Русская тема О нашей жизни и литературе Пьецух Вячеслав

Ведь почему «Война и мир» — это великая литература, а наша проза о Великой Отечественной войне, во всяком случае, не великая литература? В частности, потому, что наши прозаики исходят преимущественно из единства «человек и война», что, может быть, истинно с точки зрения войны. А Лев Толстой исходил еще и из противоречия «человек и война», что, видимо, всё-таки истиннее с точки зрения человека.

Короче говоря, только всевидящее око большого таланта способно углядеть все ответвления правды и сфокусировать их в художественную действительность, каковая может быть даже более действительной, нежели сама действительность, тем, что мы называем — всем правдам правда.

На несчастье, всем правдам правда в той или иной степени ошарашивает. И это так же понятно, как то, что от слишком яркого света у людей побаливают глаза. Всеволод Вишневский на «Конармию» даже написал драматическое опровержение под названием «Первая Конная», а маршал Семен Михайлович Будённый напечатал в журнале «Октябрь» на нее филиппику, которую в предельно концентрированном виде следует привести:

«Будучи от природы мелкотравчатым и идеологически чуждым нам… гражданин Бабель рассказывает нам про Конную Армию бабьи сплетни… выдумывает небылицы, обливает грязью лучших командиров-коммунистов… через призму садизма и дегенерации… оплёвывает художественной слюной классовой ненависти… фантазирует, просто лжёт».

М. Горький корректнейшим образом отвечал: «Вы не правы, товарищ Будённый. Вы ошибаетесь», — и был совершенно прав.

Спустя 63 года даже нам очевидно, что Семен Михайлович заблуждался, что сердиться на художественную действительность так же невозможно, как сердиться на смерть, таблицу Менделеева или Большой Кавказский хребет. Потому что художественная действительность есть продукт взаимодействия действительности и высокого таланта, а высокий талант — инструмент редчайший, беспристрастный, как время, и абсолютно точный, как ватерпас.

Верить надо таланту, хотя это, в сущности, и колдовское свойство души делать искусство из ничего, хотя это и белая магия превращения объективной реальности в драгоценность. Но верить не так, как мы верим в приметы, а так, как мы верим в материю, которую тоже не попробуешь на зубок.

Курская аномалия

Это Михаил Михайлович Зощенко придумал такую дразнилку для русской жизни — «курская аномалия». Как что, — то есть как у него появляется, например, женщина-администратор, которая наводит порядок в мужском предбаннике, или монтер самосильно отменяет спектакль, или батюшка утверждает, что-де Бога нет, а все одна химия, одним словом, как только здравый смысл и законы логики пасуют перед отечественным способом бытия, — так сразу Михаил Михайлович ссылается на «курскую аномалию».

А ведь и правда, как поглядишь, не страна, а сплошная курская аномалия. Вот, скажем, такой гигант, как Владимир Владимирович Маяковский, ни сном ни духом не предугадал, что тот общественный строй, который он воспевал всеми силами своего гения, несёт в себе неизлечимую, разрушительную болезнь. И она только потому в конце концов не обернется полным параличом, что Бог всё же есть, что Он, скрепя сердце, соболезнует всенесчастному русскому человеку.

Впрочем, поэт — он и есть поэт, именно существо взбалмошное, прекрасно-придурковатое, способное восторгаться любой ужасающей пертурбацией, если только от нее веет свежестью, новизной, будь то даже кораблекрушение (Блок, кстати замечу, радовался гибели «Титаника»), даже еще один всемирный потоп, даже нашествие нового Чингисхана.

Однако куда удивительней то, что гибельность большевистского опыта не предугадал такой избранник богов, как Михаил Михайлович Зощенко (и потому хотя бы, что поэт соотносится с прозаиком, как обоняние с категорическим императивом), — казалось бы, ему-то не так уж и мудрено было предугадать, что вместо общества безукоризненной справедливости большевики закономерно построят отъявленную империю, где укоренятся многие безобразия, но, главное, где художественная литература призвана будет обслуживать ханов всея Руси.

Нет, самое загадочное всё же то, что Зощенко искренне разделял коммунистическую идею в наиболее бредовой ее редакции, хотя всю свою жизнь работал в пику большевикам: сочинял свои печальные анекдоты на основную, если не единственную тему нашей глумливой прозы — про русского дурака; про того самого русского дурака, который даже об иконах говорит: «Годится — молиться, не годится — горшки покрывать», который, как ни крути, всегда готов испоганить любое дельное начинание и поменять на минус самый кондовый плюс.

Стало быть, художественный талант прежде всего потому загадка, что это он управляет творцом, а не творец управляет им.

То ли дело литературные пролетарии: укажут им написать о том, что товарищ Каганович — отчаянный руководитель, они довольно ловко напишут о том, что товарищ Каганович — отчаянный руководитель, посоветуют сочинить рапсодию про строительство коксохимического комбината — пожалуйста, про строительство коксохимического комбината, про коллективизацию — можно и про коллективизацию, про целину — извольте про целину.

Талант же, хоть ты у него кол на голове теши, в состоянии производить только то, что он в состоянии производить.

Тут людям за ироническое словцо дают бешеные срока, целые народы, не приглянувшиеся Кремлю, переселяются в соседние части света, двести миллионов людей от ужаса точно воды в рот набрали, индивидуумов отлавливают, как бродячих собак, а некто Зощенко, дворянин и Георгиевский кавалер, сочиняет предерзкие рассказы о дураке, которого он еще и выдает за хозяина русской жизни… То он опишет дикую коммунальную драму, случившуюся из-за мелкого кухонного предмета, то выведет обывателя, немеющего перед иноземным товаром, и тот у него пудрится немецким средством от насекомых, то младенец декламирует прямо контрреволюционные вирши про птичку в клетке и врагов пятилетки, то во всём своем антисанитарном обличье предстает бесплатная советская медицина и в самом непрезентабельном виде — владыка мира рабочий класс.

Особенно разоблачительно у Михаила Михайловича выходило про владыку мира рабочий класс; и до чего же страшны у него все эти стекольщики и монтеры в исподнем «из дворца», с отравленным понятием о своей социальной роли, которые едва владеют родным языком и пуще мировой буржуазии ненавидят интеллигента, хотя бы в нем только и теплилось интеллигентности, что очки. Ну, каково всё это было читать нашим кремлевским ханам, когда святая святых их военизированной религии как раз заключалась в том, что пролетарий есть соль земли, ударный отряд человечества, призванный смести с лица земли всякую умствующую сволочь и учредить всемирное царствие обездоленных у трона Иосифа І Джугашвили.

В общем, это очевидно, что писателю Зощенко с самого начала должно было не повезти… Михаил Михайлович оставил по себе, вероятно, самую сжатую автобиографию в истории нашей литературы:

А вот сухонькая таблица моих событий.

Арестован — 6 раз.

К смерти приговорен — 1 раз.

Ранен — 3 раза.

Самоубийством кончал — 2 раза.

Били меня — 3 раза.

Всё это происходило не из авантюризма, а просто так — не везло…

Он, и вправду, сравнительно невезучий был человек. Его первая книжка «Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова» по ошибке вышла под обложкой «Трактов о трагическом», которые написал театровед Константин Державин. В империалистическую войну он попал под газовую атаку, из-за чего приобрел порок сердца и подозрительный цвет лица, в котором было что-то от бронзового ялтинского загара, но с болезненной зеленцой. Кроме того, он был несчастен в любви, часто платил по чужим счетам, не умел тратить деньги и получал от критиков глупые нагоняи.

В остальном же это была жизнь как жизнь. Он родился в семье художника-передвижника, учился в Санкт-Петербургском университете, в 14-м году добровольцем ушел на фронт, дрался в составе Мингрельского полка Кавказской драгунской дивизии, имел четыре боевые награды, дослужился до чина штабс-капитана, потом, уже в Гражданскую войну, воевал против белогвардейского отряда Булак-Булаховича в Образцовом полку деревенской бедноты, потом вернулся в Петроград, переменил с десяток мирных профессий, от служащего уголовного розыска до сапожника, а с начала 20-х годов зажил литературой.

И тут ему неожиданно повезло; то ли Михаил Михайлович, как говорят картежники, «влестил» послевоенному обществу, жаждущему демократических удовольствий, то ли угодил в тон объективному художественному процессу, то ли польстил читателю черносотенным языком, то ли еще чего, но на протяжении двух с лишним десятилетий он печатал книгу за книгой, выпустил многими изданиями Собрание сочинений, а смешные его рассказы приобрели такую популярность в народе, что он стал самым знаменитым писателем после М. Горького. А впрочем, это была незавидная слава всесоюзного затейника, острого балагура, какой в наше время пользуются ведьмак Кашпировский, звезды физиологической музыки и писатели-юмористы. Что интересно: читающей публике было решительно невдомёк, что тут налицо отнюдь не веселые байки против мещанства, а подкоп под государственные устои…

Итак, если не с самого начала, то впоследствии писателю Зощенко должно было крупно не повезти. Он чувствовал неотвратимость этой угрозы, но поделать с собой ничего не мог.

Конечно, это странно, что у великих писателей напрочь не работает инстинкт самосохранения, не по-хорошему странно, потому что нам отлично известно, у кого еще напрочь не работает инстинкт самосохранения. Но с другой стороны, и то кажется удивительным, что власти предержащие проявили по отношению к Михаилу Михайловичу непонятную мягкотелость: его не расстреляли, как Бабеля, не убрали потихоньку, как Михоэлса, не посадили, как Заболоцкого, а до самого 46-го года дали спокойно работать, безбедно жить, покупать антикварную мебель и роскошные бостоновые костюмы, то есть «это прямо какая-то курская аномалия» — ну разве что в Кремле вообще не читают книг.

А иначе не объяснить, почему власти предержащие своевременно не прижали к ногтю такого выдающегося писателя, который неукоснительно работал против своей эпохи (литература прекращается как таковая, как только она начинает работать «за») да еще и вывел к всеобщему сведению истину глубочайшую и простую: род людской — слишком большая дура, чтобы его можно было запросто обиходить, тем более отправляясь от благостной идеи кабинетного производства. Род людской поставит запятую любому умнику, задумавшему переиначить простую жизнь, он из любой теории такой кавардак слепит, что это отчасти вызывает тревожное восхищение.

Поэтому-то настоящая литература — кровный враг любой государственности, и в особенности той, что стоит на принципах, противоречащих природе несовершенного человека.

Большевики это, разумеется, понимали и были в большом — ибо у них всё большое — затруднении по части литературы. Они бы ее с удовольствием отменили, но поскольку даже большевикам не под силу расплеваться с некоторыми физическими законами, они были вынуждены согласиться на полумеры: выдумали учение о социалистическом реализме, за измену которому карали не менее сурово, чем за государственную измену, купили с потрохами пару-тройку серьезных писателей и основали учреждение доселе неслыханное в истории мировой культуры — Союз советских писателей, по сути дела, министерство литературы, напрямую подчинённое КГБ, которое, как земной шар на черепахе, стояло на институте рабочих секретарей.

Впрочем, легко понять, почему в этот Союз охотно вошли и Бабель, и Пастернак и еще с десяток настоящих художников, — о прочих Фейхтвангер, кажется, приглашенный на учредительный съезд, спросил: «И это всё пишет?» Равно как понятно, отчего эти избранники Божии безропотно приняли социалистический реализм, несмотря на бесперспективность этого эстетического учения. Во-первых, а куда бы они делись. Во-вторых, это вполне в нашем национальном характере, воспламеняться любой свежей затеей, сколько бы сомнительной она ни была. Тем более, что ведь социалистический реализм — это не щедринские помои на голову Прекрасной Даме, это всего-навсего желаемое, которое художественно выдается за действительное, дидактический лубок, который призван подменить вредное зеркальное отражение.

Ведь не травить же читателей крысиным ядом призывали большевики, а творить новую, светлую мифологию в духе русских народных сказок, где добро всегда побеждает зло, вылущивать фрагменты как бы нового сознания и подавать их за признаки надвигающегося рая, варить приворотное зелье, вселяющее в человека веру, которая пуще знания, одним словом, посыл-то был благостный, да результат подлый.

Михаил Михайлович Зощенко не дожил до подлого результата, сиречь до того времени, когда советская литература выродилась в антилитературу, и не удивительно, что он был по-своему очарован свежей затеей большевиков и даже в пастельных тонах описал жизнь рабов на строительстве Беломорканала, куда его позвала эпоха.

Да вот у нас говорят: «Не всякое лыко в строку». Хотя большевики в общем и целом разобрались с изящной словесностью, настоящие-то писатели постоянно им досаждали, никак они не вписывались в систему и нарушали ясность непоказанным своим видом: то Пильняк опишет убийство Фрунзе, то Есенин повесится от тоски, то Мандельштам сделает Сталину стихотворную нахлобучку, то вдруг присудят Нобелевскую премию Пастернаку, то Заболоцкий достигнет в этом жанре таких высот, что уже невозможно держать его на свободе.

Правда, серьезным художникам всегда невесело жилось на Руси, всегда власти предержащие стремились унять нашу буйную литературу, и вообще писатели советской поры только усугубили каверзную традицию. Ну, разве что дооктябрьские поколения выстрадали свое в юности (будь то дело петрашевцев или Крымская эпопея), а послеоктябрьские поколения претерпевали на склоне лет. В остальном же наблюдается своего рода инвариантность, в которой есть что-то от наваждения: и работали наши гении исключительно против своего времени, и писали, как по лекалу, все про одно и то же, про то, что русская жизнь есть один скверный анекдот без начала и без конца.

Взять хотя бы зощенковский рассказ «Счастье», где речь идет о стекольщике, видевшем в жизни только то счастье, что вот как-то пьяный солдат разбил в трактире зеркальную витрину, и герой отлично подзаработал. Между тем у Николая Успенского есть рассказ про счастье, в котором «он» и «она» от избытка радости гоняются друг за другом, вооруженные топорами. И у Чехова есть рассказ «Счастье», повествующий о незадачливых кладоискателях, каковые объясняют своё невезение классовой подоплекой. И у Достоевского есть о счастье, например, в сатире про то, как один демократически настроенный интеллигент вещал из утробы нильского крокодила.

Или взять чеховский рассказ о мещанах, покусанных бешеной собакой и отправленных лечиться за общественный счет в Париж, которые пропились на ближайшей станции, или всеизвестную гоголевскую «Шинель», или сравнимый со «Скверным анекдотом» Достоевского зощенковский рассказ о стойком мужике, два года голодавшем, чтобы приобрести лошадь, и пропившем ее на радостях, когда обмывали покупку, — это ли не то, что называют инвариантностью, на которой, кстати заметить, зиждется вся мировая литература…

Происходит это, видимо, вот по какой причине: так сказать, единоутробна природа художественного таланта, что само по себе может служить пятым доказательством бытия Божьего, ибо художественный талант есть чудесная способность преображения действительности в искусство, и даже божественная способность рождения иной жизни, в которой угадывается больше действительности, нежели в действительности как таковой.

Разумеется, существуют между писателями и различия, но не высшего разбора. Например, у Антона Павловича слог ласковый, интонация нежная, фраза какая-то овальная, а у Михаила Михайловича язык подлый, эстетика коммунальная и редко когда в предложении соединится более десяти слов.

Однако и то надо принять в расчет, что Антона Павловича окружали частные поверенные да курсистки в кисейных платьях, а во времена Михаила Михайловича головы проламывали из-за ежиков для чистки керосинок и покупали себе мужей. И всё же настолько сильна генетика, завещанная художнику от Создателя, что во многих отношениях Михаил Михайлович своему времени не поддался…

Зощенко относился к редкому подвиду русского писателя — он был джентльмен, как Александр Герцен, как… да вот, пожалуй, и всё, он был джентльмен, как Герцен. Мало сказать, что его отличала порядочность безукоризненно чистого человека, он был из тех — сугубо, напряженно — благородных людей, которые живут как бы с оглядкой на русский Дуэльный кодекс. С другой стороны, он был так хорошо воспитан, что не чурался никакого труда и даже однажды сшил на пари костюм, легко спускал мальчишескую задиристость, если и обижался в ответ на колкости, то как-то непроницаемо, кроме того, он питал слабость к изящным вещам и не был ни пьяницей, ни гурманом.

Внешность его, что называется, отвечала: мужчина он был невысокий, чуть повыше карлика Олеши, но тонкий, грациозный, превосходно одетый, всегда аккуратно причесанный на косой пробор, глядящий немного томно и смешно из-под приспущенных век, как смотрят веселые сердцееды; ну разве что его слегка портил золотой зуб, сиявший в левом уголке рта. Когда его видели прогуливающимся по Литейному проспекту или вдоль Грибоедовского канала, с тонкой щегольской тросточкой и в зеркально начищенных башмаках, то казалось, что будто город превратился в декорацию для одного-единственного артиста.

И мысли его были прекрасны; однажды он так утешил сказочника Евгения Шварца, которого кто-то незаслуженно оскорбил: «Что делать, Женя, — говорил он, — в хорошие времена люди хороши, в плохие — плохи, а в ужасные — ужасны…»

Стало быть, в эти самые ужасные времена Михаил Михайлович своему времени не поддался. В те поры, когда половина писателей писала сводки для абреков госбезопасности, а другая половина сочиняла панегирики красному императору и боялась откровенничать даже в кругу семьи, Зощенко оставался Георгиевским кавалером и полноправным продолжателем традиций великой русской литературы, который, сам того не ведая, подкапывался под государственные устои.

Большевики, несмотря на их пресловутое «классовое чутье», поздно сообразили, что для страны победившего социализма такие писатели — нож острый, и вот летом 46-го года, чисто по-большевистски, то есть ни с того ни с сего, ЦК ВКП (б) выдало постановление насчет Зощенко, и толстяк Жданов выступил со своей людоедской речью.

Суть ее состояла в том, что «Зощенко совершенно не интересует труд советских людей, их усилия и героизм, их высокие общественные и моральные качества», что «Зощенко, как мещанин и пошляк, избрал своей постоянной темой копание в самых низменных и мелочных сторонах быта… привык глумиться над советским бытом, советскими порядками, прикрывая это глумление маской пустопорожней развлекательности и никчемной юмористики…», «с циничной откровенностью продолжает оставаться проповедником безыдейности и пошлости, беспринципным и бессовестным литературным хулиганом… Трудно отыскать в нашей литературе, — сокрушался Жданов, — что-либо более отвратительное, чем та «мораль», которую проповедует Зощенко… И эту мораль он преподносил советским читателям в тот период, когда наш народ обливался кровью в неслыханно тяжелой войне…» Больше того: «Пусть он перестраивается, а не хочет перестраиваться — пусть убирается из советской литературы!..»

По-своему, по-большевистски, Центральный комитет был безусловно прав. В стране, где всё и вся подконтрольно узкому кругу лиц, где даже приём стеклотары от населения обсуждается среди первых чиновников государства, где «величайшие гении всех времен и народов» вникают в такие мелочи, как театральный реквизит и заклёпки для самолетов, литература есть, конечно же, «часть общепролетарского дела», никак не больше, которая, по мысли того же Жданова, призвана «воспитывать молодежь не в духе наплевизма и безыдейности, а в духе бодрости и революционности», иначе ей грош цена.

Однако с точки зрения вечности, как говорится, всё это сущая чепуха. Потому что литература если кому и служит, так только себе самой, точнее сказать, своей неизменной сути — она есть средство укрепления человека в его метафизической должности подобия Господа на земле. Писатели же, в свою очередь, из века в век обогащали мировую культуру, мало заботясь о том, какой из вкладов будет иметь общественно-политическое значение, и вообще сочиняли книги по той причине, что им нравилось это делать.

Да только большевикам не нужно было такое, то есть истинное, искусство, а требовался им своего рода промысел, способный худо-бедно обслуживать фундаментальные и сиюминутные политические интересы, почему они и претендовали на непосредственную пользу для себя от всякой картины, книги, оперы, даже симфонии и трактовали художественную культуру как подсобное хозяйство самого узкого направления. И, надо сказать, они своего в основном добились, поскольку «ежели зайца бить, он спички может зажигать» — в результате прямого террора и смешных трагедий вроде постановления ЦК от 46-го года наши замученные литераторы и выродились в обслуживающий персонал, который четко прислушивался ко всякому окрику из сераля.

То, что руководители огромной империи не поленились обрушиться на писателя, сочинявшего забавные рассказы из жизни городских низов, нисколько не удивляет, так как руководители эти были люди злые, глупые, некультурные. А вот то, что Михаил Михайлович на них за это обиделся, удивляет. Ведь знал же он, поди, с кем имеет дело и что стоят громы и молнии, которые мечут в него угрюмые фанатики из бывших фабричных, уголовников, недоучек. Ведь иной на такую критику даже не огрызнется, а только подумает про себя: ничего не поделаешь с этими обормотами, ибо не ведают, что творят.

Хотя обида Михаила Михайловича только с высоты сегодняшнего времени непонятна, и надо принять в расчет, что к 46-му году его крепко достала «курская аномалия», надо принять в расчет безумную эпоху в безумной стране, где выдающиеся писатели работают дворниками, а задорные ремесленники, да еще к тому же банальные негодяи, выпускают свои бредни миллионными тиражами, где художники с мировыми именами перебиваются с петельки на пуговку, и где благоденствует — как в Америке адвокаты — самая что ни на есть чернь: официанты, носильщики, повара, приемщики стеклотары и мясники.

Да и как тут не обидеться, если с Михаилом Михайловичем почти все здороваться перестали, если его изгнали из Союза писателей за «наплевизм», лишили средств к существованию, книги его изъяли из библиотек, и целое поколение советских читателей даже имени такого — Зощенко — не слыхало…

И вот уж действительно велик русский Бог, который рано или поздно наводит полную справедливость. Если бы всё было так, «как завещал великий Ленин, как учит коммунистическая партия», то ничего бы сегодня от Зощенко не осталось, кроме корявой елочки, которую он в бытность ребенком изобразил в рамках отцовской картины «Отьезд Суворова». А так, напротив, о Панферове, Гладкове, Бабаевском и прочих столпах социалистического реализма сегодня никто ничего не знает, а сочинения Михаила Михайловича Зощенко будут читать и почитать, дондеже существует счастливое занятие — чтение, и этот любимчик небес — читатель.

Видимо, и сам Михаил Михайлович предчувствовал, что именно так оно и произойдет. Да только ему не было от этого легче, и он, как ни странно, представляет собой одну из наиболее мрачных фигур русской литературы…

Трудно вообразить, чтобы едва ли не самый смешной рассказчик в истории нашей изящной словесности, написавший: «Или придет человек посидеть у хозяина. Выкушает стаканчик чаю, посмотрится в самовар — мол, рожа какая кривая, усмехнется про себя, на скатерть варенье капнет и уйдет… А спроси его, сукинова сына, зачем он приходил, какая в этом мировая идея или польза для человечества — он и сам не знает…» — чтобы такой писатель в быту был человеком угрюмым, неразговорчивым, нелюдимым, постоянно мучимым беспричинной тоской, которая не давала ему покоя… Загадка, конечно, но это так. В самой веселой компании он мог за вечер не проронить ни одного слова и ни разу не улыбнуться, на него то и дело находили приступы черной хандры, от которой он пытался избавиться тем, что сочинял трактаты о счастье, о значении прошлого, об омоложении организма; он не любил воды и поэтому никогда не купался и, судя по всему, страстно боялся смерти. То ли причиной, то ли следствием такого психического неустройства следует назвать его редкое одиночество; у Пушкина был Нащокин, у Гоголя — Пушкин, у Льва Толстого — Чертков, у Чехова — растения и собачки, у Бабеля — Антонина Николаевна Пирожкова, а у Зощенко не было никого и он прошел по жизни в гордом одиночестве, ну без малого в гордом одиночестве, этаким бронзовым рыцарем советской литературы. Кроме того, известен один странный случай, произошедший с Михаилом Михайловичем в годы детства: когда в одночасье скончался его отец, это произвело на мальчика такое сильное действие, что он заболел какой-то чудной болезнью, главным проявлением которой было полное отсутствие аппетита, попросту говоря, маленький Зощенко вовсе перестал есть. И незадолго до кончины в пятьдесят восьмом году Зощенко перестал есть, иногда отговариваясь тем, что опасается отравиться, и, собственно, уморил себя голодом, как великий сатирик Гоголь…

Так вот едва ли не самый смешной из наших рассказчиков, точно по завету Гоголя, Салтыкова-Щедрина, Николая Успенского, был человеком мрачным. Это ли не «курская аномалия», которая, кажется, характерна у нас для всех времен, поколений и жанров политического устройства. Странная страна, странный народ, и писатели его странные…

Колобок

С годами как-то тяжело становится читать художественную прозу, всё время ловишь себя на мысли: вот, дескать, человек напридумывал исключительных положений, чепуховых диалогов, умышленных персонажей — а ты читай!..

Правило это, впрочем, не распространяется на высокую литературу, которой можно пользоваться бесконечно, хотя круг её очень узок, и, вероятно, по той причине, что высокая литература выше самой действительности, а сочинительство после Бунина, напротив, чересчур смахивает на игру. Вообще из написанного за последние 40 лет можно читать без насилия над собой только путевые заметки да дневники, и то при условии, что они принадлежат культурному и разборчивому перу.

Кроме того, желательно, чтобы таковые исходили не от страдальцев за какую-нибудь идею, а пусть от обиженных жизнью, но никак не по литературному департаменту, поскольку страдальцы все скучно пишут, может быть, оттого, что живется им во всех отношениях хорошо. И наоборот: у нас почему-то сложилось так, что чем беспросветней у писателей биография, тем он сочиняет любовней и веселей.

Вот возьмём Михаила Михайловича Пришвина: и голодал-то он, и холодал, и пострадал в молодости за марксизм, и большевики обобрали его до нитки, и ставили к стенке мамонтовцы, и семейная жизнь у него долго не складывалась, и мальчика он чуть на смерть не задавил, сидючи за рулем, а писал человек на редкость красиво, умственно и светло. Но главное, некоторым образом заразительно: повсюду у Пришвина рассыпано столько красот и мыслей, что всегда найдётся, что додумать и дописать. Читаешь, к примеру, книгу его северных путешествий, и всё тебя подмывает от пришвинских щедрот развить мысль: мы плохие, но лучше прочих.

Мысль — даром что не нова — самая развеселая. Сразу видно, что у автора умная душа и хороший глаз. А между тем, повторю, собственно от судьбы он ничего хорошего не видал.

Начались его мытарства с того, что мальчиком он бежал в некую выдуманную страну, был пойман становым Крупкиным, подвергнут осмеянию и доставлен под отчий кров. Из 3-го класса елецкой гимназии его исключили как грубияна по доносу учителя географии Василия Василиевича Розанова, будущего мыслителя, известного на всю Русь, который, в частности, очень гордился тем, что женат на любовнице Достоевского. После он закончил реальное училище, продолжил образование в Германии, по возвращении служил агрономом на опытной станции, написал серьезный труд по разведению картофеля, затем пустился в странствия без гроша в кармане, попутно добывая пропитание ужением и охотой, мало-помалу начал сочинять повести, со временем стал издавать их за хорошие деньги, сколотил кой-какой капитал, вложил его в обустройство имения, доставшееся от матери, — и тут-то явились большевики.

Лишившись всего, Михаил Михайлович некоторое время крестьянствовал, добывая хлеб по ветхозаветной заповеди, «в поте лица своего», потом учительствовал в Смоленской губернии, наконец, перебрался в Москву и вернулся к литературе. Поскольку у нас в России всё существует шиворот-навыворот, Пришвин таким образом подытожил пору своих невзгод:

«… раньше я был почти богатым человеком, но позволял себе иметь только одну собачку и одно ружье. Теперь же у меня при бедности почему-то четыре собаки и три прекрасных ружья».

Ну что ты на это скажешь — святая Русь…

Из пишущей братии, кажется, никто так много не шатался по белу свету, как Михаил Михайлович Пришвин. Но при том, что большинство серьезных писателей сиднем сидели по своим столичным квартирам и деревням, эта странная для писателя страсть к перемене мест отнюдь ему не в укор, ибо ею он главным образом и жил как художник, ибо она главным образом и питала его перо.

Если учесть, что с виду Михаил Михайлович был приземистый и кругленький, то можно взять на себя безумную смелость присвоить ему доброе прозвище — Колобок. Тем более, что он всех улестил, всех обманул, избежал кары за «абстрактный гуманизм», оставил по себе чудесную прозу, которая вроде бы никак не могла появиться в царстве большевиков, снискал всеобщее уважение, дожил до восьмидесяти одного года и скончался смертью праведника, во сне.

Тут уж кому что Бог дал: одни черпают художественную энергию из воспаленного воображения и умирают под забором, другие — из чувства долга перед идеей кончают жизнь самоубийством, а третьим необходимо быть постоянно в пути и одновременно в духовном контакте с действительностью, чтобы мудрствовать и писать. Видимо, реакция, в которую вступает природа вещей и по-особому организованное сознание, преимущественно находится в критической зависимости от субьекта, проще говоря, от характера художественного таланта, а также культуры глаза, поскольку и Пришвин был путешествующим писателем, и, например, Жерар де Нерваль был путешествующим писателем, а результаты сравнить нельзя.

Француз — это этнография, замешанная на коммерческом интересе, а наш — исследователь духа, умница и поэт. Даже, как это ни странно, больше умница, чем поэт: «социализм, похожий на искусство», «ядовитые мечты», «десять лет расстрела» как апофеоз большевистского правосознания, «гражданская тоска», «поэзия есть предчувствие мысли» — таких перлов у Пришвина в среднем приходится по дюжине на главу.

Зинаида Гиппиус, правда, упрекала Михаила Михайловича за то, что его проза бесчеловечна, что там человека нет, а всё птицы да васильки. Это неправда. Во-первых, в ней присутствует очень хороший, мудрый и тонкий человек — Пришвин. Во-вторых, эта проза подразумевает землянина не в положении Иванова-Петрова-Сидорова, а в ипостаси высшего, духовного существа, выведенного Богом на тот предмет, чтобы Его было кому познать, и чтобы, в свою очередь, через общение с тварным миром человек мог прочувствовать прямой генезис от божества.

Наконец, куда бы ни заводило Пришвина острое любопытство — к поморам ли, к лопарям — его всегда интриговали непреходящие родовые ценности и, что особенно любопытно, будущее того или иного племени, которое он провидел, частью исходя из методов футурологии, частью — гадания на бобах. Лопарям он предсказал вырождение, и не угадал, а из опыта общения с нашими поморами и норвежцами вывел, хотя и не напрямик, кое-что печально непреходящее и тут, кажется, угадал.

Так вот в один прекрасный день попадется тебе в руки повесть Михаила Михайловича Пришвина «За волшебным колобком», а в ней глава «У варягов», а там намёк на некое печально непреходящее обстоятельство, которое больно цепляет мысль, — и тут тебя сразу потянет на «низкий жанр». Обстоятельство это такого свойства: оказывается, в начале века норвежцы жили куда чище, богаче, упорядоченней, вообще лучше, чем русаки; вроде бы у нас холодно, и у них холодно, у нас монархия, и у них монархия, у нас рыночная экономика, и у них рыночная экономика, а чтобы результаты существования одинаковые — этого не сказать.

Стало быть, на заре прошлого столетия Пришвин в Норвегии побывал. Первое его замечание:

«Русские поморы промышляют рыбу на таких судах, которые уже не помнят в Норвегии, где совершенствуются постоянно… Я слышал уже не раз, что норвежцы с хохотом встречают русского помора на том судне, которое они давно забыли и которое в Норвегии можно встретить только в музее…»

Это замечание Пришвин сделал еще в пути. Следующее замечание относится к острову Кильдин, где Михаил Михайлович подивился на отличные дома простых норвежских рыбаков, прочные, выкрашенные в увеселительные тона. «Как они там живут внутри этих домов?» — справился он у знакомого архангельского помора. Тот ответил: «Хорошо живут!.. на окнах занавески вязанные, по стенам зеркала, стулья венские, хоть и не венские, а вроде венских, музыкальный ящик в пятьсот рублей».

Вообще из слов помора следовало: всё, что в России, — плохо, то в Норвегии — хорошо. «Да как же так? – возмутился Михаил Михайлович. – Положим, везде плохо, но у вас-то в Поморье тоже не дурно и тоже занавесочки есть, и цветы на окнах, и жёнки хозяйственные… — как же так?» Попутчик в ответ: «А мы, господин, не от России дышим. Жёнки с нами первый год тоже на судах в Норвегу ходят, присматриваются. В Норвегии только и обучаемся, посмотрим на правду да на порядки, на вежливость. Вот хотя бы команду взять. Пришел в Норвегу, якорь бросил, все как шёлковые: пьяных нет, порядок, спят вовремя. Приехал в Архангельск, опять своё».

Ниже Пришвин писал про это самое, про «своё»:

«Как только перестала ловиться наживка или подует морянка, так начинается тоскливое ожидание парохода с вином, пропивание всего заработка и слетуха…» (То есть, по-нашему, массовый мордобой.)

Третье замечание касается норвежца, увиденного впервой:

«Оттого, как он уложил свои газеты и письма, как он поклонился капитану и нам, как взялся за весла, веет той неуловимой культурностью, веет тем изысканным наследием веков, которое охватывает нас, русских, при въезде за границу и возбуждает в нас то благоговение, то рабскую подражательность, то восторг, то зависть, то грубое самохвальство…»

Тут, действительно, воскликнешь вместе с Пришвиным: как же так?!

То есть как же так получилось, что мы тысячелетия живем бок о бок с норвежцами на задворках Европы, прямо в одних и тех же геополитических условиях, но они выросли в культурную и процветающую нацию, а мы все сидим сирые, злые, нелюбимые и перманентным образом на бобах?..

Поглядим первым делом, не найдется ли в нашей обоюдной истории ответа на этот обидный и злой вопрос… Как это ни удивительно, норвежская государственность зародилась на столетие позже нашей, и христианство мы приняли раньше на 200 лет; принц Магнус, сын короля Олафа, воспитывался при дворе Ярослава Мудрого, в то время, как скандинавские монархи подписывались крестиками, у нас обменивались любовными посланиями белошвейки и кузнецы. Но, с другой стороны, наши князья постоянно бегали в Норвегию от соперников и оттуда наводили на Русь хирды варягов, первая династия государей пришла из земли Тысячи фьордов, постепенно распространились норвежские имена, вроде Ингвара, он же Игорь, но главное, само название нашего пестрого и многочисленного народа не славянского, а скандинавского происхождения, поскольку викингов на севере Европы в стародавние времена называли — русь.

Правда, монголы до Норвегии не дошли, но они и до Новгорода не дошли, между тем фюльке Эстфолл себя кормит, а Новгородская область — нет. И вообще не в монголах дело, хотя бы потому, что они у нас первую перепись населения произвели…

Одним словом, не получается объяснить наше печально непреходящее, основываясь на отрывочных фактах исторического пути, Нестор-летописец больно туманно пишет. Разве что одно обстоятельство способно разрешить обидный и злой вопрос: норвежцы не знали рабства. В то время как в России за всю тысячу с лишним лет ее существования только и дышали воздухом свободы, по выражению декабриста Михаила Бестужева, что четыре часа на Сенатской площади, восемь месяцев в семнадцатом году да в последние десять безумных лет, из-за чего в другой раз подумаешь, — может быть, нам лучше и не дышать.

Таким образом, это еще удивительно, что русский человек выносил в себе кое-какие высокие качества европейца, потому что раб, как ты ему не сочувствуй, всегда и при любых условиях, по определению — негодяй. Логика тут простая: если ты государственным установлением низведён до положения говорящего орудия производства, то ты сам себя не в состоянии уважать; если твой труд подневолен и, отсюда, результаты его плачевны, то ты психологически будешь стоять на том, что пусть ее Россия вся зарастет крапивой да лебедой; если ты сегодня еще «Ванька-ключник, злой разлучник», а завтра тебя выпорют на конюшне из-за неблагоприятной фазы луны, то чистка зубов представляется глупой немецкой блажью; если ты никогда не знал, что такое собственность, то тебе на роду написано воровать.

И вот тем не менее, несмотря на тысячелетнюю школу рабства, русский человек не до конца изжил в себе европейца, и случилось это по той причине, что он изменчив и приобщителен чрезвычайно: еще вчера он, как Будде, поклонялся кремлевскому владыке, а сегодня музыку заказывает поколение next, которое из всех известных благ цивилизации выбирает басурманский напиток, похожий на плохой квас, и того гляди в цирке будут показывать мужиков, способных залпом выпить стакан вина.

Разве вот в чём причина — с соседями нам крепко не повезло. Вернее, не то чтобы не повезло, а уж так сложилось, что от соседей на западе мы не переняли, в сущности, ничего, а у соседей на востоке позаимствовали массу понятий, включая «деньги», покрой одежды с прибавлением пуговицы — это наше — кое-какие кочевые повадки, азиатский культ гостя, дух государственности и пренебрежительное отношение к земледельческому труду.

Такая избирательная переимчивость представляется неизбежной из-за слишком тесных контактов с Полем, но вместе с тем и то нужно принять в расчет, что мы всё-таки арьергард и последний оплот расы, так что свою европейскость нам грех было бы хоть частично не сохранить. Своего рода расовый консерватизм для нас насущен главным образом потому, что и европейская культура — огромное достижение человечества, и азиатская культура — огромное достижение человечества, но в кровосмесительной реакции они почему-то дают многие пакостные черты.

Оттого-то в Норвегии дороги как дороги, и в Китае дороги как дороги, а у нас без молитвы до соседней деревни не доедешь, плюс всё сараи кругом, сараи, плюс непроизводительное добродушие, воспаленное правосознание и склонность к алкоголю как лекарству от всех проблем.

Другой вопрос, почему наша природная переимчивость обратилась не в сторону Норвегии, а в сторону империи Сасанидов, и объясняется ли она органическим тяготением к азиатчине или просто-напросто тем, что до Норвегии очень уж далеко? Сдается, все наши беды объясняются органичным тяготением к азиатчине, потому что до Норвегии очень уж далеко; всё-таки тысяча километров через Литву, землю жмуди, чуди, лопарей, а Татария — вот она, непосредственно за Окой.

Но вот уж действительно, нет худа без добра. Именно из-за того, что Россия веками трется между Азией и Европой, мы на дух не принимаем кое-какие норвежские качества, крайне, с нашей точки зрения, несимпатичные, которые идут в нагрузку к европейскому способу бытия. Ведь если ты прилежен, то и расчетлив, если и богат, то прижимист, если судьба тебя не треплет, то инфантилен, если сам себе хозяин, то, как правило, нелюдим.

Вот Михаил Михайлович Пришвин описывает визит, который он вместе с приятелем нанес одному норвежскому рыбаку:

«В столовой, которая служит и гостиной, и залом, и кабинетом, висят по стенам ружья и пистолеты, картины норвежских фьордов, на окнах, как у всех северных людей, множество цветов. Поразительная чистота.

— Чистота! – шепчет мне Петр Петрович. – К ним войдешь, так страшно, плюнуть некуда… на койке белье постелят, так лечь боишься.

Входят две молодые женщины, усаживают нас…

— Видел? – шепчет Петр Петрович. – Понял, какая горничная, какая хозяйка? И не поймешь, и в кухню пойдешь, не поймешь: работают вместе, живут одинаково, едят одинаково…»

Между тем: вроде бы налицо демократизм и порядок, которые, по нашим понятиям, несовместимы, как гений и злодейство, а между тем: «…Мы к ним всей душой, — продолжает Петр Петрович, — а они нет. К нам приедут: живи сколько хочешь, недели две угощаем, радуемся. А придешь к нему в гости, угостит тебя альбомом, уйдешь голодный».

С точки зрения социально-экономической перспективы, и русского, и норвежца понять несложно. Они люди несоборные, потому что борьба за личное и родовое благосостояние развила в их генетическом коде злостный эгоцентризм. Впрочем, это им не угощения жалко, а скорее в тягость чужие люди, которые придут, надышат, дорогие сердцу безделушки сдвинут со своих мест, одним словом, поставят под сомнение принцип суверенности и покой. Мы же существуем от века скопом, если не сельской общиной, то комсомольской организацией, и, в сущности, потому только рады всякому встречному-поперечному, что никогда не работали на себя, — мы потому-то и никого так сильно не презираем, как кулака, что никогда не работали на себя.

Но кое-что иное понять нельзя. Вот Михаил Михайлович описывает в главе «Нордкап», как перед обедом на палубе парохода появляется компания величавых норвежских бюргеров и, в рассуждении моциона для людей полных и серьезных, начинает играть в серсо; то есть каждый берёт по несколько веревочных колец и одно за другим норовит нанизать их на деревянный стержень с расстояния метров в пять. У Пришвина это зрелище вызывает неожиданное умозаключение: «Не могу я представить себе Петра Петровича, бросающего веревочный крендель на острие».

И правда, трудно представить себе трезвого русского человека, который серьезно занимался бы этакой чепухой. Даром что мы плохие работники и вообще люди малоосновательные во всём, кроме способности чувствовать и вникать, родовой опыт наделил нас необыкновенной задумчивостью, даже угрюмостью. Так что искренним образом веселиться, «петь и смеяться, как дети», мы способны только крепко залив глаза.

Напротив, норвежец, взятый в широком смысле, может позволить себе мальчишество, например, построить плот и пересечь на нём Тихий океан, ему ничего не стоит присоединиться к уличному шествию ряженых, он рад участвовать в нелепом карнавале, готов от души смеяться пошлейшей клоунаде и вообще всем разновидностям культурного времяпрепровождения он предпочитает в том или ином обличии балаган.

Недаром сама иерархия ценностей у них, по нашим понятиям, выстроена не так; правда и у французов, положим, на первом месте Франция, и у нас — Россия, но у нас на втором месте душевно поговорить, а у них — обед. Нам наша иерархия ценностей, ясное дело, ближе, но это отнюдь не означает того, что она приближается к абсолюту. Напротив, норвежская шкала бонитетов представляется более органичной современному европейцу, ибо она логически вытекает из цели и особенностей исторического прогресса; если тысячи ферм, шахт, заводов работают исключительно для того, чтобы человек мог битых два часа обедать в своё удовольствие, то разве что по консервативности сознания на втором месте у него будет трехцветный флаг. Трудно сказать, тупиковый ли этот путь развития или он изначально инвариантен, или таковой единственно правильный путь и есть.

Вот только мерещится, что Европа исчерпала поступательные возможности в сфере духа, судя по состоянию ее художественной культуры, которое безупречно точно определяет наличие вящих сил; а сил-то, кажется, уж и нет, если не считать тощего и почти рудиментарного направления, существующего на положении филателии, если согласиться, что художественная культура современной Европы представляет собой в том или ином обличии балаган. Впрочем, может быть, так оно и нужно, может быть, культура есть всего-навсего болезнь роста, вроде скарлатины. Когда человечество окончательно повзрослеет, достигнет своей исторической цели, хотя бы это был двухчасовой обед, оно легко освободится от этого излишества, над которым в своё время бились Сервантес, Гете, Достоевский и прочие чудаки.

Но тогда нам и карты в руки. Поскольку у нас фермы, шахты и заводы работают неведомо для чего — поэтому художественная культура еще жива. Ведь в общественно-хозяйственном отношении мы отстали от Запада безнадёжно. Еще при Петре І Великом отстали безнадёжно, поскольку для того, чтобы развиваться в ногу с Европой, еще в XV столетии нам следовало обзавестись флотом, посредством оного войти в сношения с внешним миром и по мере возможного награбить стартовый капитал, после развернуть мануфактурное производство, воспитать труженика, выработать неукоснительную семейную и общественную мораль, изжить воровство, как антропофагию, наконец, научиться любить кулака…

И вот только оттого, что кулак на Руси еще очень долго будет вызывать стойкую антипатию, можно не беспокоиться за литературу, музыку и балет. Таким образом, Россия в силу болезни роста остается едва ли не единственной хранительницей европейских начал в культуре, и в этом ее истина, и спасение, и путь. Более того: тут-то, собственно, и кроется вся русская идея, даром что она вытекает из слабостей и геополитических неудобств.

Сколько ни гадательна эта мысль, очевидно то, что художественная культура Запада дошла в своем развитии до самоотрицания, до абсурда, это предчувствовали еще Байрон и Гейне, куда глаза глядят бежавшие от системы ценностей романо-германского кулака.

А Михаил Михайлович Пришвин прожил жизнь дома, несмотря на дикий большевистский переворот, несмотря на предвидение, что «… писатель даровитый есть собственник своего таланта… И неминуемо он должен быть раскулачен, а вся литература должна обратиться в литколхоз с учтёной продукцией». Поскольку он, с одной стороны, слишком высоко ставил «счастье интимного общения с незнакомым русским человеком, как с родным», а с другой стороны, чувствовал, что всё равно большевикам с литературой не совладать. Во всяком случае, Михаил Михайлович угадал: окольными путями и противоестественным манером Россия идет к тому, чтобы превратиться в последнее прибежище европейской культуры как единственной опоры духовного существа.

Правда, наша молодая буржуазия, еще не успев как следует опериться, пытается возвести в перл создания проклятое изобретение Зворыкина и викторину для дураков. Но она еще настолько слаба, и повадки ее настолько несовершеннолетние, что лет так 300 ей понадобится на то, чтобы изжить культуру как неудобное следствие эволюции природы от человека прямоходящего до человека обедающего, так что три столетия еще дышим, потом кранты.

То-то будет обидно. Вот и Михаил Михайлович пишет: «Соловей поет, что люди невинны. Неужели напрасно пел соловей в весеннем саду?»

Последний гений

Утром они проснулись, позавтракали чем Бог послал, выпили по немалому кофейнику кофе и вышли на палубу дожидаться армейского «козелка». Уже заступил октябрь, но здесь, в хазарских степях, осенью только слегка припахивало, и тальник, яблони в садах, пирамидальные тополя всё еще были по-летнему зелены, разве что чуть подсохли.

— Читал вчера воспоминания о Некрасове, — сказал сам, задумчиво глядя в воду. – Ну как же нет Бога, когда страстно влюбленные в жизнь натуры, вот вроде Николая Алексеевича, под старость страдают такими мучительными болезнями, что уже ждут не дождутся смерти!.. Не может его не быть!

И у самого на лице стало приметно некое тонко-отчаянное выражение, как будто он внимательно прислушивался к себе и обнаруживал грозные перемены, какие-то неизвестные прежде знаки, обещавшие катастрофу.

Тронутая было тема не получила развития, и они стали молча дожидаться транспорта от военных.

— Послушай, — сказал наконец Георгий, — тут всего и идти-то три километра — давай на своих двоих?

И он показал при помощи пальцев, как передвигаются своим ходом.

— Ноги болят, ты понимаешь русский язык! – внезапно озлился сам, причем в его голосе проскользнула нота фальцетная, истерическая почти.

Вообще в последнее время он что-то частенько плакал и бесился по пустякам.

Через некоторое время подкатил-таки «козелок», и они поехали к месту съёмок. Дорогой сам пересказывал Георгию финал одной недавно написанной зарисовки:

«Сцена суда: тут публика, тут судьи, тут подсудимые. Вдруг председательша суда замечает среди публики загадочную женщину и спрашивает ее: «Вы, собственно, кто такая?». Та отвечает: «Я, собственно совесть». «Вот! – наставительно говорит председательша подсудимым. – Даже сама ваша совесть явилась судить вас за оголтелый алкоголизм!». «Ну почему только ихняя, — говорит совесть, — ваша тоже…»

Это была последняя сцена фильма, и сцена прошла, как говорится, на лёгкой ноге. Когда сам уже принялся смывать грим, у него попросили автограф здешние комсомольские вожаки. Болезненно поморщившись, он отказал из-за усталости, опасного самочувствия и антипатии к комсомольскому аппарату. Но Георгий воззвал к снисходительности, и сам нехотя согласился.

— Ну ладно, что там у вас…

— Мы вот запланировали слёт областного актива и хотели бы ребятам сделать памятные подарки, — сообщили вожаки и протянули ему толстенную стопку фотокарточек совэкспортфильмовской фабрикации.

Сам с готовностью принял стопку, и тотчас фотокарточки взмыли в воздух, как вспугнутая стая нелепых птиц.

Потом он поехал на почту звонить домой, но никого не застал и почему-то был этим крайне обеспокоен, хотя стояло воскресенье и домашние могли просто-напросто отправиться погулять. После поехали париться в деревенскую баньку, истопленную хозяевами на прощанье. Уже подъезжая к баньке, задавили ненароком глухого кота, когда между плетнями сдавали задом.

Сам в ужасе закрыл руками лицо, а шофер Николай сказал:

— Погиб Пушок геройской смертью!

И вылез из машины прибрать несчастную животину.

— Всё, что ли? – с гадливым нетерпением спросил сам.

— Всё, — сказал Николай.

Но когда сам отнял от лица руки, Николай еще только собирался перебросить окровавленную тушку через плетень.

Местный старичок с орденскими планками на нищенском пиджачке, из ровесников века и любителей изложить перед городскими свою историческую биографию в надежде, что ее пропечатают в назидание опустившейся молодежи, который давно уже поджидал компанию возле баньки, проводил мертвого Пушка взглядом и почему-то с укоризною произнёс:

— Нехорошая примета. Обязательно кто-то у нас помрёт.

— Типун тебе на язык! – сказал ему Николай.

Дед уже собрался перейти непосредственно к автобиографии, но компания невозмутимо проследовала в предбанник, и последний со значеньем захлопнул дверь.

Самому что-то париться не хотелось. Он немного посидел из уважения к хозяевам на полке, но вскоре вернулся в предбанник, со словами: «Что-то не парится мне сегодня». И опять у него на лице означилось некое тонко-отчаянное выражение, как будто он внимательно прислушивался к себе и обнаруживал грозные перемены, какие-то неизвестные прежде знаки, обещавшие катастрофу.

После баньки вернулись обедать на пароход и ближе к вечеру у самого слегка прихватило сердце. Лекарства под рукой не оказалось, и ему пришлось довольствоваться чуть ли не киндербальзамом — тем не менее сердце потихонечку отпустило.

На сон грядущий они выпили по немалому кофейнику кофе и вышли на палубу подышать. Явился некто администратор и поинтересовался у самого:

— Ну что вы решили насчет директора?

— Есть директор, — ответил сам.

— И кто же он, интересно?

— Милькис.

— И что вас всё тянет к этим гешефтмахерам, не пойму?!

Сам вдруг заиграл железными желваками и диким голосом закричал:

— На сегодняшний день Лазарь Моисеевич Милькис самый русский директор на всём «Мосфильме»!

Некто администратор в панике удалился. А сам еще долго молчал, смотрел в сгущавшуюся темень и раза два смахнул с уголка правого глаза набегающую слезу.

Над плоским берегом затеплилась какая-то низкая оранжевая звезда, и сам в раздумье заговорил:

— Ты знаешь, Жора, я, кажется, вышел на героя нашего времени… — И он принялся развивать прелюбопытную социально-филологическую идею.

— Гениальная мысль, — сказал про нее Георгий. – Я вот только опасаюсь, что народ этого не поймет.

— Народ?! – внезапно озлился сам и опять заиграл железными желваками. – Какой народ-то? Народу-то осталось четыреста человек!

Было уже поздно, и они разошлись по каютам спать. Напоследок Георгий заглянул к самому справиться о здоровье. Тот пытался читать, но видно было, у него опять расходилось сердце.

— Может, сгонять за врачом к военным? – предложил Георгий, почувствовав смутное беспокойство.

— Ну, сгоняй… — как-то отрешённо ответил сам.

Пароход по случаю окончания съемок был беспробудно пьян, и никого из шофёров растолкать так и не удалось. Георгий вернулся назад ни с чем и сказал на прощание самому:

— Ты, если что, мне крикни. Я нарочно оставлю открытой дверь…

Сам пообещал Георгию крикнуть, если что, и на этом они расстались.

Утром 2 октября 1974 года Георгий первым делом зашел к самому в каюту. Тот мирно спал на левом боку, уткнувшись щекой в подушку. Тогда он уселся на свободную койку и стал спокойно дожидаться пробуждения самого. Что-то он долго не просыпался; в конце концов Георгий тронул товарища за плечо и тот легко повернулся на спину — всю его левую щеку залил багровый кровоподтек, дыхания не было, а тело, кажется, источало какой-то нездешний холод.

Так умер Василий Макарович Шукшин, последний гений нашей литературы.

Уместен вопрос: почему же именно гений? За какие исключительные дела он достоин звания превосходительного, фактически неземного?

Вообще говоря, табель о рангах в применении к писательскому труду, включающая такие градации, как великий, гениальный, выдающийся и прочее в этом роде, имеет не просто факультативное значение, а просто никакого значения не имеет. Потому что все писатели в действительности делятся только на писателей и тех, кто в той или иной мере заблуждается на свой счет. Потому что на Руси уже сама должность писателя соответствует званию — гений и обозначает его принадлежность к вечности, как звание святого и принадлежность к вечности обозначаются нимбом, изображенным над головой.

Таким образом, все занятые в литературном процессе делятся на гениев и… скажем, тружеников пера. Последних, конечно, огромное большинство, однако на судьбах литературы это не отражается, но зато отражается на судьбах настоящих писателей, русских во всяком случае. Во-первых, потому, что они народ всеблаженный и, как Красная Шапочка, видят в каждом волчьем оскале родственную улыбку. Во-вторых, отечественный Парнас сродни коммунальной квартире со всеми вытекающими последствиями. В-третьих, русский писатель любит литобъединяться, а любое литобъединение для него — смерть, поскольку в нём всегда верховодит заблуждающийся на свой счет, как элемент, имеющий массу свободного времени и энергии, которые надо куда-то деть. В-четвертых, наша российская действительность устроена таким окаянным образом, что всё, выходящее из ряда обыкновенного, представляет собой государственную измену.

Этот четвертый пункт особенно влиятелен на гражданскую жизнь писателей. Даже как-то автоматически влиятелен, вне зависимости от перемен нашего резко континентального политического климата, и какого русского гения ни возьми, всякий, за одним-другим исключением трансцендентального характера, прошел если не через тюрьму, то через суму, всякого эта действительность тёрла, ломала и, как правило, до срока вгоняла в гроб.

Возьмём Василия Макаровича Шукшина.

Какими только посторонними делами не обременяла его действительность — и в колхозе-то он работал, и на флоте служил, и в автотехникуме учился, и в школе преподавал, и в фильмах снимался, и вот даже его отговорили поступать на сценарный факультет института кинематографии, а переадресовали на режиссерский, и он всю жизнь ставил квелое, дюжинное кино. И через горькое пьянство он прошел (этот силикоз для добытчиков радия из тысячи тонн словесной руды), и в больницах лежал, и всё бесконечно мотался вдоль и поперёк нашего государства, пока не упёрся в то справедливое убеждение, что его единственное и естественное предназначение — это литература, что его место — это рабочий стол, что его инструмент — это шариковая авторучка и тетрадка за три копейки. [17]

Понятное дело, не успел он прийти к этому убеждению, как надорвался и умер, отрабатывая барщину у тогдашнего киновельможи Бондарчука. Одна жутковатая, издевательски-показательная деталь: в гробу он лежал рыжеволосым, выкрашенным под шолоховского бронебойщика-балагура. Ну и напоследок над закопанным уже писателем простодушно поглумился Комитет по Ленинским премиям в области литературы и искусства, второпях возвеличив его совсем не за то, за что его действительно следовало возвеличить. Получилось, в сущности, то же самое, вот как если бы Байрона провозгласили великим художником в связи с тем, что он хромал на левую ногу, или Менделееву поставили бы памятник за то, что он мастерил отличные чемоданы.

Это скорее всего недоразумение, что писатель по-горьковски должен пройти через свои университеты, как-то приобщиться к народной жизни, чтобы потом ему было о чём писать. На то он, собственно, и писатель, чтобы у него было о чём писать, чтобы у него новое слово само по себе рождалось, независимо от превратностей судьбы, перемены мест, знания ремесел, успехов в работе и в личной жизни.

Труженику пера трёпка от действительности и вправду необходима, как бензин для автомобиля, потому что в литературе он только опытом существует. А писателя действительность вымучивает и губит, если он, конечно, своевременно не отыдет от мира в какое-то автономное бытие. Вообще это странно, даже необъяснимо, но всякая действительность настойчиво вытесняет гения из себя, как нечто кардинально враждебное собственному устройству.

Хотя почему необъяснимо, очень даже объяснимо. Отчего действительность была так жестока, скажем, к Сократу, Паскалю, Достоевскому, Бабелю?..

Дело в том, что гений есть отрицание современности. Такую незавидную роль он играет вопреки своей воле и вовсе не потому, что принадлежит будущему, и не потому, что он умнее и лучше прочих, а даже он, напротив, может быть малосимпатичным созданием и некоторым образом простаком. А потому, что гений — существо как бы иной природы и, так сказать, тёмной этимологии, относящееся больше к вечности, нежели к злобе дня.

Возьмём даже уровень бытовой. Если поставить себя на место заурядного человека, живущего без малого физически и неизвестно в силу какой причины, то, разумеется, как минимум неудобно будет сосуществовать рядом с каким-нибудь опасным изобретателем квадратного колеса, которому нипочем обыкновенные человеческие заботы, или с каким-нибудь юродивым проницателем, видящим всех насквозь, как рентгеновский аппарат, который ничего не боится и никого. Понятно, что заурядному человеку, ужасающемуся непохожести на себя не меньше, чем экономической катастрофе, как минимум, захочется сплавить этих придурков к Ганнушкину, а еще лучше в Матросскую тишину.

Как иммунная система уничтожает чужеродные клетки, возникшие в организме, как стая черных воронов заклевывает ворона-альбиноса, так и человечество исподволь, окольно вытесняет из жизни гениев. И это отчасти понятно, даже простительно, если исходить из природы вещей и логики заурядного человека.

Это тем более понятно, что излюбленная идея рода людского есть единообразие, сформулированное Великой французской революцией в лозунге «Свобода, равенство, братство». В российской редакции это будет свобода от всего, равенство в обездоленности и братство преимущественно по оружию. Между тем природа до такой степени не терпит этого самого единообразия, что никогда не существовало двух людей с одинаковыми отпечатками пальцев. Русский народ поэтому говорит: «Бог и леса не уровнял».

Это тем более простительно, что в сущности, не люди, а человечество, не действия, а действительность приносят гения в жертву. Ведь Сократ никому лично из состава ареопага, как говорится, не насолил, и его казнили за богохульство. И Паскаль мученически угас не потому, что он был Паскаль, — потому, что лошади понесли. И Достоевского взводили на эшафот не кровно задетые его «Униженными и оскорбленными», а те, кто полагал, что публичная декламация письма Белинского к Гоголю предосудительней грабежа на большой дороге. И Бабеля расстреляли за то, что он из праздного любопытства слишком сблизился с высшими чинами ОГПУ. Так что все претензии к диалектическому материализму, формирующему действительность, который враждебно третирует высшие достижения природы в области человека.

Удивительно же другое: что в последнем пункте природа вещей вступает сама с собой в коренное противоречие. С одной стороны, она заданно рождает гениальное существо, посредством которого осуществляется ее воля, а с другой стороны, отягощает бытие гения окаянной действительностью, которую сама же и формирует, и, как правило, до срока сводит его в могилу.

Примирение этих проводействующих векторов внутри одной силы, видимо, возможно только в следующей плоскости: существо, обречённое природой на гениальность, способно самореализоваться лишь в столкновении с безобразной действительностью. И чем безобразнее действительность, тем рельефнее прорезывается гениальность — недаром Россия дала миру такую многочисленную плеяду великих художников. И стало быть, губительная действительность есть вполне штатная ситуация, и даже непременное условие становления гениальности (вроде кислорода для получения стали из чугуна), которое в наших пределах действует по принципу поговорки: «Русского побей — часы сделает».

Надо полагать, что природа вещей и в могилу сводит писателя во благовременье, то есть немногим прежде того, как прекратится его реакция с безобразной действительностью, и он рискует на выходе выродиться в рантье, живущего на проценты от былого служения родимой литературе. Впрочем, с гениями природа никогда таких жестоких шуток не допускает и позволяет себе назидательно подкузьмить только служителям той механической ереси, которая носит название социалистического реализма.

Потому что, как ни крути, а всякий писатель, то бишь гений, — это чадо самой природы, зачатое, выношенное, рожденное, воспитанное по какому-то горнему образцу, и, естественно, мать-природа стоит за него горой, то есть по-своему лелеет и опекает, но только безжалостно, как отцы учат плавать своих ребят.

Другое дело, что происхождение гения всё же остаётся одной из самых глубоких тайн. Ведь не бывает так, чтобы на картофельной грядке вдруг выросла финиковая пальма, или из девятикопеечного яйца, да еще помещённого в холодильник, вдруг вывелась птица Феникс.

Но вот в глухом сибирском селении, среди бедных избушек, выстроенных по заветам древних славян, где родители матерно журят своё хулиганистое потомство и после шести часов вечера не найти ни одного трезвого мужика, ни с того ни с сего нарождается существо. Над ним довлеет настолько изощрённая организация, что, совпадая какими-то болевыми точками разума и души с оголёнными точками… ну, проводника, что ли, между источником животворного электричества и его потребителем на земле, оно способно постигнуть некую суть, запечатлённую в образе человека, и представить его в виде, который доступен смертному большинству. Вооружённое в сообразных масштабах навыком созидания живого из ничего (даже не из глины, а просто из ничего), это существо способно воссоздать любой фрагмент жизни, который будет похож на жизнь больше, нежели она сама на себя похожа. И наконец, через постижение некой сути это фантастическое существо безошибочно ставит больному нашему бытию диагноз: всё от человека, трансформирующего животворное электричество на свой бесноватый лад, и беда не в конституционной монархии или разгуле свободы слова, а непосредственно в Иванове, Петрове, Сидорове со всеми их вредными свычаями и обычаями, которые и свободу слова могут превратить в препирательство перед схваткой, и конституционную монархию оборудовать под Эдем.

В общем, не скажешь более того, что вот в 1929 году в алтайском селении Сростки, в Крапивном переулке, дом №31, по образу и подобию хомо сапиенс, родился гений, который обогатил человеческую культуру.

Такое случается иногда. Вот в деревеньке Домреми родилась ненормальная девочка, и мир приобрел бессмертную героиню. Иными словами, (поскольку существует подозрение: есть вопросы, которым претят ответы), нужно оставить в покое вопрос о том, каким именно образом произошел Шукшин из питательной среды его рождения, детства, отрочества, юности и так далее. Ну, отца у него неправедно посадили, так ведь и у Жоры Коровина, который живет на 7-й линии Васильевского острова, тоже отца посадили ни за что ни про что, а он ночной сторож и мешками ворует сахар. Правда, есть слух, что матушка Василия Макаровича была изумительная рассказчица, то есть выдумщица историй, и, может быть, именно она заронила в его плодотворное сознание охоту к конструированию миров… И всё же это вторичное обстоятельство, природа первичного остаётся от нас по-прежнему сокровенной, даже если принять в расчет, что многие матушкины истории он потом превратил в рассказы.

Да и какие, собственно, вторичные обстоятельства, пускай даже самого исполинского свойства, способны преобразовать деревенского паренька в доверенное лицо мирового духа? Хочешь не хочешь, приходится уповать на какую-то чудодейственную внутреннюю работу, изначально замысленную природой на материале именно такого-то деревенского паренька. Вот как природа в чреве своём из простого металла сотворяет сокрушительные элементы вроде U238, так она по своему капризу и гениев сотворяет.

В доказательство можно предложить следующую шараду: страстотерпец Солженицын прошел все круги ада, включая остракизм, давно позабытый цивилизованными народами, и оставляет после себя многотомную критику безобразий, а граф Л. Толстой всю жизнь сиднем просидел в своей Ясной Поляне, кушая спаржу да артишоки, и явил миру новое евангелие. То есть откуда что берётся — это не объяснить.

Вот откуда взялся Паша Холманский, он же Колокольников, один из самых животрепещущих героев нашей новейшей литературы, из чего прорезался «Алеша Бесконвойный», первый русский рассказ о свободе личности, как получился «Танцующий Шива», олицетворенная нервная система нашей беспутной жизни, или странно-одушевленная подоплека «Беседы при ясной луне»…

И ведь что любопытно: этого нельзя выдумать, нельзя пересказать с чьих-то слов, а можно только схватить в эфире и преобразовать в художественную прозу, пропустив через «черный ящик» [18] своей души. Словом, не объяснить, «из какого сора» явился шукшинский мир, эта скрупулезная анатомия русской жизни 60-х и начала 70-х годов, по которой грядущие поколения будут о нас судить. Ведь не по Большой Советской Энциклопедии они будут о нас судить, и не по нудным эпопеям Героев Социалистического Труда, и не по беллетризированным прокламациям самиздатовцев, а по скрупулезной анатомии, совершённой Василием Шукшиным.

Уместен еще и такой вопрос: почему Шукшин — это последний гений, неужто после Шукшина у нас так-таки и не было никого? Были, конечно. Были проникновенные описатели внутренних миров, точнее, своего собственного, более или менее фальшиво резонировавшего с нервом реальной жизни. Были честные плакальщики по умирающему селу, нравоучители на вымученных примерах, изобличители, не лишенные чувства слова, забавные анекдотчики, прилежные изобразители народного быта, но пороху из них не выдумал ни один.

Между тем неподдельный гений есть как раз выдумщик пороха, то бишь родитель какого-то нового бытия, то есть берет он старое, привычное бытие, выворачивает его наизнанку, обнаруживая подкладку, технику кроя, своеобразие шва и органически перелицовывает в новую вещь, отвечающую сезону и исконному понятию о прекрасном. В этом смысле гений, разумеется, несколько Саваоф, несколько Бог-Отец.

А где ты их, спрашивается, наберёшься, таких умельцев, если, по всем приметам, их и рождается-то всего ничего, если у нас даже настоящие портные повывелись, как бизоны… Да еще то нужно принять в расчет, что в среднем мы каждые 70 лет оказываемся на краю культурной, государственной, этнической или еще какой-нибудь катастрофы.

Естественно, что о каждом взлёте российской словесности в этих условиях думаешь, как о последнем. Вот поневоле и впадешь в то опасливое убеждение, что гений Шукшин — последний гений. Но даже если он по счету точно последний, всё равно неизглаголимое спасибо. Ибо природа оказала нам полное благоволение, послав напоследок гения Шукшина, который и явился во благовременье, и удалился во благовременье, в тот самый погожий осенний день, когда они с Георгием Бурковым, проснувшись, позавтракали чем бог послал, выпили по немалому кофейнику кофе и вышли на палубу дожидаться армейского «козелка»…

РУССКАЯ ТЕМА

РАССУЖДЕНИЯ О ПИСАТЕЛЯХ

Товарищ Пушкин

Нос

Тяжелые люди, или Провидение и поэт

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Человек слаб и одинок в этом мире. Судьба играет им, как поток – случайной щепкой. Порой нет уже ни ...
Книга о детских и юношеских годах Тарзана, о его приключениях в то время, когда Тарзан не мог себе п...