Русская тема О нашей жизни и литературе Пьецух Вячеслав

— Не то что ответа, а и самого-то вопроса такого нет. Потому что

  • Пока не требует поэта
  • К священной жертве Аполлон,
  • В заботы суетного света
  • Он малодушно погружён —

ведь наш брат писатель хоть и сакральный сосуд, да тоже из простой глины. Вы, наверное, согласитесь, что я порядочный романист, а между тем, знаете, что я в молодости учудил?..

Окончание этой речи мне неохота передавать; одно только скажу: у-у, до чего широк человек, уж на что я Пьецух Вячеслав Алексеевич, а и я бы сузил.

Уважаемый Антон Павлович!

Исключая самую зловредную категорию читателей, а именно интеллигента в первом поколении, воспитанного на модном романе, обычно переводном, и еще любителей того рода чтения, о котором Белинский писал, что доставляемое им наслаждение относится, конечно, к вкусу, но не к эстетическому, а к тому, какой у одних удовлетворяется сигарами, у других — щёлканьем орешков, — мы до такой степени пристрастны по отношению к нашим титанам художественного слова, что, как невесты о женихах, хотим знать о них всё.

Несмотря на нагоняи целомудренных литературоведов, нам почему-то важно понять не только, скажем, Л. Толстого-философа, но и Л. Толстого-аристократа, не только Достоевского-революционера, но и Достоевского-семьянина, не только Чехова-писателя, но и Чехова-человека. То есть не «почему-то» важно понять, а потому, что личность большого писателя развивает и толкует его художественное наследие полнее самых обстоятельных комментариев.

Во всяком случае, к несколько прямолинейной античной философии проникаешься особенным уважением после того, как выясняешь, что и Сократ, и Гераклит, и Диоген как думали, так и жили. С другой стороны, понятие о писаниях Бэкона и Уайльда значительно обогащается тем, что первый сидел в тюрьме за взяточничество, а второй, как принято говорить, за преступление против нравственности.

Удивительно, но еще не так давно образ живого Чехова был невообразим, как четвёртое измерение, и сколько, бывало, ни силишься представить себе жизнеспособного Антона Павловича, Антона Павловича из плоти, крови, пиджака, туфель, пенсне, в лучшем случае делается не по себе от той мысли, что кто-то мог запросто пихнуть его на улице или сказать: «Ну, ты!..»

Объяснялось это, видимо, тем, что в школьном учебнике по литературе было написано: «Личность Чехова поражает сочетанием душевной мягкости, деликатности с мужеством и силой воли», что и сама чеховская проза, и литературоведческая традиция рисовали фигуру нежного меланхолика, благостного полуаскета, вообще личность такой небывалой нравственности, что Книппер называла его человеком будущего, а многие товарищи по перу серьезно утверждали, будто Чехов источает какой-то свет.

Мало того, что такая чрезвычайная порядочность убивает воображение, она еще беспокоит, потому что чрезвычайная порядочность в принципе беспокоит — не воспитывает, не подтягивает даже, а именно беспокоит. Мы привыкли к тому, что бывают люди непорядочные и околопорядочные, которые, конечно, не пришлют вам посылкой бомбу, но книгу у вас сопрут. Эта среднеарифметическая нравственность, впрочем, естественна и понятна, так как даже самое счастливое общество не свободно от условностей и предрассудков, заметно колеблющих этические устои.

А тут человек, который 44 года прожил в «царстве грабежа и благонамеренности», где личность стояла в цене ниже махорки, за всю свою жизнь не только не совершил ничего такого, чего следовало бы стыдиться, но творил методическое, повсеместное и повсевременное добро. Строил на свой счет школы для крестьянских детей, даром лечил, всячески поддерживал начинающих литераторов, собирал средства для голодающих. Сложил с себя звание академика, когда Николай II лишил этого звания поднадзорного М. Горького (на что, кроме Чехова, отважились только два академика — Короленко и математик Марков). Наконец, предпринял мучительную поездку на Сахалин, не прибавившую ему ни славы, ни состояния, чтобы ткнуть русское общество носом в трагическое положение каторжан.

А как-то Антон Павлович подобрал на улице 12-летнего ярославца, у которого в Москве умерла мать, приехавшая лечиться, снабдил его всем необходимым и отправил к поэту Трефолеву в Ярославль с сопроводительным письмом, содержащим насчет сироты следующее наставление: «Когда к вам явится мальчуган, то вы объявите ему, что вам уже всё известно, что у него такие-то и такие-то вещи, что вы имеете громадную власть и что если он продаст или потеряет что-нибудь из одёжи или променяет штаны на пряники, то с ним будет поступлено со всей строгостью законов. Так и скажите ему, что если он пропадет, то о нём Бисмарк скажет речь в рейхстаге…»

Словом, Чехов более, чем кто-либо из писателей его времени, жил по правилам мыслителей древности, то есть как писал, так и жил, в полном соответствии со своей формулой:. «В человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли». Жил до такой степени чисто, что если бы он просто описал свою жизнь, то это была бы великая литература.

Ну, не к чему придраться! Не находится в его биографии ничего такого, что подсахарило бы боль от собственных слабостей и грехов, и, как было загадано, всё стучит, стучит в дверь своим совестным молоточком этот изумительный человек, не поддающийся силам воображения, этот величественный художник, который и жил прекрасно, и писал прекрасно, что, между прочим, большая редкость. И при этом еще имел деликатность не напрашиваться в классные руководители человечеству…

Кажется, у нас не было трагически несчастных писателей, хотя многие из них любили посетовать на судьбу. Чехов тоже не всегда жаловал свою жизнь, а между тем первый же его рассказ был принят и напечатан. Никогда он не знал особой нужды, еще при жизни был признан великим, дружил с лучшими людьми своего времени, любил красавиц и был любим красавицами, видел рай — Цейлон и ад в образе Сахалина. Наконец, его, как нарочно, всю жизнь окружала художественная проза, выделяемая порами обыкновенного бытия, так сказать, в чистом виде литература — просто выдумывать ничего не надо, примечай и пиши.

Конечно, может быть, это свойство писательского глаза — различать в самых будничных обстоятельствах художественное зерно, а может быть, это именно свойство российской жизни — окружать писателя чистой литературой. Однако, как бы там ни было, Чехова постоянно сопровождали по жизни его герои. Он жил бок о бок с «человеком в футляре», ездил на вскрытие с ионычами, чаевничал с симпатичными артиллерийскими офицерами, лечил чудных девушек из обедневших дворянских гнезд и бывал на вечеринках у попрыгуний. Он даже умер художественно, литературно — за несколько минут до кончины выпил бокал шампанского, сказал по-немецки: «Я умираю» (хотя по-немецки почти вовсе не говорил), повернулся на правый бок и скончался. В эту минуту пугающе выстрелила пробку початая бутылка шампанского, а в окно влетела страшно большая панбархатная ночная бабочка и начала биться о стекло, панически шелестя.

И доставили его из Баденвейлера домой в вагоне для перевозки остендских устриц и похоронили на Новодевичьем рядом с Ольгой Кукаретниковой, вдовой кубанского казака, наверное, «печенега»…

Что уж совсем неясно, так это то, что до сих пор мы недостаточно понимаем писателя Чехова, хотя это — самый понятный «туз» из всех «тузов литературной колоды», как выражался Писарев. Это недопонимание имеет давнюю историю.

Когда еще критики были так простодушны, что писали от первого лица множественного числа, когда одним из самых читаемых сочинителей был Игнатий Потапенко, Боборыкин считался живым классиком, а самым перспективным литературным направлением полагалось оголтело-народническое, девизом которого были плещеевские строки «Вперед, без страха и сомнения», когда Л. Толстой методически раскачивал трон Романовых-Голштейн-Готторпских и Щедрин смешно глумился над всероссийскими дураками, — критик Михайловский писал о Чехове: «Я не знаю зрелища печальнее, чем этот даром пропадающий талант».

Критика того времени вообще делала Антону Павловичу регулярные выговоры за то, что он не был социален в том ракурсе, в каком это было принято у литераторов демократического склада, но кроткого дарования, которые даже табуретку умели описать с уклоном в славянофильство и средствами прокламации; что он-де не поднимал больные общественные вопросы и не давал портретов земских безобразников, фрондирующих курсисток, жертв полицейского произвола, а писал вообще о человеке со всем, что над ним довлеет.

Современному читателю эти претензии, наверное, покажутся дикими, поскольку с нынешней точки зрения требовать от Чехова того, что от него требовали сторонники остросоциального лубка, так же нелепо, как требовать от микроскопа приспособленности к заколачиванию гвоздей. Сейчас для нас очевидно то, что около ста лет тому назад было недоступно даже серьезной критике: более всего социальна, то есть общественно насущна, такая художественная литература, которая более всего художественна.

Сейчас это очевидно уже потому, что целые поколения обличителей давно и заслуженно позабыты, что любитель острых общественных вопросов Дружинин остался в истории нашей словесности только как основатель Литературного фонда, Лукин — только как изобретатель прилагательного «щепетильный», а «жреца беспринципного писания» Чехова народное сознание безошибочно возвело на соответствующий пьедестал.

Собственно, причина недоразумений между Чеховым и критиками Чехова состояла в том, что они по-разному понимали художественность литературы, точнее будет сказать — ее сущность и назначение. Критики простодушно толковали ее как средство от общественных неустройств, хотя Герцен и наставлял, что литература — это редко лекарство, но всегда — боль, а Чехов принимал ее так, как, кроме него, принимали еще только два-три писателя, — говоря грубо и приблизительно, в качестве средства духовного просвещения человека и, стало быть, средства воспитания такой естественной жизни, которая была бы свободна от общественных неустройств, ибо всё в человеке — и следствия и причины.

Другими словами, Чехов отлично понимал, что литература — инструмент чрезвычайно тонкий и предназначенный не для удаления бородавок, а для операции на душе; что успех этой операции обеспечивает только высочайшее художественное мастерство, ибо по-настоящему созидательно и по-настоящему разрушительно только то, что захватывает и чарует. Действительно, можно целый рулон бумаги исписать обличительной фразой: «Николай Кровавый, Николай Кровавый, Николай Кровавый…» — однако этот рулон вряд ли будет иметь такую возмутительную, разоблачающую силу, как коротенький портрет императора Николая II, принадлежащий чеховскому перу: «Про него неверно говорят, что он больной, глупый, злой. Он просто обыкновенный гвардейский офицер. Я его видел в Крыму…».

Значит, всё же социально в литературе то, что художественно, и, возможно, Чехов — один из самых социальных писателей своего времени, который всеми силами дарования долбил в одну болевую точку, связанную нервными токами с тем отдаленным будущим, когда каждый из нас поймет, что другого выхода нет, что в человеке должно быть всё прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли. Позже мы формулировали эту задачу иначе, но сущность ее нисколько не изменилась.

Может быть, Чехов даже не просто социальный, а в определенном смысле революционный писатель, в том смысле, в каком революционны все титаны художественного слова. Другое дело, что сам он это вряд ли сознавал и даже… — с душевным раскаяньем вписываю это наречие — наивно считал себя художником вне партий, как это следует из его письма к поэту Плещееву:

«Я боюсь тех, кто между строк ищет тенденцию и кто хочет видеть меня непременно либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником…»

Вообще современный читатель намного толковее причеховской критики, но зато в большинстве он держится того мнения, что проза Чехова сильно пессимистична, что в литературе он печальный насмешник, «певец сумеречных настроений» и сторонник камерной философии. Между тем Чехов есть писатель большого личностного и социального оптимизма, особенно чувствительного в его драматических произведениях, а в рассказах и повестях малоприметного потому, что чеховская проза напоена любовью к русской жизни и русскому человеку не в ракурсе глагола «любить», а в ракурсе глагола «жалеть», которым для обозначения любви пользовалось тогда 99 процентов российского населения.

С другой стороны, оптимизм Чехова — это вовсе не оптимизм уровня «завтра, Бог даст, спички подешевеют». Оптимизм Чехова — это чувство будущего, свойственное человеку, которого по весне запах навоза не мучает, а бодрит. Как повсюду в прозе Л. Толстого стоит высокое небо, так повсюду сквозь чеховскую прозу видится волнующе-отрадная даль. Даже в одном из самых унылых его рассказов «Свирель» светится такая любовь к человеку, такая вера в него, такая надежда на благообразную перспективу, что апокалиптическая беседа Мелитона Шишкина с Лукой Бедным, кажется, несёт в себе больше оптимизма, чем иная производственная эпопея.

Чехов многое закрыл в жанре рассказа, как закрывают математические разделы. Дочеховский рассказ был отчасти этнографической картинкой, «смесью пейзажа с жанром», тем, что равномерно могло быть и отрывком и заготовкой, то есть разделом литературы без строго определенных законов формы и содержания. Возможно, Чехов внёс в развитие жанра не так уж много, но это «не так уж много» стало решающей конструктивной деталью, которая, собственно, и определила архитектуру рассказа, как ботаническая линия — стиль модерн.

Чехов выработал то, что впоследствии Томас Манн назвал «продуктивной точкой», такой поворотный пункт, в котором количество повествования чудесным образом превращается в качество откровения. Происходит это примерно так: один человек, задумавший собрать миллион почтовых марок, в один прекрасный день собрал-таки этот миллион, выложил марками пол своей комнаты, лег на них… — «продуктивная точка» — и застрелился.

Всё, что после Чехова делалось в области рассказа, обогащало жанр только декоративно или за счет оригинального наполнения. И вот уже сколько времени, как вопреки библейской мудрости, молодому вину не претят старые мехи…

И вновь о писателе-человеке… — уж больно притягательна эта тема.

Воспоминания о Чехове его современников, как это ни странно, рисуют довольно путаную картину: Потапенко утверждал, будто у Чехова никогда не было друзей, на что, впрочем, память подсказывает приличное возражение из Островского: «Как же ты хочешь, чтоб он разговаривал, коли у него миллион!». Измайлов вспоминает, что Чехов был необязательным человеком, так как однажды он не поехал через всю Москву лечить его горничную от мигрени. Кто-то называл Антона Павловича трусом, кто-то гордецом, поскольку из-за дефекта зрения ему ловчее было смотреть, высоко вскинув голову, кто-то обличал его мещанские предрассудки в связи с тем, что, например, он не сразу решился жениться на актрисе, которые по тем временам третировались наравне с содержанками, а сестру Марию Павловну не пустил работать к Суворину в «Новое время» со словами: «Ты служить у него не будешь — такова моя воля».

Но в том-то всё и дело, что скоро становится ясно: все эти претензии набраны с бору по сосенке из той же растерянности перед исключительной нравственностью, которая способна ввести в искушение даже самое доброжелательное лицо и которая неприятно смущает тем, что уж больно она прочна. Последнему обстоятельству можно подобрать только одно объяснение: чеховская нравственность — это нравственность выработанная, нажитая, а она глубже и принципиальнее привитой.

Ведь Антон Павлович вышел, что называется, из народа: отец его был крепостной, только в зрелые года записавшийся в купцы третьей гильдии. Следовательно, понадобилась какая-то отчаянная внутренняя работа, чтобы в конце концов вышло то, что вышло из обыкновенного мальчика, который родился в сквалыжном городе Таганроге, на Полицейской улице, в доме Гнутова, из мальчика, которого секли за корку хлеба, скормленную собаке, заставляли петь на клиросе и торговать в лавке колониальных товаров, из мальчика, который по два года сидел в третьем и пятом классах, был воспитан на чинопочитании, любил обедать у богатых родственников и поил скипидаром кошек.

Сейчас даже трудно вообразить себе объём этой внутренней работы, в результате которой явился человек, до такой степени светлый, что единственно вооруженным глазом увидишь, что это был всё же живой человек, а не ходячий памятник самому себе. Человек из плоти, страдавший как минимум двумя неизлечимыми недугами, из тщательно вычищенного пиджака, стоптанных туфель и пенсне на синей тесемке, оставляющем на переносице пятнышки, похожие на укус.

Неловко в этом сознаваться, но легче становится на душе, когда выясняешь, что Чехов не умел тратить деньги и вечно сетовал на то, что «денег меньше, чем стихотворного таланта»; что он, как многие смертные, умел ценить женскую красоту, изящную одежду, вкусную еду, удобные рессорные экипажи, но не так, как волокита, щеголь, гуляка, привереда, гурман, а как культурный человек, который уважает жизнь и прекрасное во всех его проявлениях; что он не всегда удачно острил, был неисправимый мечтатель, то планирующий поездку в Австралию, то проектирующий дворец-санаторий для сельских учителей с музыкальными инструментами и лекциями по метеорологии; что он обожал потолковать о том, какова будет жизнь через пятьсот лет; что на пирушках он симпатичным баском певал тропари, кондаки и пасхальные ирмосы, а в Монте-Карло с карандашом в руках искал тайну рулетки; что под рассказом «Гусев» он для шика велел проставить — Коломбо, хотя рассказ был написан в Москве; что он очень боялся смерти и в тяжелую минуту мог пожаловаться на жизнь:

«Длинные, глупые разговоры, гости, просители, рублевые, двух– и трёхрублевые подачки, траты на извозчиков ради больных, не дающих мне ни гроша, — одним словом, такой кавардак, что хоть из дому беги. Берут у меня взаймы и не отдают, книги тащат, временем моим не дорожат… Не хватает только несчастной любви».

И вот что интересно: этот Чехов уже не смущает, а как бы даёт понять, что он просто продолжает художественную работу счастливой своей жизни счастливым своим характером, необидно наставляя потомков в том, что порядочный человек может выйти из любого теста, что безупречная нравственность — это вовсе не обременительно, а, напротив, выгодно и легко.

Нелепая, но пленительная мечта: будто бы Чехов по-прежнему живет в своей Ялте, читает, пишет «в стол» и копается у себя в саду, сквозь усы посмеиваясь над «собачьей комедией нашей литературы». И вот в минуту жестокой нелюбви к самому себе, в минуту смятения, когда возможность высказаться перед всепонимающим человеком дороже жизни, ты берёшь лист чистой бумаги, ручку — и выводишь: «Уважаемый Антон Павлович!..»

Возможно, литература не имеет особого прикладного значения и ее дидактическая отдача очень невелика. Но почему-то кажется: насколько меньше пролито крови и совершено несправедливостей, насколько больше сделано добра, насколько любовнее мы по отношению к нашей земле и друг к другу из-за того, что над русской жизнью затеплен неугасимый огонек — Чехов.

Горький Горький

Будучи четырех лет отроду Алексей Максимович Пешков заболел холерой, заразил ею отца, который за ним ходил, и тот скончался в расцвете лет.

Впоследствии дела нашего Буревестника складывались более или менее по этому образцу. Сомнительно, чтобы он считал политику занятием наиважнейшим и, главное, продуктивным в положении литератора, а между тем воевал с царем и делал фронду большевикам. Он всю жизнь опекал юные дарования и ввёл в литературу немало бестолковых людей, которые литературу и начали затирать. Разумеется, у него и в уме не было распространить сталинскую тиранию на область изящной словесности, однако из его сочинений заинтересованные лица слепили социалистический реализм, отрицавший — вплоть до применения мер физического воздействия — все прочие художественные школы, и нечаянно встал во главе Союза писателей, собственно говоря, наркомата литературы. Несомненно, что он был человеком порядочным и самых гуманистических убеждений, но всё-таки это не помешало ему воспевать строительство Беломорканала и сочинять оды ОГПУ.

Почему Алексей Максимович смолоду участвовал в революционном движении, это вполне понятно. В царствование последнего султана Московского и всея Руси, когда разложение государственного организма стало уже медицинским фактом, не было в стране сколько-нибудь радетельно настроенного интеллигента, который сочувствовал бы режиму, и делать ему афронт считалось так же обыкновенно, как выпивать рюмку-другую перед обедом или же знать иностранные языки.

Другой вопрос, отчего Алексей Максимович всё-таки непосредственно боролся с романовской диктатурой, за что неоднократно сиживал в тюрьмах и высылался то в Ялту, то в Арзамас, тогда как Л. Толстой, Чехов, Бунин, Куприн отнюдь не входили ни в какие революционные организации и работали на светлое будущее исключительно средствами художественной литературы. Вот это, действительно, интригует, потому что всякий писатель по своим политическим убеждениям — социалист-революционер, то есть существо понимающее, коль не умом, так кожей, что люди со временем, конечно, придут к идеальному общежитию, но все упирается не в соотношение базиса и надстройки, а именно в человека, который до обидного медленно прогрессирует из поколения в поколение, ибо этот человек способен на дикие выходки в условиях реального социализма и на ангельские дела в условиях самого дремучего самовластья, во всяком случае, до неузнаваемости извратить спасительную идею — это для него ничего не стоит.

Оттого-то всякий глубокий писатель озабочен развитием человечного в человеке и настороженно относится к революционным теориям, особенно если те круто замешаны на крови. А тут тебе «Песня о Соколе», «Песня о Буревестнике», работа в эсдековских подпольных организациях, многие тысячи литературных рублей, пожертвованных на браунинги, путешествие в Америку для сбора средств в пользу социалистической революции и множество прочих деяний чисто политического порядка.

Правда, в скором времени М. Горький расплевался с большевиками, а в 18-м году в газете «Новая жизнь» опубликовал серию статей под общим названием «Несвоевременные мысли», в которых дал жестокую характеристику Владимиру Ильичу: «Ленин «вождь» и — русский барин, не чуждый некоторых душевных свойств этого ушедшего в небытие сословия, а потому он считает себя вправе проделать с русским народом жестокий опыт, заранее обреченный на неудачу… Эта неизбежная трагедия не смущает Ленина, раба догмы…»; русскому народу: «Самый грешный и грязный народ на земле, бестолковый в добре и зле, опоенный водкой, изуродованный цинизмом насилия, безобразно жестокий и, в то же время, непонятно добродушный, — в конце всего — это талантливый народ»; заодно русскому простонародью черносотенного толка: «…в конце концов, какую бы чепуху ни пороли антисемиты, они не любят еврея только за то, что он явно лучше, ловчее, трудоспособнее их»; и самому Великому Октябрю: «революция — и вся жизнь — превращается в сухую, арифметическую задачу распределения материальных благ, задачу, решение которой требует слепой жестокости, потоков крови…»

Вот такой неожиданный поворот произошел с Буревестником, личным другом Владимира Ильича, правоверным эсдеком-большевиком, который в свое время сочинил следующую инструкцию демонстрантам: «Пускать в ход револьверы, кинжалы и собственные зубы, лишь бы произвести большой переполох среди полиции… — иначе уличные демонстрации не имеют смысла».

Что же следует из этого поворота? А то из него следует, что, во всяком случае, художнику хорошо было бы держаться в стороне от политических пертурбаций своей эпохи. Потому что нет в природе такого революционного и контрреволюционного учения, которое безусловно отвечало бы извечному, высшему чаянью человека, и ни одно из них никогда не соотносилось с задачами и сутью художественного творчества (а если и соотносилось, то как Менделеев с самогоноварением), иначе творец рискует попасть в неловкое положение, в каком оказался М. Горький. Начинал он классическим социал-демократом, затем встал на платформу большевиков, затем занялся богостроительством, затем превратился в либерал-демократа, а кончил сталинистом, от души воспевавшим так называемое социалистическое строительство, ни сном, ни духом не угадав, что на самом деле в «Союзе Советов» (М. Горький почему-то настойчиво называл наше пореволюционное отечество «Союзом Советов», вряд ли имея в виду также и поселковые) идёт строительство той же самой тюрьмы народов, только на новый лад.

Конечно, его политические метания можно было бы и развитием, поисками назвать, кабы не кончил он благодушным сталинистом. Стоять бы ему всю жизнь на какой-нибудь несложной художественной идее, вроде «Человек — это звучит гордо», и вошел бы он в нашу литературу не как горький путаник, а как беспочвенный гуманист.

Впрочем, тут, кажется, не вина Алексея Максимовича, но беда. Ибо он по призванию был беспокойным правдоискателем, нервным идеалистом, Солженицыным своего времени, только что чувствительным и незлым, то есть он сначала был протестант, а потом художник.

Вообще значение писателя М. Горького сильно преувеличено. Он начинал свою литературную деятельность как восторженно-грозный романтик, с баллад в белых стихах и прозе, исполненных подросткового пафоса, замешанных на аллегории, отдающей в XVIII столетие, частенько выходящих на простецкие сентенции, вроде «Рождённый ползать, летать не может», построенных на материале из жизни животных и босяков. Даже его молодые рассказы о странствиях по Руси (мнится, лучшее из всего горьковского наследия) не более чем отлично написанные путевые очерки, так же далекие от прозы, как статьи Чернышевского от классической философии. Если, разумеется, понимать под художественной прозой не способ восхищенного или возмущенного отражения действительности, а средство воспроизведения действительности в преображенно-концентрированном виде, которое сродни приготовлению каши из топора.

Причем преображенно-концентрированная действительность у глубокого писателя всегда соотносится с действительностью, отраженной у ходока, как рай с санаторием, патологоанатом с мясником и, наоборот, бытовое воровство с первоначальным накоплением капитала. Простак, не чуждый поэтического понимания мира, например, напишет, что любовь — не вздохи на скамейке и не прогулки при луне, а у гения получится «зубная боль в сердце».

Правда, впоследствии М. Горький понял, что принцип литературы гораздо мудрей принципа зеркального отражения, и продолжил свой путь уже как сочинитель бытовых романов с классовой подоплекой и нравоучительных пьес, точно специально рассчитанных на школьные хрестоматии, да в том-то все и дело, что, кажется, это понимание не выросло органически вместе с ним, а представляло собой продукт благоприобретенный, почерпнутый из книг, которые Буревестник поглощал в таком неимоверном количестве, что было бы даже странно, если бы он не воспринял некоторые внутренние законы высокой прозы.

То-то он говаривал про себя: «Я — профессиональный читатель, влюбленный в литературу», то-то от его сочинений местами веет какой-то арифметичностью, настолько они очевидно заданы, нацелены на определенный этический результат. То-то результат этот частенько достигается слишком технологично, без блуждания и неожиданных взрывов мысли, характерных для носителей искры Божьей.

Одним словом, сдаётся, что дарование М. Горького во многом книжное, вычитанное, покоренное рассудком и помноженное на исключительную работоспособность, недаром он был твердо уверен в том, что гений — на 90 процентов труд. О наработанности, так сказать, горьковского таланта дополнительно свидетельствует еще то, что он отличался весьма недалеким, по крайней мере, неровным вкусом. Иначе откуда бы взяться его «Весенним мелодиям», где птицы рассуждают о свободе, и чиж поёт товарищам случайно им услышанную «Песню о Буревестнике». Откуда бы взяться всем этим «свинцовым мерзостям», «горячему туману взаимной вражды», «застывшему однообразию речей», «хаосу скользких, жабьих слов», «звенящей меди романтизма», которые одинаково трудно объяснить оголтелой начитанностью и незаконченным начальным образованием.

Но просто объяснить тем, что прилежный ремесленник-эпигон всегда себя выдаст, либо пририсовав девичьи глаза русскому богатырю, либо испортив композицию лишней кепкой, либо определив жанр своего труда как посильные размышления…

Кончил же свой литературный путь Алексей Максимович совсем слабо — очерками газетного свойства, исполненными в стилистике райкомовского звена, где попадаются и «передовые единицы трудящихся масс» и «глупость — чаще всего результат классового насилия буржуазии», нуднейшим Климом Самгиным и сценическими откликами на политические процессы. Так, на процесс «Промпартии» Алексей Максимович отозвался пьесой «Сомов и другие», где действуют Троекуров, «учитель пения, вредитель морального порядка», Богомолов, старый инженер, мелкий взяточник, «готовящий советской молодежи «столыпинские галстуки», Лидия, жена Сомова, которая потеряла «связь с жизнью», и еще целый ряд механических персонажей.

Тем более удивительна его небывалая популярность, скоропалительная слава всероссийская, европейская, а после и мировая, свалившаяся на Алексея Максимовича бог весть по какой причине. И проходу-то ему не давали в публичных местах, так что он даже покрикивал на поклонников, и впрягались в его экипаж финские почитатели, а Марк Твен говорил ему комплименты, и целыми экипажами ходили глазеть на него моряки, и гения Бунина он затмил, и даже как бы поблёк в сиянии горьковской славы гигант Лев Толстой.

На деле понять это общественное заблуждение не так трудно: во-первых, отечественный читатель вообще частенько обманывался и сотворял себе кумиров из ничего, взять хотя поэта Надсона, по которому одно время сходила с ума Россия; во-вторых, М. Горький подкупил демократически настроенную публику своими босяцкими похождениями, вернее, публика была приятно поражена — вот, дескать, министр Державин писал, камер-юнкер Пушкин писал, граф Толстой писал, а этот из хамов и тоже пишет; в-третьих, стране, уставшей от самовластья, прежде всего приглянулся явно революционный уклон горьковских сочинений, и тут уж русскому читателю было не до художественных достоинств, а так он, наверное, рассуждал: если против царя пишет, то, стало быть, хорошо. О западном читателе речи нет, ибо в начале века он за глаза верил в русскую культуру и в русский рубль.

Странная все-таки это фигура — М. Горький. Всё-то в нём было несоразмерно: слава — не по таланту, миниатюрная ступня и неслышная, вкрадчивая поступь с носка на каблук — не по значительному росту в 182 сантиметра, васильковые глаза — не по чувашскому лицу, английские сигареты с ментолом и «Линкольн», который ему Сталин подарил, — не по нижегородскому оканью, людоедские лозунги, как то, «Если враг не сдается, то его уничтожают», — не по редкой плаксивости (Алексей Максимович в преклонные лета чуть что, сразу в слезы, с горя ли, с радости, но чаще от умиления). А впрочем, в России над плаксивостью не приходится издеваться, это у нас, должно быть, нормальное свойство психики, потому что радости кот наплакал, а горя невпроворот…

Тем не менее горьковская слава, как говорится, факт, хотя и настораживающий не в пользу среднестатистического интеллигента начала века, ибо принципиальнейшее сочинение Алексея Максимовича — роман «Мать», который он написал еще будучи молодым, — вроде бы должно было автора совершенно разоблачить. Вот если бы в советское время нашелся остроумный и злой шутник, каковой не поленился бы перестучать роман на машинке, обозначил бы рукопись посторонней фамилией, а хоть бы он и Пешковым подписался, прислал бы рукопись в какую-нибудь редакцию, и попала бы она к прилежному рецензенту, но отчасти потерявшему ориентацию во времени из-за вредной своей профессии, — этот шутник, возможно, получил бы такой ответ:

«Уважаемый тов. Пешков!

Ваш роман «Мать» не лишён некоторых достоинств, например, он написан на животрепещущую тему и весьма грамотным языком. Вместе с тем рукописи свойственны значительные недостатки, которые мешают нам принять Ваше произведение к публикации. Самый значительный из них заключается в том, что Ваш роман малохудожественный, что публицистический момент в нём преобладает над эстетическим. И даже Вы частенько сбиваетесь на газету, чему есть масса свидетельств в тексте, но я приведу только один пример: « — Так! – отвечал он твёрдо и крепко. И рассказывал ей о людях, которые, желая добра народу, сеяли в нем правду, а за это враги жизни ловили их, как зверей, и сажали в тюрьму…» Не знаю, согласитесь ли Вы со мной, но тут налицо стилистика передовицы из какого-нибудь антикоммунистического издания, а никак не отрывок из художественной прозы. Кстати сказать, не совсем понятен какой-то жгучий Ваш интерес к диссидентским заговорам и интригам, к жестокому политиканству неглубоких людей, из тех, что в своё время поставили страну на грань экономической катастрофы, а теперь сеют хаос и втравливают народы в междоусобицу. Вот если бы Вы их раскритиковали в пух и прах, тогда да, а то Вы расписываете эту публику в довольно радужные тона. С другой стороны, не совсем понятно, почему в жизни рабочего человека Вы видите только дикие нравы, беспробудное пьянство, тяжёлый, безрадостный труд и бедность, ведь есть и светлые стороны в жизни простого народа, зачем же настолько сгущать краски?

Однако следует отметить и некоторые частные удачи Вашего произведения, которые позволяют надеяться, что еще не всё для Вас потеряно, например: Ваш герой Павел Власов только потому ушел в политическую борьбу, что его организм водки не принимал, — вот это находка, вот это жизненно и свежо!

Ну и напоследок кое-какие мелочи из области литературной техники, ремесла. Уж очень в Вас буйствуют соки молодости, и отсюда такие невозможно пышные обороты, как «десятки жирных, квадратных глаз» (это про обыкновенные фабричные окна-то), «фабрика выплёвывала людей из своих каменных недр», «маслянистый воздух машин высосал из мускулов людей силу» — всё это, извините, нетонко, вымученно, и вообще в таких случаях Пушкин сетовал-де, почему не пишет просто — лошадь… Далее… Довольно никчемными и пустыми у Вас получаются диалоги; хотя диссиденты и злокачественная, неумная публика, всё же сомнительно, чтобы нормальный человек кричал за чаем «Да здравствует рабочая Италия!»

Ну и так далее, в том же духе.

Самое интересное то, что несмотря на забавную нелепость такой рецензии, она бы ушла не так далеко от правды. Ведь действительно «Мать» — вещь прямолинейная, скучная, какая-то заказная, подозрительно похожая на раскрашенную фотографию. И только такие угрюмые человеколюбцы, как профессионалы-большевики, которым чувство прекрасного было в принципе не дано, могли по наивности избрать ее своим литературно-политическим манифестом.

И вот опять у М. Горького получилось не совсем то, к чему он стремился. Сочиняя бедную свою «Мать»; он, видимо, полагал просто-напросто отобразить, каким образом и почему простолюдин уходит в революцию с головой. А вышло целое схоластическое учение, получившее странное название — «социалистический реализм», которым долгое время пытались подавить живую литературу.

Почему «социалистический» — это ясно. Не ясно, почему, собственно, реализм. Если по М. Горькому, таковой заключается в «гордом и радостном пафосе», вытекающем из «фактов социалистического опыта», то мы, принимая в расчет горький опыт так называемого социалистического строительства, неизбежно приходим к мысли, что новое художественное направление было не чем иным, как строго избирательным романтизмом госкапиталистического периода, или, коротко говоря, «госкапиталистическим романтизмом», которому из чисто политических видов полагалось выдавать желаемое за действительное и по мере возможности вытеснять из культуры даже и кротко-демократическую словесность, отображающую жизнь во всей ее полноте.

По сути дела, большевикам вовсе не нужна была художественная литература, а нужно было нечто похожее на нее, отнюдь не капитальное, но радующее глаз, муляж, чучело, заспиртованная роза. Не исключено, что большевики искренно верили в возможность рожденья пролетарского искусства от энтузиазма трудящихся масс и лирической мечты Анатолия Василиевича Луначарского, хотя пролетарское искусство — категория настолько же несуразная, как и пролетарская медицина, но пока то да сё, они соглашались на художественные промыслы, обслуживающие тактические, причем именно тактические, задачи построения сугубо тоталитарного государства.

И вот что особенно интересно: как же так вышло, что к злостному этому делу приложил руку человек мудрый и честный, писатель по-своему одаренный и понимавший надпартийную сущность литературы? И как это он стал посаженным отцом на бракосочетании русской словесности с государственным аппаратом, в результате которого родился Союз писателей СССР, дитя не по годам строгое и смурное? И зачем он лично развенчал Аполлона до положения мальчика на посылках при Иосифе І Всех Времен и Народов, а заодно и при малограмотных членах Политбюро?

Так надо полагать, что Алексей Максимович, равно как и многие миллионы непростых и простых людей, был очарован властью великопетровского образца. Ведь эта власть не только подняла в 17-м году российскую голь на демонтаж 1000-летней цивилизации, в 18-м году прикончила гласность, а в 22-м выслала из страны цвет философии и физически уничтожила последнюю оппозиционную партию, но также сумела вдохновить наш народ на беззаветное строительство справедливейшего по идее общественного устройства, выстояла против нашествия двунадесяти языков, возвела в чин хозяина жизни простого работника, миллионы людей научила читать и писать (даром что, в частности, ради марксистского катехизиса и доносов), замесила могучую индустрию, но, может быть, главное, воспламенила людей той ненаглядной верой, что они суть именинники исторического процесса.

Зная же особенность нашего национального характера, изреченную Пушкиным в следующих строках: «Ах, обмануть меня не трудно, // Я сам обманываться рад» — можно предположить, что Алексей Максимович охотно поддался тому очарованию силы, масштаба, новизны, перед которым не устояли многие гении и все двести миллионов наших бабушек и дедушек. Тем более, что в Западной Европе, поди, ему было скучно, а у нас то понос, то золотуха, то пятое, то десятое, то врачи-убийцы, то электрификация всей страны.

И даже до такой степени М. Горький спасовал перед сталинской диктатурой, что чистосердечно воспринял символ кремлевской веры и сам забубенный большевистский вокабуляр. Десяти лет не прошло с той поры, как Алексей Максимович ругательски ругал Ленина за злостные опыты над Россией, а он уже бичевал мягкотелую интеллигенцию и ее «кочку зрения», восхищался темпами сноса Иверской часовни, укорял в мещанстве Канта, Л. Толстого и Достоевского, самым искренним образом изливался, что-де «настроение радости и гордости вызвало у меня открытие Беломоро-Балтийского канала… Не преувеличивая, мы имеем право сказать, что десятки тысяч людей перевоспитаны. Есть чему радоваться, не правда ли?.. Люди из ГПУ умеют перестраивать людей».

Затем он всерьез начал пестовать пролетарскую литературу и за уши тащил в нее сочинителей от станка, которых он науськивал на «гордый и радостный пафос», вытекающий из «фактов социалистического опыта», и те впоследствии дали прикурить разным там Нобелевским лауреатам из отщепенцев. При этом еще сердился, что за 20 лет господства соцреализма советская литература так и не создала образ женщины-администратора, однако сам заходил в тупик, когда молодые прозаики, сбитые с толку диковинными эстетическими установками, тащили ему рассказы о том, как старики негра усыновили, или как пожилой рабочий пошел покупать диван, но в нем заговорила пролетарская совесть, и он приобрел для своего завода мешок цемента.

Затем он принялся издавать казенную «Историю заводов и фабрик», затем попытался было распатронить серьезную литературу от Дос Пасс оса до Пильный и, наконец, горячо отстаивал право на ненависть к тем несчастным, кого Сталин подставил в качестве вредителей и убийц.

Откровенно говоря, претензии эти собраны с бору по сосенке и М. Горькому не в укор. Все мы, грешные русские люди, подвержены очарованию сильной властью, и разве Пушкин не восторгался Николаем І Палкиным, разве Белинский не написал «Бородинскую годовщину», а Герцен не умилялся реформам Александра ІІ Освободителя? И разве сами мы, внуки и правнуки Великого Октября, попадись нам на глаза портрет усатого дядьки с лучистым взглядом, не думаем про себя, дескать, конечно, зверь был Иосиф Виссарионович, но родной? Как говорил великий Френсис Бэкон, севший в тюрьму за взятки, — это не мое преступление, а преступление моего века.

В сущности, М. Горький не был ни хитрецом, ни злодеем, ни ментором, впавшим в детство, а был он нормальный русский идеалист, склонный додумывать жизнь в радостном направлении, начиная с того момента, где она принимает нежелательные черты. Вот как бывают горькие пьяницы, нарочно затуманивающие око своей души, так и М. Горький был горьким художником, бурным общественным деятелем, беззаветно преданным отечественной культуре, заманчивым собеседником, верным товарищем, милым, добродушным, взбалмошным мужиком, то есть он был хороший человек, да только литературе-то от этого ни холодно и ни жарко.

Страдания по России

Это, собственно, не вопрос — отчего мы так легко расстаёмся с отечественными талантами и так последовательно снабжаем ими Америку и Западную Европу. Поскольку ответ на него слишком уж очевиден: оттого, что талант в России есть сам по себе отрицание политического режима, как правило, жестокого, косного, малокультурного, а главное, антинародного по структуре и существу.

Отсюда печальный реестр изгоев, какого не знает ни одна цивилизованная страна; от Курбского до Герцена, от Мечникова до Плеханова, от Куприна до Некрасова и целой культуры русского зарубежья. Особливого слова заслуживает случай Александра Ивановича Куприна.

Вот нынешние писатели живут как-то жидко, по общегражданскому образцу. Они не стреляются из-за филологических разногласий, не волочатся за ослепительными красавицами, которые им по праву принадлежат, не учат власти предержащие уму-разуму и даже не устраивают причудливых кутежей; ну разве что раз в год напьётся какой-нибудь «классик» в Дубовом зале — вот и вся фронда. И то сказать: нынешний писатель — человек бедный, стесненный семейством, общественной деятельностью, разными страхами, а также огорченный равнодушием современников, которые вряд ли его поймут, если он, скажем, искупает в Москве-реке постового милиционера.

Иное — Александр Иванович Куприн, писатель колоритной натуры и, как следствие, затейливой биографии. По матери он был отпрыском старинного рода татарских мурз Кулунчаков, которые вышли из Казанского ханства еще при Василии Тёмном. А по отцу, письмоводителю земской больницы, — крестьянином Тамбовской губернии, что и предопределило его фамилию: она происходит от тамошней речки Купры. Отца он не помнил за ранней его кончиной, а своим ордынским происхождением гордился с младых ногтей. Действительно, Александр Иванович отличался незначительным ростом, квадратным телосложением крепыша, узким разрезом зеленых, прозрачных глаз и некоторой надменностью в общении с незнакомцами, да еще он не снимал с головы цветастую татарскую тюбетейку.

В семилетнем возрасте Куприн предпринял свой первый опыт в литературе, он написал стихотворение, которое открывалось следующей строфой:

  • В лучах запестреют цветочки,
  • И солнышко их осветит,
  • У деревьев распустятся почки,
  • И будет прелестный их вид…

С тех пор Куприн возвращался к перу более или менее регулярно.

Между тем он окончил кадетский корпус, Александровское юнкерское училище и на двадцатом году жизни был выпущен подпоручиком в 46-й Днепровский пехотный полк. После того как Куприна не допустили до экзаменов в Академию Генерального штаба за то, что он выкупал в Днепре полицейского пристава, он вскоре подал в отставку, и начались его долгие скитания по Руси.

Он работал на сталелитейном заводе в Волынцеве, торговал унитазами в Москве, одно время держал «Бюро объявлений, эпитафий, спитчей, острот и пр.», судил французскую борьбу в петербургском цирке «Модерн», выращивал на юге махорку, репортёрствовал где ни попадя, домушничал в Киеве (это, впрочем, из чисто литературных, эмпирических побуждений), в Одессе летал с Иваном Заикиным на биплане, в Балаклаве спускался на дно морское и, говорят, горько жалел о том, что ему не дано побывать беременной женщиной и таким образом познать роды.

То есть вон еще когда, с лёгкой руки Иегудиила Хламиды, распространилось то наивное суеверие, будто писателю следует прежде всего познать жизнь через побродяжничество и, так сказать, разные физические упражнения, в то время как разуму очевидно, что писатель вовсе не тот, кто испробовал сто профессий, и не тот, кто пешком обошел страну, а, в сущности, тот писатель, у кого на плечах волшебная голова.

Надо полагать, не столько из-за буйного нрава, сколько из чувства мести к молодой своей обездоленности, Куприн в благополучные годы много безобразничал, или, лучше сказать, гусарил. Хотя у него были и общечеловеческие чудачества, например, он обожал топить печи, он свободно мог нанять кавалькаду извозчиков под шляпу, трость, пальто, перчатки и прочие принадлежности. Бывало, он заезжал верхом в фешенебельный ресторан и, не вылезая из седла, выпивал рюмку дворянской водки. Однажды он послал в Ливадийский дворец императору телеграмму с просьбой о даровании Балаклаве статуса вольного города, на что Николай II, человек культурный, ответил ему пожеланием плотнее закусывать за столом.

Во время своих причудливых кутежей он, бывало, выписывал хор певчих из Александро-Невской лавры во главе со знаменитыми басами Здобновым и Ермиловым, обливал горячим кофе корифеев литературы и раз даже обедал на животе у одного замечательного поэта. Женившись на Марии Карловне Давыдовой, владелице популярного издания «Мир Божий», которая, между прочим, бивала его за пьянство посудой по голове, он образовал филиал редакции в ресторане «Пале-Рояль» и принимал литераторов под французское шампанское, шустовский коньяк и «Староверочку», которую бесконечно исполнял огромный цыганский хор.

И что должно быть особенно обидно для пишущей братии наших дней: такая искромётная литературная жизнь совершалась, по сути дела, в совсем недавнюю художественную эпоху. Еще в начале 80-х годов были живы и Петр Иванович Капитанаки, и Ольга Дмитриевна Ометова, любовница Юры Паратино, рыбака, контрабандиста, башибузука, и до сих пор стоят на месте купринской хижины три старые туи, живые свидетельницы былого.

И до чего же привлекательна эта художественная эпоха! Вопреки фальшивым характеристикам нашего литературоведения, добрые это были для изящной словесности, можно сказать, благословенные времена. Бог ними, с причудливыми кутежами, но ведь тогда работали тысячи изданий и издательств самого разного направления и не было проблемы напечататься даже у графоманов, предварительная цензура после пятого года перестала существовать, корпус классиков отнюдь не власти формировали, писательский труд так высоко оплачивался, что тогдашние гонорары нынче не приснятся даже в ночь с четверга на пятницу, наконец, читающая публика благоговела перед писателем и вполне разделяла точку зрения Гегеля, который считал его «доверенным лицом мирового духа».

Но прошло каких-то 15 лет Серебряного века русской литературы, и воцарились иные ценности — писатели уступили статус живого бога генералам-от-пролетариата и почему-то быстро смирились с положением социально ненадежной прослойки, которую можно было отблагодарить за труды ордером на галоши и запросто взять в ЧК хотя бы за избыток человеческого достоинства. Те же из поверженных идолов, что не смирились с новой культурной политикой, как известно, образовали вторую волну литературно-политической эмиграции — на этой волне оставил отечество и Куприн.

В отличие от тех своих товарищей по перу, кто не принимал Советской власти, так сказать, теоретически, Александр Иванович имел случай на практике убедиться в кавалерийских ее повадках. За статью в газете «Молва», написанную в защиту великого князя Михаила Александровича, действительно простого и доброго малого, который всегда резал правду-матку в глаза своей венценосной родне и даже в сердцах отстреливался от личной охраны, Куприн по приказу Зиновьева был арестован и доставлен в петроградский ревтрибунал. Здесь его продержали только три дня и отпустили домой, но на всякий случай занесли в список заложников для показательного расстрела. Первой литературной работой, которую Куприн написал после освобождения, был гневный отклик на убийство комиссара по делам печати Володарского, застреленного эсером.

Видимо, так уж устроена психика истинно русского человека, что он принимает свою родину всякой, и нищей и обильной, и могучей и бессильной, как всякими принимают у нас матерей, или мужей, возвращающихся с войны, или расположение звезд на небе, и почитает первейшим сыновьим долгом до конца разделить с родиной ее путь.

Поэтому-то Куприн об эмиграции даже не помышлял, а, напротив, чистосердечно пытался сотрудничать с новой властью. В 18-м году он составил проект общероссийской крестьянской газеты «Земля», которую собирался редактировать лично, и даже дошел с ним до Ленина. Но проект, как говорится, спустили на тормозах: Владимир Ильич нашел в нём много неприятных пунктов, передал дело Каменеву, а тот, поволынив какое-то время, газету решительно запретил, да еще и конфисковал значительные средства на ее издание, собранные по нитке.

Таким образом, на первых порах романа с Советской властью не получилось, и Александр Иванович вернулся в свою Гатчину, где у него был «зеленый домик», стоявший по Елизаветинской улице (ныне улица Достоевского, 19 а), и по старой памяти загулял с пропившимся миллионером Трознером и гусаром Минеем Бестужевым-Рюминым, потомком казнённого декабриста.

Эмигрировал Куприн, можно сказать, нечаянно. В октябре 1919 года Гатчину заняли войска генерала Николая Николаевича Юденича, бывшего начальника штаба Кавказской армии, которые наступали на Петроград. Генерал чуть ли не в первый же день пребывания в Гатчине предложил Куприну редактировать газету «Приневский край». Александр Иванович согласился; однако согласился он не из желания вести, в сущности, пустую армейскую газетёнку, а потому что Юденич мобилизовал его в свою армию. Куприн же был строг в понятиях о чести русского офицера.

Как бы там ни было, Александр Иванович получил в своё распоряжение походную типографию и отправился в действующие войска. Недели через две вслед за Куприным пустилась его семья: вторая жена Елизавета Морицевна и дочь Ксения, так как Юденича уже погнали на запад, и они опасались остаться по разные стороны баррикад. Соединилась семья в городе Ямбурге, оттуда попала в Нарву, а затем оказалась в Ревеле вместе с остатками белой армии. Дальнейший их маршрут был таков: Хельсинки, Копенгаген, Гуль, Лондон, Париж.

И вот что интересно, не успел Куприн ступить на чужую землю, как он уже жаловался в письме к Репину на цивилизованных европейцев:

«…это люди с другой планеты, селениты, морлоки, жители о-ва доктора Моро. Тоска здесь… Впрочем, тоска будет всюду, и я понял ее причину вовсе недавно. Знаете ли, чего мне не хватает? Это двух-трёх минут разговора с половым Любимовского уезда, с зарайским извозчиком, с тульским банщиком, с володимирским плотником, с мещерским каменщиком. Я изнемогаю без русского языка!»

Цивилизованная Франция наши таланты не обласкала, хотя за полтора века до 25 октября российские власти широко приютили жертв 14 июля, и даже такой неталантливый человек, как будущий король Людовик XVIII, осевший в Митаве, получал от императора Павла трёхсоттысячный пенсион. Но так, как бедовали во Франции Куприны, наверное, никто из наших литературных эмигрантов не бедовал. Дело доходило до того, что они открыли переплетную мастерскую и на продажу выращивали укроп, который французы в пищу не потребляют. Главное, в эмиграции Куприн ничего сколько-нибудь значительного так и не написал. И тут возникает принципиальный вопрос: может ли русский писатель без России работать и просто существовать.

Когда Достоевский выдумал формулу — «химическое единство», он многое объяснил в отношениях между русскими и Россией. Но вопрос о русском писателе-эмигранте, кажется, остаётся еще открытым. Впрочем, и то не исключено, что закрыть его в принципе невозможно, потому что Гоголь свои «Мертвые души» в Италии написал, Тургенев бывал на родине, можно сказать, наездами, Герцен в эмиграции, собственно, и сделался нашим выдающимся публицистом (хотя с него взятки гладки, ибо он был «гражданином мира»), Бунин в своём Грассе всё самое сильное написал, а Лев Толстой, три раза собиравшийся эмигрировать в Англию, так и не отважился на существование без России, а Белинский еле-еле выдюжил две недели парижской жизни, а Пушкин за границей даже сроду и не бывал.

Принимая во внимание такой патриотический разнобой, уместно предположить, что вопрос о том, может ли русский писатель-эмигрант работать и просто существовать, это вопрос выдуманный, а вовсе не принципиальный. И ответ на него лежит в плоскости самой нефилософской: кто-то может, а кто-то нет. Но кое-какие общетеоретические соображения он все-таки навевает.

Например, замечено, что русскому писателю, живущему в условиях зарубежья, критически не хватает некой культурной ауры, которую в России образуют товарищеские пирушки, глубокое народное уважение к писательскому труду, русские женщины, жестокий разлад между горней внутренней жизнью и безобразной жизнью внешней, то есть гражданской, общественно-политической, бытовой, собственные дети, которые, как правило, получаются ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца, одним словом, всё то, что возбуждает почтительное внимание к жизни, иначе называемое интеллигентностью.

Потом, у русской литературы есть два источника, которые действуют в более или менее строгих географических рамках, — это смертный страх и страдания по России. В том смысле смертный страх, что вот когда одного знаменитого убийцу тащили казнить в подвал, он панически расписывался на стенах огрызком карандаша, а во-вторых, русского культурного человека почти ничего не привязывает к жизни, кроме самой жизни, отчего он так ею и дорожит. В том смысле страдания по России, в каком у нас называются страданиями и лирические частушки, и самые обожаемые чада суть беспутные и больные.

Вне нашей культурной ауры и помимо обоих источников нашей литературы русский писатель чаще всего вырождается в писателя вообще, каким стал, например, Набоков. Это, конечно, тоже по-своему интересно, но ведь русский-то писатель тем и отличается от писателя вообще, что он сосредоточен на духовной жизни так или иначе несчастной личности, что Чистая Сила подрядила его на подвиг одухотворения человека до степени Человека. Поэтому поменять гражданство для русского писателя отчасти означает профессию поменять. Иной писатель-эмигрант и смерти уже, наверное, не боится, потому что, кроме самой жизни, у него есть вилла и счет в «Креди Лионе», и Россия представляется ему географической абстракцией, страной даже как бы маловероятной, точно она ему когда-то приснилась в кошмарном сне. Недаром русский человек меняется на чужбине и как человек.

Куприн, например, почти сразу оставил свои княжеские замашки, не безобразничал, не интересничал, не гусарил, не задирался. Спрашивается, почему? Наверное, потому, что в России писатель — святитель, а во Франции что-то вроде директора департамента. Зато в Куприне с особой силой проявилось всё самое чистое и нежное, что составляло сущность его натуры, и возможно, именно благодаря этому чудесному превращению он в отличие от многих своих товарищей по несчастью в конце концов вернулся к великой истине, запечатленной в нашей пословице — «Россия, что мать родная, какая есть, такая и слава богу».

Домой Куприн возвратился в 37-м году глубоко больным человеком, в полной уверенности, что «двадцать лет жизни пошли псу под хвост», скоро умер от рака пищевода и был похоронен на Волковом кладбище в Ленинграде. Вот почему купринский случай — особый случай: Цветаева вернулась в Союз из-за мужа, Алексей Толстой — с голоду, М. Горький — потому, что Сталин обещал его сделать Саваофом советской литературы, а Куприн — оттого, что он 20 лет не жил в строгом смысле этого слова.

Как известно, большинство наших литературных эмигрантов таки остались за рубежом; то есть лучше, конечно, писать в России, но можно и за границей, Бунин вон даже Нобелевскую премию получил. Но с самой Россией-то как быть, как быть с этим мучительным ощущением «химического единства», от которого не в радость никакие европейские благополучия?!

Вот ездил недавно один наш писатель во Францию: француженки, всюду вызывающая опрятность, в магазинах только черта лысого нет, всё вокруг для человека и во имя человека, а он, отчасти, правда, под воздействием паров «Шато Неф» урожая 81-го года, целовал в капоты родимые «Жигули», которые ему изредка попадались. Французам это было, конечно, дико, но товарищи по делегации его безукоризненно понимали.

Нет, можно, конечно, писать за границей, но лучше писать в России.

Одна, но пламенная страсть

Может быть, этого и не было никогда, однако не исключено, что именно так и было…

Москва, Брюсовский переулок, громадный дом из бывших доходных, восьмой этаж, коммунальная квартира, провонявшая жареным луком, продолговатая комната красавицы Галины Бениславской, у которой живет Есенин. Хозяйка в отъезде и в связи с этим обстоятельством в Брюсовском четвертые сутки идет попойка. На столе остатки винегрета вперемешку с папиросными окурками, на подоконнике вид застят пивные и водочные бутылки, кто-то храпит в углу, а сам Сергей Александрович сидит на полу в цилиндре и терзает свою тальянку, то есть итальянскую гармошку, которую зовут тальянкой на том же основании, на каком Триумфальные ворота называли Трухмальными, а пиджак — спинжак; Есенин поет и плачет:

  • Это было дело
  • Летнюю порою.
  • В саду и — канарейка
  • Громко распевала…

— Серега! – спрашивают поэта. – А чего это у тебя под глазом такой синяк?

— Маляры побили.

— А ты чего?

— А я ничего. Маляры, брат, драться первые мастера. Вот в Харькове я один шестерых официантов бил, а московские маляры — это особь статья…

Тальянка берет широкий аккорд, и песня льется дальше, горькая, как слеза:

  • Голосок унывный
  • И — в саду раздается…

Где-то в дальнем конце коридора лает собака, то и дело стучат в стену измученные соседи, наконец, Сергей Александрович бросает гармошку об пол и со злобой в голосе говорит:

— Всё! Ухожу, к чертовой матери, в монастырь! Вот только протрезвею, помоюсь, — и немедленно в монастырь!

А вот это известно точно: всякий раз, на четвертые сутки пьянства, Есенин собирается в монастырь.

Каждый знает, что русский писатель пьёт. Гениальные художники слова и разного рода литературные подмастерья, как правило, в рот не берут хмельного, а так называемый большой писатель обычно пьет. Травит он себя алкоголем по многим причинам: потому что он только большой писатель, а не гениальный, потому что у него жена идиотка и ей в принципе всё равно, за кем быть замужем, хоть за сантехником, главное, чтобы человек был хороший, потому что порядочных читателей раз-два и обчелся, в газетах о его сочинениях пишут глупости, в другой раз не на что похмелиться, никто не понимает, что такое литература, потому что шахматисты ездят на «мерседесах», а Пушкин оставил после себя неоплатные долги, наконец, он пьет потому, что пьет, потому что «Веселие Руси питие еси».

Существует и центральная причина, склоняющая его к пьянству как форме сравнительно безгрешного суицида: он пришел, высказался и вот-вот растворится в небытии, а человечество ведет себя так, точно ничего особенного не случилось. Иначе говоря, большой писатель ощущает в себе способность силою только художественного слова образумить дурацкий мир, но его никто не желает слушать, но ему никто не стремится внять.

Если у гончара не покупают горшки, то это, конечно, тоже весьма обидно, однако большой писатель — это такая привереда, что если остается без отзвука его художественное слово, то им мало-помалу овладевает «одна, но пламенная страсть»; именно он сознательно и бессознательно принимается изничтожать себя как землянина и творца. Обычай этот универсальный, но почему-то особенно прочно прижившийся на Руси.

Давно замечено, что в русском человеке живет загадочная склонность к самоуничтожению, и даже не склонность, а в некотором роде страсть. Будь ты хоть отставным вахтером, никогда не писавшим ничего, кроме жалоб и заявлений, всё равно тебя изнуряет целый комплекс неразрешимых противоречий, по милости которых иной раз и святой сопьется, например, противоречие, между европейским образом мышления и азиатским способом бытия.

Понятное дело, что наша страсть к самоуничтожению нагляднее всего просматривается в русском художнике, существе неврастенического склада, остро чувствующем, всячески обиженном и при этом животворящим, да еще на особый лад. Особенность этого лада состоит в том, что, в частности, русского большого писателя питает не действительность, но собственная душа, которая бытует в нем не как метафизическая категория, а как нечто, напротив, физически ощутимое, как отравление и нарыв.

Душа писателя может быть отравлена какой-нибудь мировой идеей, фантазией этического или эстетического порядка, неразделенной любовью, даже и бытовыми неурядицами, но чаще всего тяжелую интоксикацию вызывает одно и то же: писатель ищет мира и не находит, то есть он решительно не способен примирить в себе животворящее, божественное начало и плотские слабости от врага. Равно как он не может примирить в своем разуме горний дух человеческий и удручающее общественное устройство, войны и теологию, милосердие и преступность, вообще благие помыслы и отвратительные дела. Тут поневоле запьешь, только писатель иной раз думает, что он пьет потому что пьет, а на поверку он пьет потому, что ежели выставить Лакоона на Миусской площади, то получится ерунда.

То-то и оно, что вселенские несуразности — это само собой, но куда острей наш писатель переживает несовместимость со своей родиной, со всеми свычаями и обычаями утомительной русской жизни. С одной стороны, он чувствует, что, например, его французские товарищи по перу пишут немного жиже, то есть и тематика мелковата, и синтаксис не того, но, с другой стороны, может быть, потому так и богата наша литература, что беден быт, жестокосердны люди, дух возвышен, отношения изощренные, куда ни глянь, кругом заборы да сараи, гражданственность и законность суть понятия академические, национальная умственность организована так серьезно, что даже страшно, женщины прекрасны, дети развращены. Разумеется, все эти характеристики входят друг с другом в такое злое противоречие, что без надрыва не обойтись.

Посему логично будет предположить, что Ломоносов пил мертвую не оттого, что его затирали немцы, и Пушкин искал смерти от пули-дуры не оттого, что была замарана его честь, и Есенин извел себя не оттого, что большевики ликвидировали сатиново-березовую Россию, а оттого, что русский художник не может примирить в себе апостола Христова и гражданина своей страны. Гибельность этого антагонизма легко проверить, если на трезвую голову побродить по московским стогнам: святые угодники! какие то и дело встречаются одухотворённые лица, а какие свинные рыла выглядывают из-за тонированных окон, а сколько старушек клянчат подаяния, робко протянув свои птичьи ручки, а что за утончённые разговоры иногда воровски можно бывает перехватить!.. И оно конечно: если вы человек чувствующий, то сразу захочется на себя руки наложить, по крайней мере, крепко залить глаза.

У Есенина был еще индивидуальный, особенный повод пить: кроме всего прочего, он пьянствовал потому, что масштаб и качество его популярности не соответствовали масштабу и качеству его дара, и как он ни тщился, пропорции не достиг. Да и как ты ее достигнешь, если при огромном лирическом таланте, при редком умении схватить за живое русское, всё время сбиваться на частушку да на куплет? То, понимаешь, —

  • Сумасшедшая, бешеная, кровавая муть!
  • Что ты? Смерть? Иль исцеление калекам?
  • Проведите, проведите меня к нему,
  • Я хочу видеть этого человека…

То, понимаешь, —

  • Небо — колокол,
  • Месяц — язык,
  • Мать моя родина,
  • Я — большевик.

Немудрено, что вокруг его имени навертелась масса обидных недоразумений. Например, молва прикомандировала Есенина к крестьянским поэтам, а он грезил об универсальной славе Пушкина. По нему сходили с ума белошвейки и парикмахеры, а Сергею Александровичу хотелось поклонения читательской аристократии, которая всегда относилась к нему прохладно. Он ожидал, что Америка его встретит как Есенина, а она его встретила как очередного мужа Айседоры Дункан, даром что он считал себя первым поэтом своей эпохи.

«И отсюда питейное!» — как говорит у Достоевского пьяненький Мармеладов, каковое питейное с годами приобретало патологические цвета. Допустим, сидит Сергей Александрович в кафе «Стойло Пегаса» на Тверской за своим столиком у стены и стаканами пьет ханжу, то есть спирт со свекольным соком. Накурено кругом так, что за соседним столиком лиц не видно, шум, гам, звон посудный, тем не менее Клюев читает с подиума свои слащаво-невразумительные стихи, вгоняя в слезы проституток из Козицкого переулка, нэпманы глазеют на знаменитостей, пьют жидкий кофе и ждут скандала; скандал себя не заставит ждать: Есенин громко хлопает в ладоши и кричит Клюеву: «Хениально!», но потом замечает на лице у завхоза Силина двусмысленную улыбку, хватает пивную кружку, ударом ноги переворачивает стол и набрасывается на завхоза; Рюрик Ивнев едва успевает его схватить и крепко держит в своих объятиях.

— Ну, пусти! – просит его Сергей Александрович, уже успокоившийся, обмякший. – Я не против Силина хулиганничаю. Я вообще…

Рюрик провожает Есенина до стола, Сергей Александрович садится, роняет голову на руки, и от этого движения клубы пудры окутывают его, как туман.

Видимо, природа крупного художественного дарования подразумевает еще и определенное качество культуры, не то чтобы наследственной, но и не благоприобретенной, а такой, которую Всевышний вдыхает в художника с первой порцией воздуха и которая впоследствии живет у него в крови. Свидетельством тому могут служить так называемые писатели из народа, сильно подмочившие репутацию нашей литературы, и внук раба Чехов, явивший такую меру интеллигентности, которую не дают ни августейшее происхождение, ни Пажеский корпус, ни воспитание по Иоганну Генриху Песталоцци, ни самообразование, ни талант. Дар свыше, возможно, не помешает художнику сквернословить, но он ни за что не позволит ему сквернословить в присутствии дам, употреблять существительные в неправильном смысле, публично, то есть столбиком, оплакивать свою молодость и здоровье, грешить против чувства меры в прилагательных, а также не к месту ударяться в «дымку», «хохлому».

В этом смысле талант Есенина был необеспечен или, лучше скажем, незащищен. Не в том дело, что Сергей Александрович был безобразник, не в том дело, что серьезной музыке он предпочитал рязанские страдания (и М. Горький отличался не самым высоким вкусом) и даже не в том дело, что в его поэтике было много от «хохломы»: Всевышний с первой порцией воздуха что-то не то вдохнул, и поэтому, в частности, есенинская народность вышла простоватой, той разновидности и накала, которые отличают, например, телевикторины или массовые гуляния, — вот в чем недоразумение и беда.

Талант-то настоящий, живой, от Бога, а не от начитанности, как у Брюсова; недаром многие строки Сергея Александровича поднимаются до классических высот, и даже наберется множество таких строк, но, незащищенный боговдохновенной культурой, он постоянно сбивался с истинного пути. Отсюда все эти пьяные клёны и тополя, буйные головушки, бесконечные синтаксические ошибки, невозможные конструкции, вроде «И мечтаю только лишь о том», сусальности и прочие «спинжаки». Даже то обстоятельство, что последнее свое стихотворение он написал кровью в номере «Англетера», — это случай не столько трагический, сколько случай дурного вкуса.

Но интересное дело: из всех поэтов России, надо думать, Есенин самый народный ее поэт, по части народности опередивший и Пушкина, и Некрасова, и Блока, в том смысле народный, что он наиболее живо отразил нашу вечную национальную наклонность к самоуничтожению, улестил русака разнузданностью и надрывом своей поэтики, возвел в лирическую степень его симпатии и привычки. Однако радоваться этому не приходится, поскольку «по Сеньке шапка», поскольку народ наш, как известно, безобразник, мечтатель, пьяница и долдон.

Не удивительно, что от Брянска до Колымы не найдется такого грешника, который не знал бы наизусть что-нибудь из Есенина, уповательно на тему о живительности горячительных напитков в условиях русской жизни. Конечно, он любит Есенина не так, как у нас любят детектив или цыганский романс, а как покойную мать-старушку, с которой при ее жизни и двух слов не сказал путём, как унылый вид за окном с повалившимся забором и зарослями лебеды, там где полагается быть картошке, как зазнобу молодости, сбежавшую с начфином танкового полка. Оно, впрочем, и хорошо, лучше Есениным увлекаться, чем крушить телефонные будки, и всё-таки такая популярность навевает, наводит на разговор.

Дело в том, что чем ближе человек к старости, тем он в меньшей степени демократ. Со временем как-то само собой становится ясно, что народу воли давать нельзя, иначе он сразу норовит взять штурмом то или иное служебное помещение, что призвание женщины всё-таки дом и дети, что образование нужно отнюдь не всем, что бывает высокое искусство и бывает искусство, существующее на тех же правах, что и застольное пение под гармонь. Причем доподлинно известно, что потребителей высокого искусства ничтожное меньшинство и, как это ни таинственно, число их в процентном отношении остаётся неколебимо, наравне с числом уголовных преступников, альбиносов и сумасшедших.

Ни век, ни эпоха, ни степень благоденствия нации, ни распространение грамотности никак не влияют на эту константу, что уже само по себе загадка, и поэтому полная безнадежность в рассуждении прогресса и перспективы заставляет поверить в то, что и высокое и низкое искусство необходимы, что жанр иллюстративного журнала и оперетка так же насущны, как эссеистика и балет. Русский народ говорит: «Кто любит попа, а кто попову дочку», — и если люди покупают иллюстрированные журналы, то значит, так и нужно, они и дуст покупают, и средства от перхоти, и плодово-ягодное вино.

Поскольку грозная мечта большевиков о всеобщем и полном равенстве, ориентированном на высшие образцы, кажется, неосуществима в течение ближайшего тысячелетия, то глупо сердиться на простого работника, зачем он не корпит над теоремой Ферма, и нужно смириться с тем, что «кто любит попа, а кто попову дочку», кто — Иосифа Бродского, а кто — плодово-ягодное вино.

Конечно, это недемократично, даже обидно, что существует высокое искусство и искусство для тех, кто умеет читать-писать. Но на удивление всем эстетам не жанр иллюстрированного журнала и не оперетка сами собой ставятся под сомнение, а ставится под сомнение высокое искусство, раз оно потребно ничтожному меньшинству. Правда, оно потребно вот уже сорок тысячелетий, в то время как читать-писать народы выучились только в ХХ веке, и поэтому вопрос можно поставить так: тем хуже для человечества, если из всех искусств важнейшим для него является кино. А уж коли человечество в его прискорбно известной части считает своим идеалом злого вождя и простодушного романтика, коли наиболее органичное для этой части государственное устройство есть обречённый режим, скроенный по мерке неудачника, лодыря, босяка, коли тут существует партия обожателей латиноамериканского сериала, то туда этой части и дорога, пусть она прогоркнет в своём соку.

То есть и так можно было бы поставить вопрос, кабы не было очевидно: искусство для тех, кто умеет читать-писать, тоже делает своё дело, оно тоже благотворно, хотя бы и потому, что люди вечерами таращатся в телевизор, а не шалят по ночной Москве. Главное, оперетка никак не затирает эссеистику, а эссеистика — оперетку, они даже не сосуществуют, поскольку обретаются в разных культурных и общественных плоскостях.

А впрочем, если они невзначай пересекаются — то беда. Собственно для искусства такие пересечения не влекут никаких последствий, но почему-то губительно сказываются на творцах; если творец сочиняет в диапазоне от уголовного романса до триолета, то жизнь у него обязательно ломкая, шальная, параллельная лезвию кухонного ножа. Странная зависимость, но, кажется, так и есть. Есенин тому пример.

Момент бытовой…

Сергей Александрович был бездомным и вечно скитался по женам, приятелям, но главным образом по углам. Из Америки он привез пятнадцать чемоданов вещей, однако в свою предсмертную поездку в Ленинград отправился с узелком и корзиной книг. Одевался дорого и со вкусом, хотя начинал с нарочитой поддевки и козловых сапожек, от которых, впрочем, скоро отстал, так как вообще был человеком трости и котелка. Частенько ночевал по милицейским пикетам, но без последствий, поскольку Каменев приказал уголовных дел на Есенина ни под каким видом не заводить. Деньгами распоряжаться не умел, и несмотря на то, что хорошо зарабатывал стихами, нередко занимал у знакомых по мелочам. Резал себя стеклом, пытался выброситься из окна, громил кабацкие стойки и железнодорожные вагоны, некоторое время после возвращения из заграничного турне говорил с акцентом, хотя не знал ни одного иностранного языка…

Матримониальный момент…

За девять последних лет жизни, считая от совершеннолетия, Сергей Александрович был женат пять раз; точно он торопился побольше урвать у женщин, точно чувствовал, что надолго его не хватит. В первый раз он был фактически женат на незаметной типографской работнице. Во второй раз он женился на редакторше, которая впоследствии выросла в знаменитую драматическую актрису, причем, женился, так сказать, проездом, на перегоне Архангельск — Вологда, но после уже пускал это дело на самотек. В третьем браке он соединился с мировой знаменитостью, танцовщицей Айседорой Дункан. В четвертом — с Галей Бениславской, первой красавицей Москвы. В пятом — с Софьей Толстой, внучкой гения, правда, в последнем случае вышла заминка: Есенин с Мариенгофом долго судили-рядили, кого предпочесть, Шаляпину иль Толстую, исходя из того немаловажного обстоятельства, которая из этих двух фамилий значительней прозвучит.

Момент политический…

Политикой Сергей Александрович мало интересовался, и она только слегка задела его черным своим крылом. В 16-м году, будучи рядовым медицинской службы, он как-то пробился на приём к императрице Александре Федоровне, читал ей стихи, получил высочайшее одобрение и посвятил императрице свою книжицу «Голубень». После угодил в дисциплинарный батальон, вероятно, за какую-нибудь юношескую шалость. Но при большевиках в анкетах писал, будто бы пострадал от тиранического режима за то, что отказался воспеть царя. Первые большевики пренаивные были люди и охотно верили в этот пункт, хотя было ясно как божий день, что император одной шестой части света никак не мог нуждаться в панегирике от деревенского паренька. Маркса постичь пытался, даром что кокетничал, будто ни при какой погоде он этих книг, конечно, не читал, Ленину славословил, комсомолу симпатизировал, водил компанию с видными членами ОГПУ, однако в нетрезвом виде материл советскую власть, коммунистов и диалектический материализм, что, впрочем, ему неизменно сходило с рук. Угодил Льву Троцкому тем, что вознегодовал на Соединенные Штаты Америки вообще и Нью-Йорк в частности. Хотя трудно понять, чем мог не понравиться этот город молодому человеку, который воспитывался в Спас-Клепиках и первый паровоз увидел уже после того, как начал писать стихи. Наконец, Сергей Александрович серьезно полагал, что спасение западной цивилизации таится в нашествии коммунистического востока.

Момент эстетический…

Есенин был равнодушен к изящным искусствам, редко бывал в театрах, предпочитая ему кино, любил Гоголя, а Чехова не любил. Чехова он скорее не любил за рассказы «Новая дача», «В овраге» и «Мужики», в которых русский хлебопашец выведен в самом поганом виде. Этой злой правды Есенин простить не мог, поскольку он был большой патриот деревни, впрочем, обожавший ее некоторым образом платонически (за всю свою жизнь он кома земли не перевернул), поскольку основополагающая характеристика русского крестьянина состоит в том, что он злопамятен, как верблюд. Славы он желал страстно и так же страстно к чужой популярности ревновал.

Как-то едет Сергей Александрович на извозчике и от нечего делать спрашивает возницу:

— Ты, малый, про Пушкина-то слыхал?

— Ни отнюдь.

— Ну как же! Первый русский поэт, ему еще памятник стоит!..

— Это который чугунный, что ли, который насупротив Страстного монастыря?

— Хениально! – восторгается Есенин. – За такую славу пять жизней отдать не жаль!

Этический момент…

Прямо дворянских поступков Есенин не совершал. Но человек был, в общем, славный, душевный, из тех, что не выдаст и не продаст. Правда, временами взбалмошный, непредсказуемый и опасный, но это оттого, что уж больно его замучила диспропорция между качеством популярности и таланта, что он никак не мог примирить в себе Христова апостола и гражданина своей страны. Страна-то его породила отъявленная, чересчур многообещающая и серьезная чересчур. Живя в этой стране, в сущности, для жизни неприспособленной, только и остается, что пить мертвую да безумно ее любить. Эта страсть — отчасти страсть спасительная. Не исключено, что Сергей Александрович куда раньше наложил бы на себя руки, кабы не эта единственная, по крайней мере, последняя его страсть. Бывало сидит в пивной напротив бывшего Александровского училища, свирепо смотрит в пустую кружку и вдруг заведёт излюбленный свой мотив:

— Россия! Ты понимаешь — Россия! И в этом всё!

Несколько туманно, но весомо. Настолько весомо, что тут ни прибавить, ни возразить.

Всем правдам правда

Известная особенность нашей культурной жизни заключается в том, что писательские биографии имеют у нас серьезное филологическое значение, потому что наши колдуны в области художественного слова жили литературно, то есть, так сказать, дополнительно и разъяснительно к тому, что они писали. И даже когда они жили отчасти наперекор, то всё равно их наперекорные биографические обстоятельства оказываются неким ключиком к пониманию их творений.

Что же касается Исаака Эммануиловича Бабеля, то он писатель еще и несколько призабытый, поэтому остановиться на его жизни вовсе не дань традиции жанра, а прямая необходимость.

Бабель родился в 1894 году в губернском городе Одессе, весело известной своими космополитическими кабачками, критической плотностью рыцарей ножа и отмычки на квадратный километр Молдаванки, французской топонимикой, памятником герцогу Ришелье и уютными двориками, в которых идиш мешается с нежным украинским говорком. Дед Исаака Эммануиловича был расстриженным раввином и отчаянным атеистом, а отец держал лавку сельскохозяйственного инвентаря. Впрочем, торговля шла у него через пень-колоду, и он главным образом посиживал в дверях своей лавочки, держа на руках любимого кота по кличке Иегудиил.

Образование Бабель получил, как бы мы сейчас сказали, экономическое: он окончил Одесское коммерческое училище имени императора Николая I, а затем поступил в Киевский коммерческий институт, но тут разразилась империалистическая война, и всё пошло прахом.

В 16-м году Бабель был уже в Петрограде, где и началась его писательская карьера: в горьковской «Летописи» он опубликовал два рассказа под псевдонимом Баб-Эль и был привлечен к уголовной ответственности за порнографию, а также «за кощунство и покушение на ниспровержение существующего строя». Затем лира его примолкла, так как жизнь и история затребовали своё: он воевал на Румынском фронте против австро-германских войск, на Северном — против Юденича и на Юго-Западном — против белополяков, работал в «чрезвычайке», репортерствовал в Тифлисе и Петрограде, то есть «1600 постов и должностей переменил, кем только не был», как он писал в письме к одному своему товарищу.

Однако и в мирное время он жил достаточно суетно, как говорится, на чемоданах, хотя по природе был любитель покоя и домосед. Скажем, сегодня он еще покуривает сигару в богемной кофейне Иванова и Шмарова на Невском проспекте, а через пару дней уже заседает в кабинете у Бетала Калмыкова в Кабарде. Он ездил по конным заводам, бывал на великих стройках 20-х и 30-х годов, живал во Франции, Бельгии и Италии, снимал у чёрта на куличках «Бежин луг» с Сергеем Эйзенштейном и, даже пребывая в Москве, то и дело сновал между домом и своей звенигородской избушкой или совершал многочасовые прогулки по кольцу московских застав.

Из прочих кардинальных пунктов бабелевской биографии нужно упомянуть следующие: Бабель был делегатом I Съезда советских писателей и Всемирного форума писателей в защиту культуры; он был трижды женат и имел троих детей — старшая Наталья живет в Вашингтоне, средний Михаил — московский художник, младшая Лидия — архитектор.

12 мая 1939 года Бабель был арестован у себя на даче в Переделкине, через несколько месяцев приговорен к десяти годам лишения свободы без права переписки и вскоре погиб — где и когда именно он окончил свои дни, это скрыли «сороковые роковые».

Внешность его тем была необыкновенна, что для писателя она, пожалуй, слишком обыкновенна. Он представлял собой плотного, даже, можно сказать, упитанного человека невысокого роста, с круглой головой, глубоко утопленной в плечи, пухлыми губами и толстым носом, лысоватого, в круглых очках, за которыми как бы светились две лампочки добрых и умных глаз. Но было в его внешности, по-видимому, еще и что-то повелительное, внушающее инстинктивное уважение, — теща Гронфайн даже называла его по фамилии:

— Бабель, — говорила она за завтраком, — почему вы не кушаете яички?

Вероятно, у всякого крупного дарования есть некая метафизическая сторона, которая пленительно действует на обыкновенного человека. Во всяком случае, Бабель пользовался таким магнетическим влиянием, что, например, мог напоить до положения риз в принципе непьющего человека. Кое-кто его попросту опасался: хозяйка из парижского пригорода Нейи, у которой Бабель одно время квартировал, запирала его в комнате по ночам, опасаясь, как бы квартирант ее не зарезал.

Из прочих достопримечательностей его личности: он был добр, как блаженный, и раздавал всё, что только можно поднять и унести, включая обстановку своей квартиры, а также вещи, принадлежащие не ему. Когда его спрашивали по телефону, а ему необходимо было слукавить, будто его нет дома, он говорил женским голосом, что его нет дома. Он был гастроном и чаёвник из тех, кто, как говорится, без полотенца не сядет за самовар, причём всегда заваривал чай самолично и со всеми китайскими церемониями.

Любопытен он был в диковинной степени, к примеру, в Париже присутствовал на заседании палаты депутатов, в Киеве ходил смотреть на голубятника, который застрелил другого голубятника из обреза, наблюдал в жуткий глазок кремацию Багрицкого и одно время, как на службу, каждое утро отправлялся в женскую консультацию на Таганке, где часами выслушивал жалобы женщин на своих любовников и мужей.

Друзей-приятелей имел тьму, и среди них Ежова, Рыкова, Пятакова, что скорее всего его и сгубило. Приехав в какой-нибудь город, он пять тысяч человек оповещал о своём прибытии и всем говорил, что путешествует инкогнито.

Вдова его, Антонина Николаевна Пирожкова, утверждает, что фундаментальнейшая бабелевская черта — это надёжность, он был надёжен, как старорежимная кирпичная кладка. Он также отчаянный был лошадник и даже помогал печататься графоманам из жокеев Московского ипподрома.

Он охотно брал издательские авансы и неохотно их возвращал. Даже просто не возвращал, если не поспевал представить рукопись к сроку или же если было нечего представлять. И при этом оправдывался, как школьник: «Я не сволочь, напротив, погибаю от честности». И это была чистая правда, потому что Бабель писал трудно и долго, многократно переиначивал текст и ни за что не соглашался отпустить в печать то, что казалось ему недостаточно совершенным. Разумеется, Бабель в конце концов представлял авансированную рукопись, но за продолжительные родовые муки частенько расплачивался тем, что писал насущного хлеба ради неинтересные киносценарии, редактировал статьи для «Медицинской энциклопедии» или просто служил секретарём сельсовета в Звенигородском районе.

Как он писал? Как он писал — не видел никто. Известно только, что писал он чернильным карандашом на узких полосках бумаги, и когда обдумывал рассказ, то ходил по комнате из угла в угол, запутывая и распутывая какую-нибудь веревочку. Работал он очень много и тем не менее производил впечатление человека, который не работает вообще. Когда бы ни зашел посетитель в деревянный двухэтажный особнячок на Покровке, в Большом Николо-Воробинском переулке, который к настоящему времени снесли, Бабель беззаботно вводил его в комнаты, сажал, положим, на кованый сундук, где, по слухам, хранил свои рукописи, заказывал для чаепития кипяток и начинал балагурить.

— Гляди, какая страшненькая уродилась, — положим, говорил он, показывая гостю свою крохотную дочь. – Зато замуж не отдадим, на старости лет будет отцу утешение.

Или вспоминал свою одесскую молодость и на весь дом кричал голосом популярной торговки с 10-й станции Большого Фонтана:

— Вы окончательно сказались, молодой человек? Или что?

Но литературное наследие его не обширно: за 24 года работы он написал два тома рассказов, несколько статей, киносценариев и пьесы — «Закат» и «Мария», причем последняя так и не была поставлена в театре. Вообще судьбу его творений благоприятной не назовешь: многие его рукописи бесследно исчезли, включая наброски романа о коллективизации, часть рассказов, опубликованных в периодике 20-х годов, не вошла ни в один из его сборников, наконец, «Конармия» в последние десятилетия издавалась крайне редко, можно сказать, через не хочу, да еще и с купюрами: рассказ «У батьки нашего Махно» почему-то исключался из книги с 32-го года.

В этом смысле Бабель своего рода веха в истории нашей литературы, потому что он был, пожалуй, первым блестящим писателем, которого после смерти начали последовательно забывать и скоро позабыли до такой степени, что два поколения советских читателей слыхом не слыхивали, кто такой Исаак Бабель.

На всё это были свои причины. Главнейшая из них заключается в том, что Бабель являл собой талант слишком крупный, чтобы его сочинениям слишком благоприятствовала судьба. Ведь первыми же своими рассказами из военного быта Конармии в пору польской кампании 20-го года, которые стали завязью будущей книги, он продемонстрировал возможности еще неслыханные в нашей литературе, дар настолько яркий и оригинальный, что ему трудно подобрать ровню в недавнем прошлом и настоящем. Может быть, сказать так будет слишком смело, но хочется сказать так: он открыл совершенно новый стиль прозы… а впрочем, не совсем чтобы прозы и не то чтобы совсем новый.

Стиль этот обозначил еще Тургенев, когда написал «Последний день июля; на тысячи верст кругом Россия…» — стихотворение в прозе, но именно обозначил, поскольку, похоже на то, не предъявил нового литературного качества, а просто сочинил выспренние адреса орловской деревне, свежей розе, русскому языку.

А Бабель предъявил. Его конармейские рассказы суть именно стихотворения в прозе, только что записанные не столбиком, а в строку, именно поэзия как образ восприятия мира, как алгоритм преображения жизни в литературу. Впрочем, точнее будет сказать, что Бабель работал на грани поэзии и прозы, на том пределе, где исчерпываются чисто повествовательные возможности языка и начинается то, так сказать, сердцевещание, которое мы называем поэзией, на том рубеже, где еще работают решения типа «гости съезжались на дачу», но уже и решения типа «неуютная жидкая лунность» вступают в свои права.

Ну что это, если не соединительная линия, фигурально выражаясь, земли и неба литературы:

«И, пробивши третий звонок, поезд тронулся. И славная ночка раскинулась шатром. И в том шатре были звезды-каганцы. И бойцы вспоминали кубанскую ночь и зеленую кубанскую звезду. И думка пролетела, как птица. А колеса тарахтят, тарахтят…»

Или:

« — Развиднялось, слава Богу, — сказал он, вытащил из-под сундучка револьвер и выстрелил над ухом дьякона. Тот сидел прямо перед ним и правил лошадьми. Над громадой лысеющего его черепа летал легкий серый волос. Акинфиев выстрелил еще раз над другим ухом и спрятал револьвер в кобуру.

— С добрым утром, Ваня, — сказал он дьякону, кряхтя и обуваясь. – Снедать будем, что ли?»

Этого у нас не умел больше никто, и даже такая сила, как Борис Пастернак, который, положим, в случае с «Детством Люверс» просто перевёл поэму о девочке с поэтического языка на прозу, и даже такая сила, как Андрей Белый, который, положим, в случае с «Петербургом» переложил сновидение на верлибр.

Видимо, бывают ситуации и времена, требующие из ряда вон выходящих художественных решений, поддающихся только такому таланту, который какими-то своими нервными точками совершенно совпадает с нервными точками бытия. Надо полагать, именно таким и оказался бабелевский талант, вылившийся в «Конармию», ибо никакая другая книга о гражданской войне не поведала о той эпохе так широко и проникновенно, не вылущила правду единую и неделимую, как душа.

Ведь правда правде рознь. И «Сорок первый» Бориса Лавренева есть правда о гражданской войне, и «Железный поток» Александра Серафимовича тоже правда. Но это скорее правда жизни, нежели правда литературы, и оттого скучная, как диагноз.

А всё почему? Да потому, что истина критической концентрации, как говорится, истинная правда, не подвластна только мастерству, гражданственности, человеческой порядочности, желанию и тенденции, даже дарованию, а подвластна лишь высокому таланту, вооружённому всевидением и всеслышанием.

Но эти качества подразумевают некую высоту, некую неземную, что ли, позицию, с которой открывается соответствующий обзор. Для Бабеля этой высотой был его поэтический взгляд на мир, который откликался на грозные события и дела по-детски чисто и непосредственно, который по-детски же не умел что-то замечать, а что-то не замечать. Тут уж кому что дано: кто-то смотрит на мир, как на единство и борьбу противоположностей, а Бабель еще и «как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони», для кого-то конармеец исключительно красный герой, а для Бабеля еще и «барахольство, удальство, профессионализм, революционность, звериная жестокость».

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Человек слаб и одинок в этом мире. Судьба играет им, как поток – случайной щепкой. Порой нет уже ни ...
Книга о детских и юношеских годах Тарзана, о его приключениях в то время, когда Тарзан не мог себе п...