писателей было мало, и в народе их знали наперечет.
Так что приходится удивляться, как это в глубоко культурной стране, где посредственных живописцев на улице узнают, где чтение не модное занятие среди университетских профессоров, а способ существования, как это современники сподобились разжаловать гениального писателя в рядовые только за то, что он не любил бомбистов, а потомки не потрудились пересмотреть литературную табель о рангах и расставить наших демиургов на соответствующие места.
Этому еще оттого следует удивляться, что гениальность Лескова несомненна даже для осторожного и уклончивого ума, что литературная табель о рангах у нас предположительно строится таким образом: Пушкин, Гоголь, Л. Толстой, Достоевский, Лермонтов и Лесков. Это всё чины генеральские. Далее следуют статские советники, коллежские асессоры, и так вплоть до губернских секретарей, в каковых состоят сочинители детективов. Во всяком случае, из первой шестерки Лескова выкинуть невозможно, ибо он явил читателю новое мирозданье, что, собственно, и отличает гения от таланта и прочих разновидностей творчески организованного ума. Ибо он великий стилист, вряд ли впоследствии превзойденный, по крайней мере, у Л. Толстого всегда можно при желании отыскать какое-нибудь неприятное место, вроде «…достал только что купленную с новым способом открывания папиросницу», а у Лескова ничего подобного не найдешь. Ибо он написал «Чертогон», «Язвительного», «Левшу» и до такой степени прояснил Россию, русского человека, что читать страшно, как бы читаешь и только того и ждешь, что на следующей странице тебе укажут дату твоей кончины.
И еще тому приходится удивляться, что консервативные, или, говоря по-русски, охранительные убеждения суть не самые человеконенавистнические и тупые. Справедливо говорят французы: «Лучшая новость — это отсутствие новостей». Справедливо и мы говорим: «Лучше синица в руке, чем журавль в небе», зная наверняка, что среднестатистический житель Земли — дурында, уповая на то, что мир устроен по-божески, с креном во благо, а также отправляясь от учебников по истории, из каковой истории нам известно, что вот Швеция не пережила ни одной революции и умудрилась стать чуть ли не самой процветающей страной мира. А Россия пережила подряд три революции и всё никак не очухается от потрясений, которые ей учинили прогрессивно настроенные слои.
То есть это нужно было бы в ножки поклониться Достоевскому да Лескову за то, что они предвидели пагубность революции и загодя показали нам ее окаянный, дикий лик, а после зарубить у себя на носу, де: «Кто прямо ездит, дома не ночует». Да только русский человек, как известно, задним умом крепок — в этом-то и беда.
Если бы не такое досадное наше качество, вряд ли обошли русский народ вспыльчивые юноши, которые писали в своих прокламациях за 66 лет до поворотного Октября:
«Скоро, скоро наступит день, когда мы распустим великое знамя будущего, знамя красное, и с громким криком: да здравствует социальная и демократическая республика Россия, — двинемся на Зимний дворец истребить живущих там».
Вряд ли благодушный наш народ перетянули бы на свою сторону фанатики с бомбами в узелках, которым ничего не стоило убить соотечественника, исходя из какого-нибудь вздорного, механического учения, и, собственно, того ради, чтобы спустя полвека на Лубянской площади, на Старой площади и в Кремле обосновались малограмотные сатрапы, устроившие новую военизированную империю, куда более глупую и бесчеловечную, чем захудалый наш Третий Рим.
Иначе говоря, писатель может любить крашеных блондинок, питаться варёным сеном, пьянствовать напропалую или, напротив, в рот не брать хмельного, исповедовать зороастризм, боготворить царя Навуходонасора — это никакого значения не имеет. Главное, его профессия такова, что воленс-ноленс он непосредственно служит Господу как священник, провожая под локотки беспутное человечество от врат Царства Божия до врат Царства Божия, от пункта грехопадения до вожделенного того пункта, где Спаситель с распростертыми объятиями ожидает блудных своих детей.
Во всяком случае, Пушкин — ветреник и монархист, Гоголь — мрачный мистик, помешавшийся на своей личности, и тоже монархист, Л. Толстой — сектант, тиран и ненавистник всяческого прогресса, Достоевский — желчный националист, Лермонтов — просто неприятный человек. А между тем всё это были прямые гении…
И удивительное дело, из них один гений Лесков поплатился за свою непоказанную платформу и остался в понимании нашей наивной публики… занятным сочинителем из поповского быта и аранжировщиком анекдотов.
Подозреваем, что Лесков еще в одном кардинальном пункте провинился перед читателем — иначе трудно понять его сравнительно хладнокровное отношение к такой огромной величине. Именно Николай Семёнович тем задел за живое русского человека, что он выставил его в натуральном виде и пригласил нас полюбить себя «черненькими» (в то время как настоящие патриоты способны соотечественника только «беленьким» полюбить), что Лесков, может быть, невзначай, объективно воссоздал наш национальный характер со всеми его «пригорками-ручейками» (а мы не так боимся вражеского нашествия, как разоблачения нашей бедовой сути).
Достоевский ведь вовсе не о России писал, он сочинил свою собственную страну и свой собственный народ, как Джонатан Свифт свою Лиллипутию сочинил. Отчего западный мир так и привязался к нашему Достоевскому, ибо Русская земля для него чужда и непостижима, а Карамазия, по крайности, постижима. Л. Толстой писал вроде о России, но, сдаётся, о России выхолощенной, рафинированной, которую легко спутать с окрестностями Версаля. Потому что князь Болконский, будь он истинным русаком, обязательно экономил бы на полковой казне и шинелях второго срока, граф Безухов, при всех его качествах благородного человека, целыми деревнями проигрывал бы в «стуколку» крепостных, а Платон Каратаев с утра проповедовал бы непротивление злу насилием, но вечерами непременно таскался по кабакам.
И только Лесков, может быть, представил Россию такой, какова она есть, во всём её тягостном многообразии и богатстве. Посему естественно будет предположить, что русский читатель почитал-почитал, осердился и в сердцах отказал Николаю Семёновичу в олимпийстве. Да и как тут, действительно, было не осердиться, когда что ни страница, тебя выставляют дурнем, хотя бы и мыслящим, чувствительным, утонченным, а всё же дурнем, который не в состоянии понять своей выгоды, который не ко времени злобен и не к месту братолюбив, который вообще наделен от природы настолько иррациональным характером, что сам на себя не может надивиться со времен стояния на Угре.
И то сказать: мы, грешные люди, любим себя и дорогую нашу Россию расслабленно, с сахарином и в высшей степени подозрительно относимся ко всяким там чаадаевым да лесковым, любящим эту материю с перцем, нервно, точно они одновременно и любят и ненавидят, на манер того, как третируют своих жен-красавиц обманутые мужья.
Разумеется, лестно прочитать о себе у Достоевского «Широк, слишком широк русский человек, я бы сузил», и у Л. Толстого лестно о себе прочитать, да вот хоть про дубину народного гнева. А у Лескова читать про себя противно.
Покуда в сторону «Чертогон», где прижимистый купчина раз в году пропивает свои барыши с битьем венецианских зеркал и выкорчевыванием финиковых пальм из кадок, а поутру похмеляется парой чая за шесть копеек, в сторону и «Язвительного», где мужики взбунтовались против немца-управляющего, который в наказание привязывает разгильдяев к стулу на три часа, вместо того, чтобы всыпать ума в задние ворота, а вот остановимся на «Левше».
Это большое недоразумение, будто «Левша» представляет собой гимн русской изобретательности, а также сердечной привязанности между Россией и русаком. Это даже не то чтобы не совсем так, а совсем не так.
Припомним фабулу этой вещи… Англичане подарили государю Александру Павловичу механическую диковинку — заводную блоху в натуральную величину, которая может «дансе» танцевать, а национал-патриот Платов, войсковой атаман и бородинский герой, желая уесть европейскую цивилизацию, приказал тулякам придумать что-то такое, что возвысило бы русского человека над фанаберией англичан. Туляки, опечатанные в избе, придумали подковать механическую блоху, что вышло не в пример филигранней и с некоторой долей юмора, да вот незадача: «дансе» танцевать блоха уже не могла, потому что тульские подковки ее слишком утяжелили. Впрочем, государь Александр Павлович тут умышленной диверсии не нашел, а, напротив, похвалил туляков и даже одного из них, именно Левшу, командировал на Британские острова. Там наш Левша вёл себя самым положительным образом: он сдержанно одобрял достижения западноевропейской технологической мысли, отказался жениться на англичанке и принять британское подданство, неукоснительно брал на заметку разные военные обстоятельства, и всё просился назад, домой. Весь обратный путь Левша на пари пропьянствовал с каким-то английским шкипером, и не желая уступить фанаберии англичан, допился до белой горячки. По приезде был помещен в «холодную» как лицо, не помнящее своего имени, простыл, заболел и умер. Поскольку домой он вёз ту военную тайну, что англичане давно не чистят дула ружей толчёным кирпичом, то, умирая, он всё твердил: «Скажите государю, чтобы и у нас кирпичом ружья не чистили, а то, не дай Бог войны, они стрелять не годятся».
Между прочим, из этой фабулы вытекает, во-первых, что изобретательность русского ума имеет некоторым образом курьёзное направление, поскольку Левша сотоварищи заморскую игрушку-таки испортили, хотя и остроумно «подковали» европейскую техническую мысль; во-вторых, что наша Россия бессердечно относится к своим детям, точно они ей до смерти надоели, поскольку английского шкипера-пропойцу в посольстве помыли и спать уложили, а русского мастера-самородка, привезшего на родину секрет государственной важности, упрятали в каталажку, отчего он впоследствии и помре.
Одним словом, это даже естественно, что общественность, воспитанная на преданиях об Алеше Поповиче, сильно не полюбила писателя, сочинившего такой пронзительно-горестный анекдот. Не терпит, ох не терпит русский человек, когда его гладят против шерсти, когда его не рапсодиями угощают на тему «смотрите, немцы: мы лучше вас», над которыми еще Гоголь потешался, а формулами вроде «…что бы там ни говорили, мы составляем пробел в порядке разумного существования», или «чтобы заставить себя заметить, нам пришлось растянуться от Берингова пролива до Одера», которые вывел Петр Яковлевич Чаадаев, государственный сумасшедший.
Удивительное дело, англичане высоко чтят своего Оскара Уайльда, несмотря на то, что он страдал одной непривлекательной патологией. А у русских Лесков числится чуть ли не в забытых писателях, даром что он был человек самых здоровых наклонностей (только за то и числится, что Николай Семёнович колол правдой глаза народу и не симпатизировал революционерам, которые довели страну до неслыханного позора).
Наваждение какое-то… — иначе не назовешь. Хотя вот что не исключено: настолько богата наша литература, что немудрено несколько затеряться такому писателю, который у греков шел бы непосредственно за Гомером, а у немцев встал бы на место Гёте.
Наконец, и то нужно принять в расчет, что и впрямь каждая судьбина развивается соответственно качествам судьбоносца, что, попросту говоря, нам по заслугам причитаются и миниатюрные наши радости и капитальные наши беды.
Хрустальная Коробочка
Ребенком наш знаменитый критик и публицист Дмитрий Иванович Писарев был до того правдив, послушен, почтителен, словом, благовоспитан, что когда чужие люди угощали его вареньем, он держал его за щекой, покуда не получал позволения от родителей это не совсем легитимное лакомство проглотить. За что и был прозван домашними Хрустальной Коробочкой.
Однако в зрелые годы он своё прозвище в самом скандальном смысле не оправдал. То есть не было у нас другого такого писателя, который наделал бы в читательском стане столько переполоха своими злокозненными нападками на каноны художественного творчества и священные имена, ну прямо это был Гог и Магог на голову русской литературы, а вовсе не «Хрустальная Коробочка», да еще и жил он озорно, и умер некоторым образом озорно.
Собственно, роль Дмитрия Ивановича Писарева в тогдашнем литературном процессе была такова: он последовательно ниспровергал общепризнанные авторитеты за то, что они занимались разными «эфирами» да «зефирами», вместо того, чтобы доходчиво объяснить демократической общественности, как в домашних условиях изготовить пироксилин. Похоже, на это несчастное амплуа Дмитрия Ивановича подвигла сама эпоха. Из-за того, что к известному историческому моменту власти предержащие понаделали больше глупостей, чем «низы», 60-е годы давешнего столетия открыли горькую полосу в нашей российской жизни, которая была ознаменована массовым отходом грамотного элемента от идеалов «вещи в себе», то есть идеалов человечного в человеке, и ориентацией на бесшабашное вмешательство в предначертанный ход вещей.
Отсюда бессмысленный и кровавый подвиг народовольцев, ребяческое движение нигилистов, глухое сопротивление любым начинаниям администрации, даже из конструктивных, и нарождение, так сказать, положительной, или, если угодно, полезной литературы, которую открыл как бы роман «Что делать?», введший в соблазн многие девственные умы. Известно, что это вполне наивное сочинение Чернышевского представило читающей публике несколько типов общественно полезного человека и кое-какие наметки предбудущего общинного бытия pendеnt безвредным грезам сэра Оуэна и компании, каковые типы и наметки не произвели бы в Западной Европе ни малейшего поползновения даже среди забубенных демократов.
Но поскольку Россия такая отъявленная страна, что стоит почтенному литератору задеть судьбу крепостной собачки, как сразу на повестку дня напрашивается вопрос о немедленной смене государственного устройства, то, конечно, немудрено, что романом Чернышевского зачитывались даже городовые. Во всяком случае, не удивительно, что Дмитрий Иванович Писарев, молодой человек самого честного направления, раздраженный нелепостью русской жизни, раз и навсегда для себя решил: Пушкин — это не литература, а «Что делать?» — литература.
Наш современник, может быть, и оторопеет от такой несусветной критики, но обыватель 60-х годов XIX столетия вряд ли был шокирован разгоряченной писаревской позицией, если принять в расчет следующие, например, сумасшедшие особенности тогдашней культурной жизни: грамотный элемент, ровно хлебом насущным, жил текущей литературой, интеллигенция следила за журнальной полемикой, как муж за своей молодой женой, из-за читательских несогласий, бывало, стрелялись на лепажевских пистолетах, наконец, в 1861 году некто Павленков, задумавший издать полное собрание сочинений Писарева, предстал перед Петербургской судебной палатой за включение в третий том статей «Русский Дон Кихот» и «Бедная русская мысль», как «вредящих спокойному и нормальному состоянию общества».
Во страна! То есть действительно великая страна — Русь, если ее правительство имеет основания опасаться за государственные устои в связи с выходом в свет сравнительно лирических сочинений 25-летнего мальчика, если каждая грамотная поповна кровным образом воспламеняется из-за литературоведческой перепалки, развернувшейся за многие тысячи километров от ее родного хутора Голодай, если самому смирному писателю обязательно нужно в каждый горшок плюнуть, иначе он себя и писателем не считает, а там хоть подпоясаться и прямым ходом на эшафот.
Прежде чем Дмитрий Иванович Писарев занял свою разгорячённую позицию в пользу чернышевской литературы, он исповедовал более или менее мирные эстетические принципы и сочинял статьи умеренно обличительного направления, не ведая черновиков и производя до ста авторских листов в год, что составляет три четверти эпопеи «Война и мир». Ну разве он как-то написал злую брошюру «Русское правительство под покровительством Шедо-Феротти», которая, впрочем, до широкого читателя не дошла. Тем не менее автор был арестован за «покушение на ниспровержение государственных устоев», так как в брошюре, действительно, просматривался призыв к насильственному устранению самодержавия да еще возводилась критика на монарха вплоть до прямого оскорбления «подлецом».
Арестовал Хрустальную Коробочку жандармский полковник Ракеев, в литературе известный тем, что он конвоировал тело Пушкина до кладбища Святогорского монастыря, и наш знаменитый критик по молодости лет надолго засел в Алексеевском равелине. Еще прежде Дмитрий Иванович с головой ушел в неразделенную любовь к своей кузине Раисе Кореневой, при которой состоял «хроническим женихом», а так же в склоку с ее возлюбленным Евгением Гарднером, прапорщиком одного из гвардейских полков, расквартированных на Фонтанке.
С этим прапорщиком у Дмитрия Ивановича доходило даже до рукопашной, но в итоге Гарднер женился-таки на Кореневой, а Писарев остался холостяком. Еще прежде, по настоянию университетского начальства, он был помещен в связи с внезапно открывшимся душевным заболеванием в психиатрическую лечебницу доктора Штайна, где вешался, травился и в конце концов сбежал на волю через окно. Диагноз у него был такой — мания преследования на почве утраты веры в бессмертие души.
Так вот именно сидючи в Петропавловской крепости, Дмитрий Иванович Писарев и сделал себе литературное имя, сиречь в заточении он написал все свои основополагающие статьи, отправляясь от разгоряченной позиции: Пушкин — не литература, а «Что делать?» — литература. Как уже отмечалось, эта гипотеза не с неба свалилась, а вынашивал ее Писарев исподволь, давно и под прямым нажимом своей эпохи.
В то сравнительно близкое, но малопонятное для нас время, когда род людской почувствовал себя хозяином сил природы, научившись эксплуатировать энергию пара, вечное движение атомов, всепроникаемость электромагнитной волны, свойства химических элементов, короче говоря, всё, кроме землетрясений и дизентерии, человечество возомнило себя настолько ушлым и всемогущим, что уж мало-помалу подбиралось к таким материям, которые утилизации не подлежат, которые предназначены для того, чтобы светить во тьме.
Одни чересчур заносчивые умы прикидывали, как бы приспособить Бога к вращению колеса, другие норовили перестроить общество под собственную фантазию, третьи вожделели омужичить изящный пол, а четвертые, вроде Писарева, строили планы на тот предмет, чтобы прекрасное можно было кушать на завтрак, чтобы, скажем, от поэзии получалась бы такая же непосредственная отдача как от разведения огурцов.
Обидно, что этими глупостями занимались не самые очумелые головы, а, напротив, лучшие люди своей поры, но уж, видно, слишком силен был нажим эпохи; так у нас говорят о дьяволе — враг силен. Вот ведь Дмитрий Иванович Писарев преумный был человек, а считал, будто главный эстетический вопрос времени состоит в том, «каким образом голодных людей кормить и всех вообще обеспечить?», да еще призывал «заплёвывать и осмеивать всё», что не отвечает этой блаженной задаче, как если бы сытое, одетое и оприюченное человечество поголовно бросилось бы читать оперные партитуры или взяло моду давиться в очередях за стихотворными томиками каких-нибудь ничевоков, презрев материальную злобу дня.
На беду, социал-утопические идеи и подидеи опровергаются только экспериментально, и только с расстояния в сотню лет очевидно, что:
благосостоянье само по себе, а человеческое счастье само по себе;
люди не становятся совершеннее с успехами научно-технического прогресса;