Русская тема О нашей жизни и литературе Пьецух Вячеслав
«сытое брюхо к ученью глухо», недаром самые простецкие и механически культурные образования как раз те, где в золоте роются, как в сору.
Разумеется, материальное благосостояние играет свою роль в становлении человечества, но сугубо подсобную и насущную лишь постольку, поскольку оно освобождает от докучных проблем, в некотором роде даже и оскорбительных для высшего существа. Разумеется, всякая полезная деятельность почтенна, включая сочинения обличительных статей и наставлений по разведению огурцов, но прекрасное не должно, да, собственно, и не в состоянии обслуживать какие бы то ни было преходящие интересы, вроде укрепления обороноспособности или упразднения паспортного режима, как «Даная» Рембрандта не может служить учебным пособием по анатомии человека, как Первый концерт Чайковского не годится для лечения аритмии, как «Преступление и наказание» Федора Достоевского не в силах благотворно подействовать на убийц.
«Цель поэзии — поэзия», — сказал Пушкин, то есть перед прекрасным вообще и литературой в частности стоит одна-единственная задача, при том что в смысле дидактическом, прикладном вообще не стоит никакой задачи: исподволь поддерживать в человеке тепло и свет божественного начала. Книга может быть приятным времяпрепровождением, полезным занятием, нелегким трудом, обузой, но угодно читателю или же не угодно, она во всяком случае совершает в нем глубинную очистительную работу. Так невинные младенческие забавы, вроде игры в кубики, исподтишка воспитывают творца, домашние зверушки — уважительное чувство ко всякой жизни, а бабушкины сказки на сон грядущий — высокий настрой души.
Следовательно, прекрасное не менее, коли не более, конструктивно в ходе строительства человека, нежели материнское молоко, и, если можно было бы изъять его из нашего обихода, род людской вскорости закоснел бы в животной сути, хотя бы ему по-прежнему покорялись недра земли и околосолнечное пространство, хотя бы он по-прежнему был в курсе евангельского учения и страшился ответа перед триединым Богом за свои омерзительные дела. Понятно, одним святым духом сыт не будешь, и негодяй не перестанет совершать пакости оттого, что он ненароком прочитал тургеневское «Муму». Тем более нам известно: огромное большинство наших сестер и братьев как закроет последний учебник в жизни, так уж книг в руки не берёт, а между тем они, если ни Богу свечка, то ни черту кочерга, — и всё же существованием высшего подвида хомо сапиенс, русского интеллигента, космос обязан книге.
Одним словом, человечество не стало милосерднее оттого, что Менделеев открыл свою периодическую систему, но по той ерундовой причине, что люди читают стихи и прозу, далеко не всякий прохожий огреет вас камнем по голове.
А вот Дмитрий Иванович Писарев прочно стоял на том, что каждая книга должна нести в себе положительную информацию, и даже любовный роман не смеет претендовать на читательский интерес, если он не способствует демократизации общественного сознания или в нем, по крайней мере, не разбираются преимущества барометра перед народными приметами и покалываньем в боку. Что же до традиционных ценностей, утверждаемых отечественной культурой, то по отношению к ним Писарев был жесток.
«Вот ультиматум нашего лагеря: что можно разбить, то и нужно разбивать… во всяком случае, бей направо и налево, от этого вреда не будет и не может быть» — писал он, имея в виду отнюдь не мещанский романс, не лубочную графику и не душещипательную прозу для простонародья, а великое наследие Пушкина, Гоголя и иже с ними и, которых считал если не вредителями делу вящего социального обустройства, то уж точно бесполезными фантазерами, тешащими барышень, нетрезвых прапорщиков, чиновников четырнадцатого класса, отставленных за мечтательность, вообще зеленую молодежь.
Теперь-то, с лишком сто лет спустя, нам хорошо известно, что вред от такой культурной политики бывает еще какой. Недаром в результате строительства пролетарской литературы мы имеем дюжину классиков, которые не понимают разницы между повестью и рассказом. Но, главное, нам понятно, что большевизм в крови русского человека, недаром Владимир Святой из-под палки крестил государство в Христову веру, патриарх Никон гнобил партизан древнего православия, Петр сажал своих диссидентов на кол, Павел преследовал «безродных космополитов» и даже Рылеев, лирик и либерал, грозился обезглавить Фаддея Булгарина за неприемлемый образ мыслей непосредственно на подшивке его газеты «Северная пчела».
Вот и Хрустальная Коробочка, сдается, был полный большевик по своим ухваткам, до степени дедушки социалистического реализма, поскольку он исповедовал идею подведомственности прекрасного как бы интересам угнетенного большинства, серьезно пророчил крестьянскую революцию не позже весны І863 года, когда, впрочем, по деревням и вправду ожидали пришествия благородного разбойника Гарибальдова, поскольку, наконец, ему никак не давалась следующая мистерия: как это — в «Станционном смотрителе», просто-напросто грустной байке, и духу нет демократического начала, а с ног до головы пробирает, когда прочтешь…
И в «Евгении Онегине» (действительно, сочинении для детей и юношества, к которому можно предъявить не одну претензию — например, если роман, то зачем в стихах) по Писареву вот что было фундаментально нехорошо: что Пушкин впал в лакировку реальной жизни и не отразил страдания крепостных.
И «Старосветских помещиков» он трактовал почему-то как всего лишь картинку «темного царства», наводящую на ту причинно-следственную зависимость, что «мы бедны, потому что глупы, и мы глупы, потому что бедны», в то время как и неквалифицированному читателю было ясно: «Старосветские помещики» есть светлая панихида по неисправимо беспутному человеку, которого жаль, как последний грош.
И Салтыкова-Щедрина он не оставил без нагоняя: «Рассказ должен производить на нас то же впечатление, какое производит живое явление; если же жизнь тяжела и безобразна, а рассказ заставляет нас смеяться приятнейшим и добродушнейшим смехом, то это значит, что литература превращается в щекотание пяток и перестает быть серьезным общественным делом», то есть чего же тут, дескать, смешно, если в России повально пьянствуют, воруют и охальничают по административной линии, тут надо, по крайней мере, широко обличать существующие порядки, если не открыто звать православное население к топору…
Что действительно смешно, так это то, что полтора столетия тому назад в одиночной камере Петропавловской крепости сидел сердитый молодой человек с университетским образованием, который был одарен ехидным умом, но напрочь не понимал сути литературы и с добродушного позволения «кровавого царского режима» сочинял для столичных журналов инструкции по превращению изящной словесности в средство борьбы против существующего государственного устройства.
А тысячи сограждан сердитого молодого человека, томящиеся на свободе, зачитывались этими инструкциями и настолько основательно проникались субкультурным взглядом на художественное творчество, что потом пеняли гению Чехову за безыдейность его рассказов, а самодеятельного сочинителя М. Горького, бравшего преимущественно начитанностью, произвели в небожители…
Во страна! Политический преступник, чуть ли не мальчик годами, имеющий самые превратные понятия о прекрасном, учит из-за стен своего узилища: писателей — как писать, читателей — что читать, и при этом открыто призывает к насильственному изменению существующего эстетического учения по базаровскому принципу «сапоги выше Пушкина», а стомиллионный народ, сидящий на хлебе и квасе, внимает каждому его слову и бредит опрощением изящного до уровня нижегородского босяка…
Впрочем, Россию читающую понять можно, поскольку Писарев так виртуозно, умно и с тонким сарказмом, почему-то особенно любезным каждому русаку, утверждает свои ребяческие заблуждения, что трудно не проникнуться его революционной неправотой. Хотя на взгляд культурного человека было яснее ясного: и дальтоник, в совершенстве владеющий русским языком, может легко ввести в заблуждение нашего блажного и бесконечно доверчивого читателя, если он примется виртуозно, умно и, главное, с тонким сарказмом доказывать на бумаге, что мир вовсе не многоцветен, а чёрно-бел.
Да и Хрустальную Коробочку понять можно, поскольку его нападки на отвлеченное искусство прежде всего объяснялись фактом существования такой поэзии, прозы и публицистики, которые не заключали в себе никакого другого смысла, кроме претензии на адекватное отражение действительности, вроде недавних наших эпопей из жизни простого люда, картинных стихов и производственной очеркистики, которые имеют только то отношение к литературе, что тоже писаны кириллицей, которые сочиняются только по той причине, что определенный подвид человека разумного не может не сочинять.
Правда, Дмитрий Иванович почему-то не понимал, что существует собственно прекрасное, прекрасное тем, что оно само по себе прекрасно, помимо какого бы то ни было философского или общественно-политического заряда, то есть черт его знает, почему. Взять хотя бы бессмысленную гоголевскую «Коляску»: вроде бы всего-навсего анекдот, да еще не из самых умных, а перечитывать его можно десятки раз. Или вот звезды сияют; ну какая в их сиянии заключается идеологическая нагрузка?.. а никакой, только намек на вечное и бесконечное Божество. И соловей поет, не имея в виду никакой мировой идеи, однако глупо было бы на этом основании обличать и вправду беспочвенное пение соловья.
А Писарев обличал. Впрочем, он вообще был причудливый человек. Душу имел пречистую, а поступки совершал глупые, и лицом был одутловат, и фигурой нескладен, и волосом неестественно рыж, как будто халатно крашен. В Бога веровал и вместе с тем был злостный материалист. Гонений не страшился, от тюрьмы не зарекался, но смертельно боялся соседской собачки Дурочки. Отлично плавал и тем не менее три раза тонул, в последний раз с трагическим результатом.
Отсидев в Петропавловской крепости ровным счетом 4 года, 3 месяца и І8 дней, он отправился отдохнуть на Рижское взморье со второй своей возлюбленной, писательницей Марко Вовчок и загадочным образом утонул в районе городка Дубулты, на таком мелководье, где и ребенку не утонуть. Когда потом его тело везли морем в Северную Пальмиру, случилась страшная буря, и суеверные моряки чуть было не выбросили за борт останки Хрустальной Коробочки, заключенные в цинковой домовине.
Одним словом, и жил человек озорно, и умер некоторым образом озорно.
Бунт персонажей
Иной раз подумаешь: Пушкина пережил, а где «Капитанская дочка»? Гоголя тоже пережил, а где «Мертвые души»? и Чехова пережил, а где «Степь»?..
Только покуда и остаётся, что с досады придираться к первоклассной литературе по мелочам, — занятие это, понятное дело, злое, даже неприличное и уж во всяком случае, бессмысленное. Ну разве что Писемского, Алексея Феофилактовича безусловно следует пощипать, поскольку плохонький был писатель, — впрочем, об этом ниже…
Вот ведь какое дело: что до некоторых персонажей, выведенных из небытия гениями русской литературы, иногда и второстепенных, то нужно заметить, что гении нередко давали маху. Как посмотришь из нашего угрюмого далека да сообразишься с каверзной правдой жизни, так выходит, что задумывали они одно, а на поверку получалось совсем другое.
Тут одно из двух: либо создания отчего-то бывают много самовитее, независимей от создателя, либо бунт персонажей вообще в правилах нашей словесности. Причем занятная наблюдается закономерность — чем даровитее создатель, тем строптивее персонаж. Например, чеховский «человек в футляре», замысленный как злой резонер с тенденцией в шизофрению, по меркам сегодняшнего дня и в соответствии с каверзной правдой жизни выходит просто-напросто трезвый, практический человек. Потому что у нас в России стоит только выйти на улицу, где свирепствуют бандиты и пьяная шоферня, где по любой погоде «ни конному не проехать, ни пешему не пройти», и сразу приходит мысль: как бы чего не вышло.
Или возьмем Репетилова из грибоедовского «Горя от ума», героя вроде бы настолько вспомогательного, что в реестре действующих лиц он следует за инкогнито Г. Д. и впереди «Петрушки и нескольких говорящих слуг». А ведь Репетилов-то в этой пьесе едва ли не самый значительный персонаж…
Чацкий, если спроецировать его на историческую эпоху, — собственно, чайльдгарольдствующий пустомеля, предтеча нынешних кухонных мыслителей, который не знает, к чему себя приспособить, в чем, собственно, горе и состоит. А Репетилов, если спроецировать его на историческую эпоху, — бунтарь, романтик, жертва, одним словом, форменный декабрист. Ведь среди таковых встречались не только умницы и герои, но и множество вольнодумстующих шалопаев, которые могли бы сказать о тайном обществе инсургентов: «Шумим, братец, шумим», а о себе самих: «Я жалок, я смешон, я неуч, я дурак».
Например, жалок был Бестужев-Рюмин, плакавший по всякому поводу и без повода, смешон был фат Якубович, дураков же и неучей было не перечесть. Что до малосимпатичного нравственного облика Репетилова, то ведь и декабристы себя молодцами не показали: черниговцы дали дёру после первого же залпа правительственной артиллерии; рюрикович Трубецкой струсил в самую решительную минуту; Александр Одоевский каялся перед следствием:
«Заимствовал я сей нелепый, противозаконный и на одних безмозглых мечтаниях основанный образ мыслей от сообщества Бестужева и Рылеева. Единственно, Бестужев и Рылеев совратили меня с истинного пути».
Так что к гипотетическому декабристу Репетилову серьезных претензий нет. Особенно если принять во внимание его декларацию «Бог… дал сердце доброе, вот чем я людям мил». Меж тем доброе сердце, собственно, и составляло платформу наших первых революционеров, которые «разбудили» маниакальных бомбистов и кровожадных большевиков. Словом, не угадал Грибоедов своего Репетилова. Буде Александр Александрович Чацкий воплотился в реальной жизни, ему была бы суждена пожизненная фронда в деревенской глуши либо в одном из кантонов Швейцарской конфедерации. А смешной негодяй Репетилов, буде он воплотился в реальной жизни, вышел бы 14 декабря на Сенатскую площадь и, если бы не получил картечную пулю в лоб, то за «шумим, братец, шумим» принял бы, как крест, головокружительный срок в Сибири.
Или возьмем капитана Копейкина, праотца нашего диссидента. Как известно, этот сбился с пути на том, что государь Александр Павлович тогда пребывал в Париже и замедлил издать указ о пенсионном обеспечении ветеранов. Раз явился капитан Копейкин в соответствующее присутствие за пенсией по увечью — велели обождать, два — велели обождать, на третий раз капитан устроил дебош и его отослали домой за казенный счет.
Почтмейстер города NN, повествовавший о злоключениях капитана Копейкина, так и не досказал, во что вылилась обида этого персонажа, но надо полагать, что тот в конце концов встал на тираноборческую стезю. И всё потому, что капитан по бедности не мог ждать, он так и говорит генералу, у которого «взгляд — огнестрельное оружие»: «Но, ваше высокопревосходительство, я не могу ждать». То есть вынь и положь ему пенсион по увечью вопреки молекулярному состоянию вещества. Тут-то капитан Копейкин и предвосхитил нашего диссидента, ибо политический протестант российского образца то же самое органически не умеет ждать и, фигурально выражаясь, вожделеет яичницу задолго до того, как пеструшка снесет яйцо.
Вроде бы ясно, что общество не может развиваться иначе, как последовательно, постепенно — на манер того, как от эмбриона до трупа развивается человек. Так что бунтуй не бунтуй, а никакие благие преобразования невозможны, покуда сама собой не назреет степень, каковая и нагнетанию не подвержена, и рассосаться ей не дано, сколько бы первого ни желали геройские диссиденты, а второго — полумёртвые генеральные секретари.
Так нет, подать сюда пенсион по увечью, или свободу слова, или перемещение Владимирской области на экватор — а там хоть моровое поветрие, хоть потоп. Видно уж так устроен капитан Копейкин и его до подозрительного самоотверженные последователи, что противостояние властям предержащим для них — любимая профессия, даже смысл существования, даже пункт. Причём им не важно, против чего насмерть протестовать и ратоборствовать по гроб жизни: против ли демона революции, гидры контрреволюции, реформаторов, консерваторов, гасителей, просветителей — это решительно всё равно, лишь бы навязчиво любимой профессией заниматься. О них писал Илья Ильф:
«Он не был против советской власти, ему просто не нравилась наша Солнечная система».
Или возьмем Алексея Швабрина из «Капитанской дочки». По Пушкину он презренный изменник, клятвопреступник из матримониальных соображений, а по-нашему военспец. Как в 18-м году тысячи офицеров императорской армии переходили на сторону большевиков, потому что чувствовали, за кем сила, и очень им не хотелось в Константинополе прозябать, так и Алексей Швабрин перешел на сторону Пугачева, потому что он Машу Миронову полюбил, а у нас что любимая, что родина — примерно одно и то же.
И кому он, собственно, изменил? Да захолустной немецкой принцессе, которая свергла законного государя и революционным путем заняла престол, которая чужими руками умертвила своего мужа, через пень-колоду говорила по-русски и спала с дворцовыми поварами.
А благородный разбойник Дубровский, воспетый тем же Александром Сергеевичем?.. Ох, знаем мы этих благородных разбойников в пенсне и с «манфредом» наголо. Этим нипочём спалить и вырезать полстраны, потому что всегда причина найдётся: одного в юности отец лупил по субботам, другой подвергался двойному гнету — экономическому и по национальному признаку, у кого брата повесили ни за что, кого выгнали из семинарии за курение табаку.
А Павел Иванович Чичиков, гениальный русский делец, именно что человек будущего и герой нашего времени, которого Гоголь исподволь угадал, точно предвидел из своего прекрасного далека нашу нелепо предприимчивую эпоху?.. Николай Васильевич попытался вывести его в качестве малосимпатичного пройдохи, в котором только то и мило, что склонность к быстрой езде, а ведь на самом-то деле это единственное здоровое существо на всю территорию «Мертвых душ». Ну как, действительно, не надуть целый губернский город, если там дурак бытует на дураке и наиболее релятивистски настроенные персонажи способны здраво рассуждать только на предмет тележного колеса…
Ведь почему нынче «мерседесов» в Москве намного больше, чем в Париже, столице мира? А потому, что Россия возмутительно богатая страна, то есть пропасть денег на Руси валяется под ногами, и ушлые люди знай подбирают их там и сям, каковому занятию именно Павел Иванович Чичиков был застрельщик и пионер.
Словом, бунтует персонаж, бунтует без удержу и без меры.
У Алексея Феофилактовича Писемского герои тоже бунтуют, только в некотором роде наоборот. Именно Писемский посвятил свою литературу исключительно персонажу и только то и делал, что вживе отображал типические фигуры, как то: охранителя, приобретателя, нигилиста, рационалиста, а выходили у него сплошь бездыханные изваяния, которые если и передвигаются, действуют, говорят, то как бы вопреки здравому смыслу и естеству; и характеры у них однобокие, и поступки заданные, и речь отдает шарманкой, и вообще герой Писемского так же отличается от классического героя, как заводная обезьянка от живой.
Особенно показателен в этом смысле роман «Взбаламученное море». Задуман он был Алексеем Феофилактовичем как широкое полотно пореформенной русской жизни, взбаламученной революционными преобразованиями Александра ІІ Освободителя, с акцентом на зловредности демократической молодежи, а был принят читающей публикой как возмутительный пасквиль на демократическую молодежь, писаный под диктовку ІІІ Отделения. Но на самом деле он представляет собой бессвязное и наивно-дидактическое сочинение, весь пафос которого состоит в том, что не надо перевозить через границу подрывную литературу, потому что за это сажают на хлеб и воду.
Касательно же бунтующего персонажа: он настолько грубо прорисован, настолько неколоритен, что никак не способен бросить тень на демократическую молодежь, как ты его всуе не понукай. Главный герой романа Александр Бакланов, действительный студент и мелкий чиновник, замысленный как мечущийся представитель умеренно-либерального направления, в действительности вяло прописанный шалопай, который на всякое предложение ответствует: «Очень рад-с!», думает о жене: «Кругом ее кипят и просыпаются все народные силы, а она — точно не видит и не чувствует этого!», говорит преимущественно глупости, совершает нелепо-либеральные поступки, одним словом, никак не тянет на главного положительного героя.
Другой персонаж, к которому автор питает явственную симпатию, Евгений Осипович Ливанов, гений охранительного направления; этот никогда «не поникал гордою головой своей», целыми страницами излагает такую чушь, что становится неловко за охранительное направление, — на самом деле не лишенное некоторых резонов, — как-то:
«Мир есть… волнообразное и феноменальное обнаружение одного и того же вечного духа: одна волна стала, взошла до своего maximuma и пала, не подымешь уж ее!.. Неоткуда этой силы взять и влить ее внутрь мира, да и отверстий нет для того!»
Равно и отрицательные персонажи у Алексея Феофилактовича не задались. Эти тоже кобенятся, не желают отвечать авторскому замыслу, вроде того, как противится родительскому велению капризная ребятня. Например, Виктор Басардин, представитель демократической журналистики, к которой в разные годы примыкали Добролюбов, Чернышевский и Короленко, — почему-то пехотный офицер, вор, садист и законченный проходимец (что, в сущности, так же странно, даже и невозможно, как пианист, играющий на дуде). Революционер Галкин — разумеется, из евреев — выведен у Писемского шалопаем и дураком, между тем он по авторскому недосмотру довольно трезво излагает основы марксизма и рисует настолько верную историческую перспективу, уготованную России, какая была бы не под силу ни Нострадамусу, ни Кассандре.
То есть до крайности слабым получился этот роман. Сюжет его путаный, бестолковый, действующие лица искусственны до того, что мировой посредник Иван Варегин, душевный малый и филантроп, намеревается выпороть целую деревню за непоказанный образ мыслей. Диалоги бессмысленные, предлинные, включающие в себя «здраствуйте» и «спасибо». Как бы философские отступления ведутся от «мы», точно в высочайших манифестах или профессорских монографиях. Стилистика на уровне «еще не старое сердце героя моего билось, как птичка от восторга». Наконец, тенденциозность, ориентированная на постулат — крепостное право есть благо, революционеры все сволочи, а реакционеры душки и молодцы, — твердокаменная настолько, что это даже и неумно. Ведь серьезная литература — всегда исследование, некий путь, где только исходный пункт ясен и обыкновенно представляет собой вопрос, например, «почему семейная жизнь продуцирует столько зла», а конечный пункт темен и обыкновенно недостижим, в лучше случае создатель разворошит вопрос, обольстит нас тайной и на 353 странице бросит героиню под паровоз.
Одним словом, прочитаешь «Взбаламученное море» и становится ясно, что Писемский писателем был плохоньким. Странно только, что Чехов сделал ему причудливый комплимент:
«… из всех современных писателей я не знаю ни одного, который был бы так страстно и убежденно либерален, как Писемский. У него все попы, чиновники и генералы — сплошные мерзавцы».
Странно также, что Алексей Феофилактович прочно закрепился в анналах нашей литературы и был знаменит при жизни, ну разве что в его время писатели были наперечёт.
Между тем Писемский отличался хорошим вкусом, большим умом и считался лучшим causeuer’oм [8] своей эпохи. Л. Толстой был тяжелым собеседником, Достоевский в споре был обидчив, горяч, невнятен и часто переходил на личности, Некрасов серьезно мог говорить лишь о картах и о деньгах, Тургенев пришёптывал, Гоголь вообще молчал, а Писемский был до того художественен и глубокомыслен на живое слово, что с ним даже недруги любили поговорить. (Кстати, о недругах; русские писатели почему-то всегда друг друга не любили, начиная с Ломоносова и Сумарокова, у которых без малого доходило до рукопашной. Во времена же Писемского наши литераторы делились на славянофилов, западников, обличителей, охранителей, наконец, угодников низким вкусам и так жестоко третировали друг друга, что Алексей Феофилактович, затравленный демократами, вынужден был бежать из Петербурга в Москву, где он обретался до скончания своих дней.)
Так вот с Писемским даже недруги любили поговорить, насладиться блеском, утонченностью его речи, и тут кроется в некотором роде тайна, потому что отлично умные писатели, как правило, пишут скверно, а гениальную литературу создают, по бытовым меркам, сравнительно дюжинные умы. Разгадка этой тайны может быть только та, что ум сам по себе, а дар творения — сепаратно, что можно быть первым умником Восточного полушария и в то же время не преуспеть в сочинении телеграмм.
Вообще непонятно, откуда что берется: Чехов был внуком крепостного крестьянина, в гимназии дважды оставался на второй год, жил неколоритно, говорил скучно, а вышел в прямые гении; Писемский же происходил из старинного дворянского рода, пращур его был видным дипломатом в эпоху Ивана Грозного и ездил на Альбион сватать за тирана королеву Елизавету, и в гимназии он учился прилежно, и на язычок был остер, а получился из него посредственный сочинитель. Живи Писемский в эпоху социалистического реализма, — ну, издал бы он пяток романов про цветную металлургию и тем приобрел бы известность среди гардеробщиков Дома литераторов и соседей по этажу.
Видимо, художественный талант — это определенно по департаменту Господа Саваофа, потому что создавать нечто, отнюдь не заложенное в видовой программе, пополнять сонм вещей творениями посторонними, не предусмотренными строением мира могут лишь отпрыски Божества. Судя по несовершенству человеческой организации, разумно будет предположить, что чада у Создателя большей частью приемные да побочные, а немногочисленные законные отпрыски — это те, кто выдумал рисунок, избу, психоанализ, «Войну и мир».
До того, действительно, творческий гений — чудо, причем настоящее чудо, из ряда хождения по воде, яко по суху, и воскрешения мертвецов, что происхождение его больше нечему приписывать, кроме как промыслу Высших Сил. Правда, творцы тоже разные бывают, в диапазоне от гения до злодея, к тому же этот разнобой никакого объяснения не находит, только и скажешь, имея его в виду, что писатель Болеслав Маркевич печатал ничтожные романы, которыми зачитывалась вся Россия, а гения Достоевского признали за такового после его кончины; что неумный и вздорный офицер Лермонтов явил миру великую книгу «Герой нашего времени», а мудрец Владимир Соловьев сочинял посредственные стишки.
Впрочем, квалифицированный читатель точно отличит описателя от писателя, настоящую литературу от как бы литературы, исходя из такого набора признаков: художественная проза всегда отличается от прозы жизни, как хрустальный башмачок от оконного стекла. Иными словами, жизнь бесформенна, и простое отражение ее бесформенно, а серьезная проза подчинена законам архитектуры — это, во-первых.
Во-вторых, настоящая проза представляет собой изящную модель повседневного бытия, обнимающую все его фундаментальные проявления, как опять же хрустальный башмачок представляет собой высшую идею обуви вообще.
В-третьих, если псевдолитература есть, фигурально выражаясь, вид на соседний дом, то прямая литература даёт этот дом в разрезе.
Наконец, творец, он на то и творец, чтобы рождать новые мирозданья, вроде Федора Достоевского, который учредил собственную Россию, населённую такими чрезвычайными характерами, каких никогда не было видано в России российской, не достоевской, — описатель же в лучшем случае способен адекватно отображать жизнь, и посему от простых смертных он по существу отличается только тем, что ловко составляет слова в сложноподчиненные предложения и у него есть досуг что-то отображать.
Из этих-то описателей-бедолаг и вышел Алексей Феофилактович Писемский, хотя многое говорит за то, что он в лучшую сторону отличался от бедолаг. Например, характер и обстоятельства личной жизни у него складывались уж очень по-писательски, то есть не так благополучно, как у щелкопёров, квартальных надзирателей и губернских секретарей.
Алексей Феофилактович пил горькую — это раз.
Как многие его гениальные товарищи по перу, вечно нуждался в самом необходимом и деньгах — два.
Ему житья не давала глупая демократическая критика, требовавшая от всякого писателя, включая Чехова и Лескова, революционного настроения, — это три.
Собственную крышу над головой он обрёл только под конец жизни, — это будет четыре — когда купил в Москве, в Борисоглебском переулке, небольшой дом, пристроил к нему несколько флигелей и впал в продолжительную хандру.
Мнительность его и, так сказать, всебоязнь были легендарными — это пять: Алексей Феофилактович всегда в панике возвращался домой, полагая, что в его отсутствие что-нибудь да стряслось — либо дети умерли, либо квартира сгорела, либо супруга ушла с другим; он также никогда не ездил по железной дороге в курьерских поездах, только однажды совершил рискованное морское путешествие от Адмиралтейской набережной до Кронштадта, страшился толпы, телеграмм, неожиданных визитеров и лошадей, ибо опасался подхватить от последних такую нечеловеческую болезнь, как сап.
Шестая позиция будет та, что он половину жизни провел в беспричинной тоске, всегда резал правду-матку в глаза, не боясь шокировать общественное мнение, например, он предсказывал губительные последствия отмены крепостного права, и в пику хорошему тону говорил с чухломским акцентом, потому что был родом из Чухломы.
К тому же, по литературным понятиям, у Писемского была классическая жена, которая и страхи его по возможности унимала, и самого, пьяненького, трогательным образом укладывала в постель, и переписывала набело все его сочинения, и одна вела дом на писательские гроши. (Кстати заметить, это несправедливо: о Софье Андреевне знают чуть меньше, чем о Л. Толстом, и Анна Григорьевна Сниткина-Достоевская навечно осталась в истории нашей литературе, а вот об Екатерине Павловне Писемской слышал даже не каждый специалист.)
По собственным словам Алексея Феофилактовича, к сорока пяти годам он полностью исписался, хотя и называл себя «органически неизлечимым литератором», по наблюдениям близких, все чаще стал впадать в тяжелую ипохондрию, наконец, отмучался в январе 1881 года, прожив неполные шестьдесят лет, и был похоронен в Новодевичьем монастыре без особой помпы. Надгробный его камень сейчас без провожатого не найдешь.
Всё-таки удивительно богата людьми наша святая Русь. Ведь, скажем, Гюго тоже плохонький был писатель, а между тем французы его в «бессмертные» произвели и до сих пор носятся с ним как с писаной торбой. Мы же своих гюго ни во что не ставим, потому что у нас из второстепенных да третьестепенных литераторов можно сформировать для какой-нибудь инославной нации целый иконостас.
Таланты и поклонники
…Жалеем об одном: зачем столь блестящее дарование окружено обстоятельствами самыми неблагоприятными?..
«Московский телеграф» за 1830 год
Если перейти Москву-реку по Устьинскому мосту и, миновав начало Большой Ордынки, повернуть на Малую Ордынку, то вскоре по левую руку увидится небольшой двухэтажный дом той добродушной архитектуры, которую подмывает назвать — «губернское рококо». Здесь 31 марта (12 апреля по новому стилю) 1823 года родился Александр Николаевич Островский — великий русский драматург, «Колумб Замоскворечья», основоположник отечественного реалистического театра.
Культурное значение этого имени всем хорошо известно, но, видимо, оттого, что в школьные годы мы знакомились с Островским главным образом по статьям Добролюбова, а впоследствии — по телевизионным постановкам, мало кто из нас знает Островского-человека. Между тем судьба драматурга таит в себе немногим меньше открытий, чем его творения, во всяком случае, в той области человеческих отношений, которые с лёгкой руки Пушкина в прошлом веке именовались отношениями «поэта и толпы». Островский предпочёл более демократическую терминологию — «таланты и поклонники».
История мировой культуры, между прочим, показывает одно печальное правило: биографии почти всех великих художников — это своеобразный перечень всевозможных несчастий: от тяжелых недугов и нищеты до непризнания современниками и остракизма. Разумеется, в каждом отдельном случае причины несчастий были свои. Но если попытаться привести их к общему знаменателю, то окажется, что никакие внешние обстоятельства не причиняли столько зла лучшим представителям рода человеческого, как некий загадочный антагонизм между талантами и поклонниками, который в своё время подвигнул В. Кюхельбекера написать: «Горька судьба поэтов всех племен», но который, надо признать, нигде не принимал таких безобразных форм, как у нас в России.
Судьба Александра Николаевича Островского не исключение из этого печального правила. Он не отличался особой оппозиционностью взглядов, и, кроме слов, сказанных по поводу убийства шефа жандармов Мезенцева: «Так ему и надо», история не сохранила нам других примеров его политического радикализма. На его долю не выпали тяжкие испытания, через какие, например, прошли Достоевский, которого водили к расстрелу, Чернышевский и Писарев, которые сидели в Петропавловской крепости, наконец, Герцен, который был обречен на пожизненное изгнание. И тем не менее у Островского были веские основания писать: «В моём положении не только работать, но и жить тяжело».
По правде говоря, эти слова не вяжутся с благодушным обликом великого драматурга, сложившимся под влиянием, во-первых, известного портрета Перова, — обликом широколицего человека, которого застали в поношенном домашнем халате, и потому встречающего нас застенчиво-детской полуулыбкой; во-вторых, под влиянием воспоминаний современников, рисующих добродушного русака, большого любителя резьбы по дереву и рыбной ловли, курящего Жуковский табак в черешневой трубке, слегка заикающегося, то и дело вставляющего своё любимое словцо: «Невозможно!» — милого, домашнего, чадолюбивого, жизнерадостного человека. И на? тебе — «В моём положении не только работать, но и жить тяжело»!..
Кажется, ничто вначале этого итогового признания не предвещало. Александр Николаевич родился в благополучной мещанской семье (его мать — дочь пономаря, отец — сын священника, был частным поверенным, по-нашему, адвокатом). На юридическом поприще Островский-отец приобрел солидное состояние и дослужился до чинов четвертого класса, которые давали потомственное дворянство, и, в то время как Александру Николаевичу шел семнадцатый год, фамилия Островских была вписана в родословную книгу Московской губернии.
Его гимназические годы также не предвещали тревожного будущего. Напротив, он поступил сразу в 3 класс 1-й московской гимназии, показав на приемных экзаменах недюжинные способности. Затем следует учеба на юридическом факультете Московского университета и служба в качестве чиновника Совестного суда. На это же время падают его первые литературные опыты, но как о замечательном драматическом писателе Москва узнала о нём несколько позже (когда он перевелся в Коммерческий суд, где ему определили четыре рубля жалованья и дали первый табельный чин — коллежского регистратора) — 14 февраля 1847 года на квартире профессора Московского университета Шевырева он читал свою пьесу «Картины семейного счастья». Этот день Александр Николаевич считал первым днем своей творческой жизни.
«Он начал необыкновенно…» — писал о нём Тургенев. И действительно, первое же его крупное произведение «Свои люди — сочтёмся» произвело магическое впечатление на читающую публику и было поднято ею до высот лучших образцов европейской драматургии.
Однако блестящее начало литературного пути стало и началом его мытарств.
Едва разошлась книжка «Москвитянина», в которой были напечатаны «Свои люди — сочтёмся», как московские купцы, впоследствии, сколько это ни удивительно, преданнейшие поклонники таланта Островского, обратились к генерал-губернатору Закревскому с жалобой на то, что «автор пустил мораль на целое сословие».
Последовали санкции: император Николай I лично запретил пьесу к постановке; генерал-адъютант Назимов, попечитель Московского учебного округа, вызвал молодого автора к себе и сделал ему внушение; наконец, Островский был отдан под негласный надзор полиции, вследствие чего его вынудили уйти из Коммерческого суда, как бы мы теперь выразились, по собственному желанию.
Есть слух, что будто бы по этому поводу критиком Урусовым, кстати удачно окрестившим место действия многих пьес Островского «замоскворецкой Азией», были сказаны сакраментальные слова «Любишь кататься, люби и саночки возить», которые ядовито намекали на то, что право творить сопряжено у нас со многими тягостными обязанностями.
Блестящее начало не имело соответствующего продолжения.
Собственно, тогдашняя критика и салонная молва восторженно приняли только первую пьесу Островского, все последующие они более или менее единодушно принимали в штыки. При этом критические отзывы были очень разнообразны.
Поэт Щербина писал об Островском: «Трибун невежества и пьянства адвокат». Композитор Верстовский, тогдашний управляющий московскими театрами, горевал, что по милости автора «Своих людей» «сцена провоняла овчинными полушубками и смазными сапогами». Боборыкин, самый плодовитый писатель в истории русской литературы, если не брать в расчет еще более плодовитого Василия Ивановича Немировича-Данченко, утверждал, что Островский «попал в сценические писатели по колоссальному недоразумению». Критик Авсеенко называл Островского «губителем русской сцены».
Кстати, весьма показательно для критики этого сорта, что особенно шумным нападкам со стороны прессы обеих столиц подверглось «Доходное место», одна из наиболее драматургически совершенных пьес Островского того времени, которую тем не менее называли и «низменной», и «бестолковой», и прямо указывающей на «окончательный упадок таланта». Но это еще полбеды, поскольку Островского преследовали критики того дикого племени, которые в своё время ставили «Ивана Выжигина» выше «Евгения Онегина» и утверждали, что Гоголь — плохой писатель.
Настоящая беда заключалась в том, что Островского далеко не всегда понимали те, чьи имена составляют гордость и славу русской литературы. Тот же Тургенев прочил его таланту неминуемое угасание. Достоевский писал о нём: «Мне кажется, он поэт без идеала». И ни один критик дикого племени не подвергал его творения таким разносам, как Писарев с Чернышевским.
К примеру, обширная статья Писарева «Мотивы русской драмы» имела ту отправную точку, что Катерина из знаменитой «Грозы» отнюдь не «луч света в темном царстве», как на том настаивал Добролюбов, а просто неумная и взбалмошная женщина. В свою очередь, Чернышевский писал о пьесе «Бедность — не порок», что «новая комедия г. Островского слаба до невероятности». Не мудрено, что среди прочих до нас дошло и такое признание Александра Николаевича: «Если бы не Добролюбов, то хоть бросай перо…»
А между тем общественное мнение, вопреки всем претензиям и нападкам, уже признало Островского первым драматическим писателем России. Таким образом, сложилась довольно странная ситуация. С одной стороны, говорили, что имя Островского «так же популярно в Москве, как имя папы — в Риме», пьесы Островского неизменно приносили полный кассовый сбор, а купцы, еще вчера изображавшие оскорбление, нынче до драк конфликтовали со студентами, требовавшими «изящного» на подмостках, и это как раз понятно. Но, с другой стороны, газетная критика норовила распушить буквально каждое новое произведение Островского, литераторы второго и всех последующих эшелонов их попросту отрицали, а великие их снисходительно принимали или снисходительно не принимали — вот это уже загадочно, другого слова не подберешь…
Ну, с газетной критикой, положим, не так загадочно. Что касается второстепенных писателей, то их позицию можно объяснить тем, что «средний» читатель вообще восприимчивее «среднего» писателя. Великие же оказывали снисхождение, видимо, потому, что им близка только такая литература, которая написана в ключе, обеспечившем их собственное величие, — недаром Гоголь журил Тургенева, Тургенев — Островского, Островский — Л. Толстого, а уж Л. Толстой — почти всех, включая Шекспира.
Наконец, о неблаговолении поклонников из высших слоев общества. Вряд ли его можно объяснить общим демократическим направлением таланта Островского, как это делают некоторые преподаватели литературы. В этом же направлении творили многие драматурги, бичевавшие нравы «темного царства», включая его уездные филиалы. Например, о самодурах писал Матинский, о борцах за правду — Дружинин, о взяточниках — Сологуб, о попранной добродетели — Плавильщиков, и все благоденствовали…
Наверное, точнее будет сказать, что в случае с Островским демократическое направление было подхвачено настолько мощным и ни на что не похожим талантом, что его творения в лучшем случае закономерно недопонимали, а в худшем случае вовсе не понимали. В сущности, это даже естественно, как пятница после четверга, поскольку Островский открыл фактически новый художественный материк. Недаром его прозвали «Колумбом Замоскворечья».
В его сочинениях всё было так неожиданно, незнакомо, так беспримерно умно, что, напротив, было бы странно, если бы вещи Островского принимались по первому предъявлению. Тем более что он, по сути дела, был первым «чистым» драматургом России, приближавшимся по культурному значению своего творчества к Достоевскому и Толстому; но если у этих имелись свои блестящие предшественники, подготовившие почву, указавшие направление, то Островский был для русского театра тем, чем Пушкин был для поэзии, а, возможно, в еще большей степени для прозы, — то есть началом.
Островский фактически основал отечественный театр, наполнил волковскую форму неисчерпаемым содержанием, которое задало высокую народную ноту всему нашему сценическому искусству. С его легкой руки задолго до Станиславского на подмостках появились герои, проводившие сверхзадачу: она состояла отнюдь не в том, чтобы показать жизнь как она есть, чем главным образом и занимались драматурги кроткого дарования, а в том, чтобы указать, что есть жизнь, человек, а что — прямое надругательство над жизнью и человеком. В этом смысле пьесы Островского совершенно затмили российские варианты пошлостей Пиксерекура и Коцебу, а также беззубо-сатирические и бестолково-демократические опусы современников.
Наконец, к прямо-таки громадной заслуге Александра Николаевича Островского перед отечественной драматургией следует отнести создание качественно нового образа — образа сложного, противоречивого, угловатого человека, то есть собственно человека. Русский драматический герой был прежде либо одномерен: уж если дурак, то по всем статьям дурак; либо состоял из двух уравновешенных половин, например: проходимец, но шутник и вообще славный малый; или тиран, но в силу служебного положения; или же взяточник, но борзыми щенками. И только в пьесах Островского появляются фигуры, которые действуют, подчиняясь не условиям игры, а условиям жизни в ее художественном преломлении, как, скажем, Сергей Сергеевич Паратов из «Бесприданницы»: Паратов-аристократ, Паратов-хитрец, Паратов-бретер, Паратов-негодяй, Паратов — несчасный человек, Паратов-жертва…
Разумеется, для своего времени всё это было настолько ново, что художественная суть драматургии Островского ускользала даже от искушённых умов. Например, Н. Я. Соловьев, соавтор Островского по многим произведениям, упорно не понимал идею «Дикарки», которую они создавали вместе, так что Александру Николаевичу даже пришлось изложить ее в специальном письме.
Притесняем он был еще в силу той странной особенности отношений между талантами и поклонниками, которая заставляла «поклонников» находить в каждом отдельном несчастье, выведенном в художественном произведении, в каждой отдельной незадавшейся жизни, в каждой отдельной социальной беде личное оскорбление. Но и это закономерно: великий талант — необъяснимая сила, которая способна воспроизводить жизнь в ее наготе, для присных всяческих общественных суеверий страшнее какой бы то ни было политической оппозиции.
Вот почему в те времена «поклонники» благоволили к посредственным драматургам, а Островскому норовили всячески подкузьмить. Скажем, пустили по Москве слух, будто Островский пьёт горькую и живет с простой деревенской бабой, которая им помыкает. Слух оказался таким настойчивым, что знаменитый цензор А. В. Никитенко, лично познакомившись с Островским, был искренне изумлен, открыв, что Александр Николаевич — это совсем не то, что о нём рассказывают.
После написания пьесы «Свои люди — сочтёмся» газеты обвинили Островского в том, что он украл ее у актера Горева. В то время как на изготовление декораций для пьесы Аверкиева «Смерть Мессалины» было ассигновано 4 тысячи рублей, для пьесы «Правда хорошо, а счастье лучше» не нашлось средств, чтобы построить несчастную садовую беседку, и ее на собственные деньги вынужден был заказать бенефициант Музиль. Репертуарное начальство при всяком удобном случае снимало пьесы Островского, всегда обеспечивавшие аншлаг, и ставило какие-нибудь диковинные «Петербургские когти».
Наконец, Островский был одним из самых низкооплачиваемых драматургов своего времени. Тут мы подошли, пожалуй, к самому больному месту в жизни нашего великого сценического писателя. В материальном отношении Александр Николаевич был необеспеченным человеком. Это странно, но драматург, как правило работавший в бальзаковском режиме, написавший 47 оригинальных пьес, 7 пьес в соавторстве и переведший 22 драматических произведения с шести языков, бедствовал так, что едва сводил, как говорится, концы с концами. Это обстоятельство в своё время вызвало из-под его пера такие угрюмые строки:
«Везде драматическое искусство считается высоким искусством, везде участь талантливого драматического писателя завидна; а у нас известный драматический писатель, с успехом трудившийся всю жизнь, должен чувствовать только позднее и бесплодное раскаянье в том, что в молодости слепо поверил своему призванию и пренебрег другими, более выгодными занятиями, — и выносить укоры совести за то, что бросил детей в жертву нищете…»
Одно время Островский пытался поправить свои денежные дела за счет рациональной эксплуатации поместья Щелыково, которое на паях с братом было куплено у мачехи, баронессы Эмилии Андреевны фон Тессен, но, как и следовало ожидать, его хозяйственная деятельность приносила одни убытки. Причем убытки не только семейному бюджету: в одном из листков чернового варианта «Последней жертвы» после строк: «Тут может быть каждая копейка оплакана, прежде чем она попала в мой сундук, а там любовник…» следует: «Взято 20 ф. муки, 5 ф. соли, 1 м. овса».
В конце концов Островский вынужден был просить у правительства ежегодную пенсию в 6 тысяч рублей, которые обеспечили бы ему безбедное существование, но просьба была категорически отклонена. Только вследствие долгих унизительных исканий, и главным образом благодаря протекции брата — человека, не отмеченного особенными талантами, но занимавшего пост министра государственных имуществ, то есть, как бы мы сейчас сказали, «руке», незадолго до смерти Островскому был назначен трёхтысячный пенсион.
Если прибавить к ним деньги, получаемые от постановки пьес, то общий доход драматурга составит сумму, значительно меньшую жалованья какой-нибудь примадонны. И только в год смерти Островского, когда уже пожилым и тяжелобольным человеком он был назначен на пост начальника репертуара московских театров, его материальное положение худо-бедно стабилизировалось.
Видимо, в силу той забубённой логики, по которой деньги тянутся к деньгам, а беды к бедам, Островский был не то чтобы счастлив и в личной жизни. Его первая супруга Агафья Ивановна, скончавшаяся на семнадцатом году замужества, родила четырех детей, трое из которых умерли еще в детстве, а старший сын, Алексей, едва дожил до юношеского возраста. Впоследствии Александр Николаевич был влюблен в актрису Любовь Николаевну Никулину-Косицкую, но безответно — она вышла замуж за «миллионщика» Соколова.
Второй брак Островского был внешне благополучным, но к разряду счастливых его, увы, можно отнести только с серьёзными оговорками. Марья Васильевна была нежной матерью и преданной женой, но от Александра Николаевича ее всё же отделяли 23 года разницы, практические интересы и тот склад характера, о котором приятель Островского, разорившийся купец Федюкин, отзывался снисходительно, но всегда начинал с такой оговорки: «При всей лютости их супруги…».
Впрочем, принимая во внимание неколебимое духовное здоровье Островского, отнюдь не странно, что он умел находить в семейственной жизни утешение и покой. Вот уж что действительно странно, так это следующее: после смерти Александра Николаевича, последовавшей 1 (14) июня 1886 года, «поклонники» не угомонились. Мемориальная доска на том самом доме на Малой Ордынке, где он родился, появилась только 22 года спустя после его кончины. Затем дом Островского умудрились временно потерять, и даже в специальной литературе сообщалось, что он якобы был снесен. Первый памятник великому драматургу — тот, что стоит перед Малым театром, — был открыт 43 года спустя.
Наконец, скромной лептой обязан Островский и «поклонникам» нашего поколения. В Щелыкове не так давно был построен огромный мемориальный музей, который посещает ежегодно лишь 15 — 16 тысяч человек. Причина тому самого невероятного, саркастического порядка: шоферы Костромского экскурсионного бюро не любят ездить древним Галицким трактом, по которому, как говорил еще сам Островский, в непогоду ни конному не проехать, ни пешему не пройти. Так что по отношению к костромским дорожникам крылатая фраза Пушкина «они любить умеют только мертвых» в некотором роде незаслуженный комплимент.
И всё же, несмотря на сложные отношения Островского с поклонниками его таланта, было бы несправедливо завершить этот рассказ на пессимистической ноте. Что бы там ни было, Александр Николаевич сохраняется в памяти поколений открытым, добродушным, жизнерадостным русаком, именно таким, каким его нам показал Перов и каким его запомнили современники. Собственно, таким он и был. В том-то всё и дело, что наш великий драматург был счастливым человеком.
Потому что сознавал истинное значение своих творений и с полным правом писал: «По своим врождённым способностям я встал во главе сценического искусства».
Потому что, как и всякий мудрец, был согласен с Сенекой в том отношении, что «благ процветания следует желать, благами бед — восхищаться».
Потому что настоящий талант — это такая сила, которая способна перемалывать в художественную продукцию даже удары судьбы.
Потому что радость творческого труда слишком светла, чтобы ее могли помрачить частные неудачи.
Былое и думы
Александр Иванович Герцен, [9] побочный сын отставного капитана гвардии Яковлева и немки Луизы Гааг, родился 25 марта 1812 года и шестимесячным младенцем пострадал от французского нашествия на Тверском бульваре, примерно в том месте, где теперь разбита площадка для малышей; франкофоны искали на нем фамильные драгоценности, но, кроме обмоченного подгузника, не обнаружили ничего.
Мы не знаем, как впоследствии отзываются на характере человека первые острые впечатления, однако не исключено, что ужасы московского пожара и бесчинства мародеров произвели в нем известную аффектацию, поскольку характер Алесандра Ивановича не вписывался в канон. Он с младых ногтей был восторжен до выспренности, слезлив, любвеобилен, многоречив, расчетлив, бесстрашен, самоотвержен и при этом часами просиживал в людской, верша суд над своим народом, то есть разбирая склоки между горничными и лакеями, — словом, он характером был герой. В отроческие годы, когда в голове бывают одни сальности, Александр Иванович вместе с другом Огаревым поклялся посвятить себя служению идеалам социализма и, как известно, слово свое сдержал.
Герои по-доброму не живут. Едва окончив Московский университет по физико-математическому отделению со второй серебряной медалью, которую Герцен из принципа отказался принять, еще не совершив ничего геройского, если не считать мелкой фронды против университетского начальства, он был привлечен по делу «О лицах, певших в Москве пасквильные песни» и угодил в тюрьму. Некто Егор Машковцев устроил пирушку для товарищей в связи с окончанием университета, юноши перепились и, действительно, пели песни антиправительственного содержания, которые только в России и сочиняются, но Герцен тут был решительно ни при чём; во-первых, он на этой вредительской вечеринке не присутствовал, во-вторых, был шапочно знаком с государственными преступниками, и пострадал только за то, что у одного из привлеченных стороной, именно у друга Огарева, полиция обнаружила его лирическое письмо.
За это самое письмо Александр Иванович отсидел девять месяцев в холодной и был сослан в Вятку, где два года служил при губернаторе, сдружился с архитектором Витбергом, поневоле саботировавшим строительство храма Христа Спасителя, завёл роман с купчихой Медведевой, наладил губернскую статистику, познакомился с поэтом Жуковским и цесаревичем Александром, который тогда путешествовал по Руси.
Из Вятки опального Герцена перевели чиновником же во Владимир, где он женился увозом на своей двоюродной сестре Наталье, произвел на свет сына Александра, избавился от полицейского надзора, принялся писать прозу, но ничего значительного покуда не написал. Затем последовало высочайшее разрешение жить в обеих столицах, однако Александр Иванович, как заправский уголовник, только чуть более года продержался на свободе и снова угодил в ссылку за то, что написал в письме к отцу про питерского будочника, [10] ограбившего и убившего подгулявшего купца, — зачем-де распространяет слухи, порочащие режим…
Это всё былое, а теперь думы. То, что случилось с Герценом в молодости, так глупо и жестоко, что навевает глупую и жестокую мысль: видимо, поделом Романовым и І марта и 25 октября. Но главное, если бы российское правительство не нанесло Александру Ивановичу этой двойной обиды, может быть, прожил бы он жизнь дома, и развился бы из него порядочный писатель второго ряда, какие в нашей стороне сочиняют прозу из боли душевной и сочувствия угнетенному простаку. А так он сделался опасным эмигрантом, поэтом политической мысли и единственным в нашей истории культурным революционером, если не считать Красина, который впал в большевизм, надо думать, из озорства.
Вообще это удивительно, как наши власти предержащие умеют наживать себе недовольных, противников и врагов. Замечательно также, как потом эти инсургенты подтачивают государственные основы и в конечном итоге получают то, что они вовсе не рассчитывали получить. Александр Иванович десятью годами не дожил до первомартовского покушения на Александра ІІ, но, надо полагать, был бы им ошарашен и огорчён. Во всяком случае, Дмитрия Каракозова, открывшего охоту на государя-освободителя, он без обиняков называл сумасшедшим, и вообще красный террор резко не одобрял. Однако же что получилось, то получилось: отечественное революционное движение скатилось на скольз-кую от крови дорожку и его последним доводом сделался динамит. А все потому, что Александр Иванович Герцен навсегда оставил Россию, наладил за рубежом печатную пропаганду против самодержавия Романовых и двадцать лет науськивал русскую молодежь.
Впрочем, нужно отдать ему справедливость: после возвращения из второй, новгородской ссылки он целых пять лет пытался прижиться на родине, поселился в Москве на Арбате, начал печататься в толстых литературных журналах, похоронил отца, пал со своей горничной, вышел в отставку с чином надворного советника, дававшим потомственное дворянство, свел близкое знакомство с декабристом Михаилом Орловым, историком Грановским, огорченным острословом Чаадаевым, Белинским, славянофилами, западниками, вступил в наследство и сделался богачом.
Но что-то ему на родине не жилось… Может быть, он слишком остро переживал глупость и фальшь режима. Может быть, окончательно утвердился в своем призвании революционера-пропагандиста и публициста, а таковым в Российской империи развернуться не давали. Может быть, ему стало ясно, что большого писателя, вроде Гоголя, из него не выйдет, что читатель его — другой.
И опять думы… Едва ли не все общечеловеческие трагедии происходят оттого, что бывают люди, измученные неотчетливыми талантами, томимые предчувствием роли необыкновенной, но неспособные определиться на каком-либо положительном поприще, будь то хоть симбиоз агрономии и литературы, который открыл Александр Николаевич Энгельгард.
Ведь мог же Герцен удовольствоваться положением порядочного литератора и вождя молодежи вроде Михайловского, тем более что русский писатель его эпохи сравнительно беды не знал, то есть сравнительно с писателем наших дней. Труд его оплачивался щедро, да еще крепостные крестьяне на него работали, которым он сердечно сочувствовал на письме, никто не понуждал его сочинять оптимистические концовки, как это практиковалось при большевиках, жизнь не опускала его до светского хроникера, как сплошь и рядом случается в нашей слишком уж, донельзя демократической стране, в общественном мнении он стоял наравне с царем, читатель был квалифицированный и на какие-нибудь «Петербургские тайны» налегали разве что купеческие дочки да приказчики шляпных магазинов, то есть умственно недостаточный элемент. Но нет; Александру Ивановичу требовалось вступить в единоборство с домом Романовых и в конце концов подвести их под решительную черту.
Итак, в России Герцену не жилось. На Западе ему потом тоже не жилось и, верно, в строку к тому, что он был человек именно измученный и томимый, несчастья личного порядка как прицепились к нему в родном краю, так, на манер хронического насморка, и таскались за ним из страны в страну. Он схоронил семерых детей, мать с сыном Николаем, непоправимо глухонемым, утонули в результате кораблекрушения в Средиземном море, жена изменила ему с немецким поэтом Гервегом, сын Александр совершенно ошвейцарился, но, правда, дочь Ольга дожила до наших дней и скончалась в Версале в 1953 году, — как, однако, от Герцена до нас, по крайней мере, недалеко.
Скорее всего, сия горькая чаша не миновала бы Александра Ивановича и останься он навсегда в России, так что с этой стороны переселяться на чужбину и бесконечно мыкаться по Европе у него резонов не было никаких. Иное дело литература; нужно долго тереться среди орловских крестьян, дышать одним воздухом с Акакием Акакиевичем Башмачкиным, чтобы вышли «Записки охотника» и «Шинель». В сущности, наша изящная словесность потому так и богата, что бесконечно богата русская жизнь, которая одновременно умна и жестока, глупа и романтична, дика и духовна, но, главное, насквозь литературна, точно она строится по законам словесного волшебства.
Александр Иванович это знал и писал, что в русской жизни есть много фантастического и смешного, но ничего пошлого, что над ней отнюдь не довлеет то самодовольно-ограниченное начало, на котором зиждется жизнь Европы, не знающая парения и страстей по линии отвлеченной мысли, нацеленная на «вежливую антропофагию» и почти физиологический интерес. Тем не менее он решительно переселился в Париж, всемирный центр мещанства, которое последовательно презирал. Наверное, его уже не интересовала литература, органически вытекающая из общения с орловскими мужиками, наверное, он решил сосредоточиться на другом читателе, оппозиционно настроенном молодом человеке, способном на отчаянно-благородные поступки и ищущем пострадать.
В России XIX столетия таких действительно было много, и даже это была центральная фигура тогдашнего общества, да вот какое дело: скоро оказалось, что и на Западе жить нельзя.
Русскому человеку из культурных и в России существовать невыносимо, и вне России существовать невыносимо, — словом, кругом беда. С одной стороны, дома его донимает вечная гегемония дурака и азиатские ухватки родного народа, а также «Петербург, снега, подлецы, департамент…» [11] — с другой стороны, он почти физически не способен существовать, будучи окруженным глубоко немецкими физиономиями, подростковыми мнениями, убогими эстетическими запросами и, может быть, в первую очередь вне стихии русского языка. Поэтому большие наши писатели избирали, как правило, средний путь — самоизоляцию от российской действительности, которую до известной степени могли обеспечить и православный мистицизм, и Ясная Поляна, и нескончаемые труды.
Герцен предпочел эмиграцию и после горько о том жалел. Незадолго до смерти он заметил в частном разговоре: «Если бы мне теперь предложили на выбор мою теперешнюю скитальческую жизнь, или русскую каторгу, я бы без колебаний выбрал последнюю…»
Как же так? То есть как же это так получается, что мудрый и талантливый человек, жизнь проживший в перепалке с правительством своей родины, «русский вельможа и гражданин мира», как он сам себя рекомендовал, выбрал как раз Акатуйские рудники? И до какой же степени нужно любить свою родину, чтобы предпочесть эти самые Акатуйские рудники? И почему именно у русских так развито это чувство сродства с отчизной, которое Достоевский называл «химическим единством»? И отчего при этом мы страдаем комплексом неполноценности по отношению к европейцу, самодостаточному настолько, что он ни с кем себя не равняет, ни в чью сторону не кивает, а мы все твердим: «Смотрите, немцы: мы лучше вас». [12]
Отчасти мы так нервно любим свою родину потому, что ни в какой земле не можем найти созвучия своему физическому состоянию и настрою своей души. Страна наша бедна — и мы бедны, природа неказиста — и мы с виду не парижане, климат суров — и мы озлоблены, точно насмерть надоели друг другу, жизнь неадекватна законам физики — и мы метафизичны до такой степени, что наша литература недоступна европейцу и Пушкина не чувствует даже славянский мир. Отчасти же наша любовь к России объясняется тем, что мы-то ее любим, а она нас нет, а это любовь самая острая, самая злая, не проходящая никогда. Потому нам желательно жить в России, как рыбе желательно жить в воде.
Впрочем, русак из культурных ощущает себя на родине феноменом, если не чужеродным, то как-то не ко двору. Он чувствует и мыслит как рафинированный европеец, а между тем его душит наша туземная обыкновенность в виде, скажем, непроезжих дорог или органов надзора, которые контролируют каждый чих. Отсюда клинический разлад с отечеством, комплекс неполноценности, любовь, похожая на ненависть, или ненависть, похожая на любовь. Отсюда же и религиозно-политические фантазии, вроде идеи Третьего Рима, которую развил Филофей, монах псковского Елизарова монастыря, и религиозно-социальные фантазии, вроде славянофильства, которое неистово проповедовали Аксаков и Хомяков. Современник их Герцен, в свою очередь, выдумал крестьянский социализм.
Суть его состояла в следующем: поскольку землей у нас искони владела сельская община, частной собственности на угодья не существовало, коренные вопросы крестьянской жизни всегда решались на мировых сходах, то, стало быть, русский землепашец по своей природе — социалист; поэтому будущее за славянством, за Россией, где, минуя капиталистический путь развития, на котором свихнулась Западная Европа, со временем сложится общество полной социальной справедливости и можно будет кого угодно критиковать.
Отчасти так оно и случилось, когда через пятьдесят лет после смерти Александра Ивановича у нас стряслась Октябрьская революция и сложилась государственность, которая одновременно отзывалась монархией, грезами Фомы Кампанеллы, татаро-монгольским игом и гаданием на бобах. Критиковать, впрочем, по-прежнему было — зась. [13]
Между тем и не такие мудрецы, как Герцен, задолго до І9І7 года предвидели, чем может закончиться русский эксперимент. Например, малозаметный писатель Василий Слепцов когда еще намекал, что социализм органично вырастает из порядка, трудолюбия, вековых традиций и моральных устоев, которые въелись в кровь. У нас же и «крестьянский социализм» существовал потому, что в общине умереть с голоду не дадут, и Октябрьская революция произошла по той причине, что в России по преимуществу работать не умеют и не хотят.
Из этого былого, в частности, вытекает такая дума: каждый должен заниматься своим делом, а то получается ерунда. Ежели ты писатель, оставь попечение о благополучии человечества и обратись к прекрасному, потому что все от человека и через человека, включая курс ценных бумаг на бирже, а животное в нём боится прекрасного, как огня. Ежели ты революционер-демократ, то нужно оставить в покое изящную словесность, а напрямую раскачивать троны посредством пропаганды насилия или непротивления злу насилием — это как кому нравится, — из чего впоследствии выйдет такая катавасия, что опять же подумаешь: наверное, только прекрасным наших олухов и проймешь.
Вообще эти два занятия не сочетаются, «как гений и злодейство», [14] но Александру Ивановичу все же удалось их синтезировать в том отношении, что революционную публицистику он писал с таким блеском, с таким чувством меры и вкуса, так изящно, умно, одним словом, литературно, как, во всяком случае, Ульянов-Ленин свою публицистику не писал. А кто по-настоящему делает своё дело, тот вправе рассчитывать на эффект.
Тем хуже для нас, нынешних, свидетелей затухания культуры, национальности и страны. Ведь Герцена в России читали и почитали, как Гоголя не читали, не почитали. К нему прислушивались и апеллировали, с ним считался сам государь Александр ІІ. Отсюда вытекает ответ на вопрос «кто виноват?» (если исходить из той логики, что декабристы разбудили Герцена, Герцен — народовольцев, а от этих оттолкнулись большевики, которые в несколько приемов вырезали всё самое благородное, деятельное, мыслящее в русском народе и, таким образом, внесли непоправимую коррективу в национальный генетический механизм). В результате к концу XX века мы, точно спросонья, вдруг обнаружили себя в царстве нового хама, не знающего простейших моральных норм. Самое обидное, что, возможно, это не на время, а навсегда.
Стало быть, Герцен, действительно, страшный государственный преступник, которому нет прощения даже и по Христу. Вот какие случаются неожиданные и жуткие превращения, если последовательно настраивать неуравновешенную молодежь против властей предержащих, вместо того, чтобы смирно сидеть в своем Большом Власьевском переулке на Арбате и сочинять прозу на благо культурного меньшинства. Дело это великое и благое хотя бы потому, что добрая книга безотказно поднимает человека над повседневностью, в большинстве случаев непереносимой повседневностью, и мы забываемся над ней, когда витаем в иных мирах. Русской литературе, во всяком случае, еще долго жить, поскольку русский человек устроен так, что он вечно недоволен, да и как тут будешь довольным, если и при барах тебя чуть что посылали на конюшню, и при демократах литр солярки стоит двое дороже литра цельного молока. А возьмешь в руки добрую книгу: там прекраснодушные персонажи умно разговаривают, Левин то и дело совершает благородные поступки, развивается утонченная интрига, и Лиза Калитина ни с того, ни с сего собирается в монастырь… Подумаешь: бог с ними, с демократами, а вот так хорошо было бы устроиться, чтобы вместо солярки ездить на молоке.
У соседей по континенту дело обстоит хуже. У них уже лет сто литература никому не нужна. Потому что жизнь благоустроена и всячески недовольный такой же уникум, как вдовец. Потому что у них досуг прочно организован, и место Марселя Пруста давно занял канкан, а настоящее крушение всего — это когда за лишний промилле алкоголя в крови у тебя отберут права.
А в России до самого последнего времени можно было безбедно сидеть в Большом Власьевском переулке на Арбате и сочинять прозу на благо культурного меньшинства. Большинство, к сожалению, нельзя осчастливить прекрасным, ибо никогда не настанет то время, когда простак «Белинского и Гоголя, а не «Милорда» глупого с базара понесёт», [15] как ты ни пыжься его окультурить и просветить. Правда, и простак стремится к самоизоляции от российской действительности, но в худшем случае через водку, а в лучшем случае его выручают телевизор и дамские романы, то есть та же сивуха, но только материализованная не в литрах, а в изображениях и томах.
У Александра Ивановича арбатский способ существования еще потому не пошел, что его слишком занимали формы социального бытия. Точно мало ему было несчастий по семейной линии, — он воспринимал как личную катастрофу поражение французской революции 1848 года, склоки между вождями итальянского освободительного движения, контры с молодой эмиграцией, половинчатость реформ Александра ІІ Освободителя, программу возрождения независимой Польши «от моря до моря», бахметьевский злополучный фонд, из-за которого впоследствии вышел большой скандал. [16] Между тем формы ни при чем и все дело в слабом человеке, одержимом страстями и разнообразными пороками, который может скомпрометировать любое религиозное учение и самую благородную социально-экономическую систему, как говорится, свести к нулю. Скажем, в идее социалистического способа производства и вытекающих из него общественных отношениях на самом деле нет ничего фантастического, если верхи представляют бессребреники и гуманисты, а низы — бессребреники и работяги, но непременно получится один срам, если у низов только и будет та забота, чтобы отлынить и украсть, а на верху засядут башибузуки и дураки.
Следовательно, только на прекрасное опять же и приходится уповать. Человек не станет лучше, хоть ты три жизни просиди в Лондоне, печатно клеймя безобразную российскую государственность, его не спасут ни благосостояние, ни свобода слов, ни совершенные общественные институции, ни меры строгости, ни сотовый телефон. Привести человека в надлежащий вид, к образу и подобию, может, в частности, художественная литература, коли она точно литература, а не потачка дебилу и простаку.
Особенно это касается русского человека, потому что он доверчив, как ребенок; если телевизор его наставляет на ту стезю, что зарезать соседа легче легкого, он может в любую минуту пойти и зарезать этого самого соседа, хотя может и не пойти; но если он прочитает в книге, про то как мужик Герасим любил и холил свою собачку, которую потом злая барыня велела утопить в пруду, он до скончания дней будет верен идеалу справедливости и добра.
Отсюда напоследок такая дума… Если русский писатель действительно любит свою родину, — а других писателей у нас, кажется, не бывает, — то ему следует жить дома, смирясь с безобразной нашей государственностью, — хотя бы на тех основаниях, что другой у нас не бывает, и эта хладнокровная позиция как-то ему идет. Тем более что русскому писателю отлично известно: Россия, может быть, единственная страна в мире, где литература не игрушка, а совершенный инструмент для операции на душе.
О гении и злодействе
Достоевского не любили.
Его не любили женщины, каторжники, западники, студенты, III отделение, демократы, аристократы, славянофилы, наборщики, домовладельцы, издатели и писатели. Одни его не жаловали за блеклую внешность и обывательские повадки, другие — за исполинское самомнение и вообще злокачественный характер, третьи — за то, что он оболгал революционно настроенную молодежь, четвертые — потому что для почвенника он был слишком интеллигентен, пятые же просто считали его юродивым, без малого сумасшедшим.
Но вот что интересно, это была какая-то внимательная, пристальная нелюбовь, некоторым образом смыкавшаяся с любовью. Случай, надо признаться, из ряда вон выходящий для страны, покорённой изящной словесностью безвозвратно, а кроме того — остро филологический, ибо одним из сокровенных соотношений литературы следует полагать соотношение нравственности сочинений с нравственностью сочинителя, нравственностью самой практической, бытовой.
Упор на этом соотношении делается потому, что Александр Сергеевич Пушкин поставил вопрос: «А гений и злодейство — две вещи несовместные. Не правда ль?» и обозначил серьёзную проблему на стыке этики и эстетики.
С другой стороны, хотелось бы как-то ответить и на излюбленный вопрос нормального, дюжинного человека, способного в среду приютить бездомного оборванца, а в четверг украсть у соседа ложку: «А судьи кто?», который потому-то и так страстно его волнует. «Судьи» наши действительно народ всё больше каверзный, непростой.
Первый российский писатель нового времени был женат на немке, интриговал и пил горькую, двое его современников и товарищей по перу очно и заглазно поливали друг друга площадной бранью, а еще один современник подносил императрице свои стихи, стоя на четвереньках. Правда, в XIX столетии, когда литература из филантропического промысла чести ради превратилась в служение высшим силам (хотя с легкой руки Кондратия Рылеева и стала приносить авторам некоторый доход), в такие крайности наши писатели не впадали. Но всё же характеры их оставались — как бы это выразиться поосторожнее — уж очень многосторонни.
Пушкин, безусловно, «солнце нашей литературы», но однажды он полночи провёл под кроватью у Фикельмон. Великий Гоголь был большой ретроград, да еще и капризный до такой степени, что им тяготились самые искренние поклонники. Гончарова знали как примерного семьянина и одновременно пылкого ненавистника всякого крупного дарования. Тургенев пришепётывал, отличался крайним высокомерием, первым лез к друзьям целоваться, но внезапно подставлял щеку, на вопрос о здоровье отвечал: «Вы что, доктор, чтобы спрашивать о здоровье?» и при этом был так бесконечно добр, что раз чуть было не поступил на службу в ненавистную канцелярию, поскольку его пригласил приятель, которому было тягостно отказать. Лев Толстой дошел в опрощении до того, что сам сапоги тачал и вводил в столбняк Софью Андреевну матерными речами. Куприн как-то облил свою супругу одеколоном и подпалил.
Что же касается Федора Михайловича Достоевского, то тут дело обстоит особенно сложно, ибо человек он был не то что многосторонний, а такой, о котором Дмитрий Карамазов выразился: «Нет, широк, слишком даже широк человек, я бы сузил». Это устами своего персонажа Достоевский прежде всего про себя сказал.
Даже внешность у него была… разнокалиберная, что ли, точно ее механически сложили из множества чуждых черт: он был весьма небольшого роста, но отличался тяжелой поступью бурлака, хил, но широк в плечах, необыкновенно, пугающе даже высоколоб, а руки у него были большие и натруженные, точно у молотобойца, лицо скуластое, невидное, что называется, простонародное, а темные глаза с разноцветными зрачками — покойно-пронзительные, как у ветхозаветного пророка, но только вроде бы повернутые в себя; плюс жидкие светло-рыжеватые волосы, просвечивающая бороденка и покойницкий цвет лица. То есть на редкость настораживающе эта форма соответствовала содержанию, эта плоть отвечала духу, эта внешность вторила характеру — или наоборот — вот он даже носил дорогие фраки, которые сидели на нем мешком.
Попросту говоря, Достоевский был человек тяжелый. Что, впрочем, немудрено, если принять в расчет некоторые особо неблагоприятные обстоятельства его жизни. Начнем с того, что детство Федора Михайловича прошло в московской Мариинской больнице для бедных, где квартировал, служа доктором, его батюшка, среди отвратительных запахов, серых казенных халатов, нудных медицинских бесед, и даже местом ежедневных прогулок был здешний дворик, в котором обыкновенно проветривалась и болящая беднота. Отец его был такой тиран, что когда по русской привычке ложился после обеда, то заставлял кого-нибудь из детей отгонять от него веточкой комаров да мух — недаром под горячую руку его зарезали собственные крепостные.
В военном Инженерном училище, где прошли самые романтические годы великого романиста, он столкнулся с теми же сарматскими нравами, которые и по сей день отличают отечественную казарму. Это обстоятельство могло оказаться особенно зловредным по той причине, что Федор Михайлович необыкновенно рано осознал своё высокое назначение. Возможно, даже слишком рано, поскольку оно прорезывалось в нём болезненно, и Дмитрий Григорович, однокашник Достоевского по училищу, впоследствии вспоминал, что еще во времена первой молодости в том было нечто от просветленного старичка.
Наконец, Достоевского совсем молодым водили на Семёновский плац к расстрелу, но великодушно помиловали и сослали в каторжные работы, за то, что он по пятницам посещал большого чудака Буташевича-Петрашевского и однажды декламировал письмо Белинского к Гоголю, написанное, как известно, по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями», к которому трудно было придраться даже докам из III отделения.
Как бы там ни было, то есть какими бы ни были первоисточники этого чрезвычайного человеческого характера, важно отметить, что составляли его противоположные, едва ли не взаимоисключающие черты.
С одной стороны, Федор Михайлович был до странного, противоестественно скромен, причем на манер вовсе не напускной, а точно он слыхом не слыхивал о своей славе, понятия не имел о подлинных размерах своего художественного дара и не подозревал о мировом значении своей прозы. Хотя что тут странного, напротив, скромность есть признак исключительного таланта, который отлично знает, что он всего-навсего орудие, проводник и, в сущности, имеет основания гордиться своей персоной только в той степени, в какой он реализует всевышний дар. Иначе говоря, гордиться своей персоной у него столько же оснований, сколько у красавицы красотой.
Но с другой стороны, у него случались припадки ненормального, даже болезненного самомнения: он требовал от Некрасова, чтобы его вещи печатались на страницах «Современника» обязательно как гвоздь номера, выделенными каемкой, не признавал в свой адрес никакой критики и закатывал истерики Виссариону Григорьевичу Белинскому — дескать, зачем тот самозабвенно играет в преферанс, вместо того, чтобы говорить с ним о «Бедных людях». Он был равнодушен к внешним благам цивилизации, сроду не кутил, скверно одевался, симпатизировал простой пище, никогда не имел своего выезда, жил в наёмных квартирах, как нарочно, бедно обставленных, мрачных, сырых, именно достоевских. И в то же время был отъявленным игроком, преимущественно в рулетку, ничтоже сумняшеся спускал прожиточные деньги, ставя в отчаянное положение Анну Григорьевну Сниткину, вторую свою жену, а раз как-то, получив тысячу целковых неожиданного наследства, девятьсот рублей проиграл тут же на бильярде, а сотню подарил какому-то босяку на пропой души.
В обществе он производил впечатление человека нелюдимого, угловатого, желчного, сильно заряженного мизантропией, и при этом был влюбчив, как подросток, даже в зрелые свои годы; если бы принимались все его предложения, как говорится, руки и сердца, то из матримониальной стороны жизни великого романиста вышел бы именно скверный анекдот.
В литературном мире у него были одни враги, во всяком случае, среди тогдашних корифеев нашей литературы, и тем не менее он с нежностью относился к творчеству своих товарищей по перу. Он считал войну несмываемым преступлением перед Богом и призывал правительство отнять у турок Константинополь.
Но это еще полбеды, потому что приятель Достоевского, литератор Николай Николаевич Страхов, о нём писал:
«В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости… Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким, и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умён… Его тянуло к пакостям и он хвалился ими… В Швейцарии, при мне, он так помыкал слугой, что тот обиделся и выговорил ему… Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем, и нежно любил одного себя».
Однако тот же Страхов писал в своих мемуарах: «Искренность и теплота так и светились в нем», и, стало быть, эти характеристики суть правда и неправда одновременно, как правда и неправда сказать о лете, что это когда тепло, поскольку летом бывает и весьма холодно. Правда у математика Лобачевского: параллельные прямые и пересекаются и не пересекаются — это в каком ракурсе посмотреть.
Итак, что же, собственно, за идея вытекает из многосложного характера Федора Михайловича Достоевского? Какое надбытийное откровение сулит нам разность «Достоевский как великий певец духа человеческого минус Достоевский как человек»? Что там за знаком равенства? Да, кажется, ничего.
Во-первых, снесёмся со случайно подвернувшимся историческим примером, и станет ясно: нам решительно всё равно, что князь Голенищев-Кутузов был крив и тучен, нам важно, что он разгромил войско Наполеона, а там будь он хоть всевидящ, как Нострадамус и строен, как кипарис. Во-вторых, скажем, Николай Успенский был форменным негодяем, который и на Некрасова клеветал из-за двухрублёвых недоразумений, и жену вогнал в гроб через неуёмное свое пьянство, и Тургенева обокрал, однако же это был выдающийся русский писатель, оттого только временно подзабытый, даже не оцененный по справедливости, что не так много времени прошло после его безобразной смерти, что еще Всевышний не отошел.
А впрочем, нельзя сказать, чтобы личная нравственность писателя по отношению к нравственности его сочинений была бы то же самое, что бузина по отношению к киевскому дядьке. Равно как нельзя сказать, что будто бы бывают безнравственные писатели, но не бывает безнравственных сочинений, если только они талантливы, — в литературе аморальна одна бездарность.
Правильнее всего будет договориться, что художественный гений есть неизбежно и необходимо широкий человек, вобравший в себя все мыслимые качества, от способности к гнусному преступлению до способности из-за ничего принять крестные муки, но только скрепивший в себе всё зло, как и полагается душевно здоровому существу, иначе он неспособен будет воссоздавать внутренние миры. Хотя и предварительная это мысль, но в справедливости ее уже и сейчас убеждает то, что были у нас писатели нравственные до блаженности, да чтой-то ничего о них не слыхать.
Кстати заметить, Достоевский отчего-то тосковал по абсолютному человеку и даже на эту тему написал своего знаменитого «Идиота», задавшись единственной целью — вывести совершенное существо. Только недаром князь Лев Николаевич Мышкин вышел у него не столько идиотом, выпадающим из жизни в силу нечеловеческой своей нравственности, сколько праздношатайкой с каллиграфическим дарованием, любителем отвлечённых бесед, каверзным альтруистом, не способным решительно ни на что. Его даже пришлось наделить огромным наследством, чтобы удержать во главе угла, чтобы продолжить действие вплоть до сцены над трупом Настасьи Филипповны, поскольку к концу первой части князь себя уже полностью исчерпал.
Ганечка вон хоть и сомнительной нравственности человек, да человек дела, Парфен Рогожин хотя и зверь, да ревностный созидатель, и, дайте срок, они железных дорог понастроят по всей стране, накупят ренуаров с гогенами, училищ понаоткрывают для простонародья. А князь Мышкин всю жизнь прострадает в умном своём углу и, глядишь, кончит марксизмом в плехановской редакции, то есть марксизмом, может быть, с диктатурой пролетариата, но без аннексий и контрибуций…
Нет, это уж слишком смелое продолжение «Идиота», чрезмерно приближенное к социально-политическим обстоятельствам своего времени, меж тем как Достоевский никогда не писал о том, что есть, что бывает, что может быть, словом, — не отражал. Достоевский — это неистовый выдумщик, который кроил бытие по своим лекалам и перешивал его как заблагорассудится. Достоевский, если не грешно будет так выразиться, — это Бог-внук, который всякий раз изобретал своего Адама, не имевшего аналога в действительной жизни, который сочинял характеры, неслыханные в быту, и выдумывал страсти, значительно превышавшие возможности реального человека.
Что отсюда следует? Что чем выше литература, тем она дальше от злобы дня, чем меньше соприкосновение с реалиями своего времени, тем выше литература. Забубённая наша филология, разумеется, не погладит по головке за такой вывод, но что же делать, коль это так. Разве что она посмотрит сквозь пальцы вот на какое дерзкое замечание: Достоевский отнюдь не великий знаток и проходчик людской души, а скорее, пожалуй, великий фантаст в области человека.
Теперь часть вторая… Насколько Федор Михайлович был противоречив как личность, настолько же он был и как писатель противоречив.
Это сравнительно еще мелочь, что один период у него точно бриллиантом написан, а соседний мучителен и коряв, точно сон, предвещающий ОРЗ, что один его персонаж просто нежизнеспособен, например, Подросток, а другой, например, Смердяков, даром что из наиболее фантастичных, животрепещет до такой степени, что с ним всё время охота заговорить.
Куда принципиальней покажется другое противоречие: за художественной тканью его романов отчетливо видится повествователь, который выступает то как христианин, то как богоотступник (сдаётся, что в легенде об Инквизиторе церковники должны были услышать гораздо более разрушительный вызов господствующей христианской доктрине, нежели в религиозном учении Льва Толстого, и, в сущности, странно, что не Достоевского отлучили от Церкви, а Льва Толстого), то как аристократ, то как умеренный либерал, то как славянофил, то как утончённый интеллигент. Последняя антонимическая группа особенно интересна.
Достоевский считается отпетым националистом, за которого, правда, не совестно перед цивилизованным миром, ибо его русофильские убеждения были не так слепы, дики и наивны, как у предшественников и последователей. Предшественники, будучи огорченными константной бедственностью России, искали причину несчастий в реформах царя Петра и находили лекарство от всех пороков в возвращении к прадедушкиным кафтанам и жареным лебедям. Последователи же, будучи огорченными той же константной бедственностью России, ищут причину несчастий в Октябрьском перевороте и находят лекарство от всех пороков в возвращении к трёхцветному флагу добрфлота, гармошке и романовской тирании.
Федор Михайлович полагал, что задача настоящего русофила состоит не в том, чтобы раскассировать слегка европеизированную верхушку до плачевного положения азиатствующего большинства и воротить общество к пещерно-племенному устройству, а в том, чтобы на всех уровнях соединить гейдельбергскую образованность с пензенской самобытностью и, таким образом, аннулировать раскол нации на два лагеря, собрать в кулак всё способное к поступательному развитию и двинуться в Царствие Божее цивилизованно-русским шагом.
Ничего не скажешь, заманчивая идея. Целое столетие понадобилось на то, чтобы задним умом дойти: нет никакой ни пензенской, ни оксфордской самобытности (во всяком случае, того энергетического заряда, который обеспечивает прогресс), а есть европейский дух, объединяющий ряд народов. И если мы желаем социальной благопристойности, сытости и свободы, то нам следует основательно проникнуться этим духом, научиться копейку считать, выпивать в меру, думать о конкретном, например, чего это подорожали соленые огурцы? А если мы желаем по-прежнему, ковыряя пальцем в носу, томиться от всемирных несовершенств, то нас не спасет никакая гейдельбергская образованность.
Но вот до того хворал Достоевский бедовой нашей Россией, что из провала петровской европеизации всей страны, из переимчивости и способности всё понять, всё простить, наконец, просто из того, что русская мысль не в состоянии ужиться с русской действительностью, вывел особую, неслыханно высокую миссию нашей родины: синтезировать, примирить в себе великие гуманистические идеи, тем самым явив новое качество общества и, главное, нового человека.
Как сетовал в таких случаях Антон Павлович Чехов: песня старая, хотя далеко еще не допетая. Иначе говоря, покуда наша мысль пребывает в контрах с нашей несчастной жизнью (а это, судя по всему, их вечное состояние, не потому, что всегда будет отвратительна наша жизнь, но потому, что русскую мысль она будет вечно не удовлетворять), мы не отстанем от избранности России. Может быть, в том как раз и заключается наша избранность, чтобы, ковыряя пальцем в носу, томиться от всемирных несовершенств.
И в диковинной этой миссии на самом деле нет ничего обидного, способного обострить национальный комплекс неполноценности. Потому что каждому своё: кто-то за всех компьютеры строит, кто-то моды выдумывает, кто-то высаживается на Луну, а кто-то томится от всемирных несовершенств. Больше того, если землянам и есть за что нас по-настоящему уважать, так именно за то, что мы в лучшем своём проявлении — больная совесть Земли, добровольные ответчики за первородный грех, уязвленная душа, настроенная на всемирность.
Но ведь то же самое говорил Достоевский, исходя из сугубого патриотизма и невольно приходя к космополитизму, или, лучше сказать, всечеловечности: способность к пониманию чуждого народа, его души, его радости и печалей свойственна всему русскому народу. Печали и радости, волнующие жизнь европейского человека, его тоска, его страданье для нас, для каждого из нас, русских людей, едва ли не дороже наших собственных печалей — вот что говорил в своей юбилейной пушкинской речи писатель, который неустанно издевался над западным образом жизни и позволял себе откровенные выпады против многих народов мира.
Вот уж, действительно, диалектика в образе человеческом, единство и борьба противоположностей, дающие на редкость гармонический результат. Ибо отечественность Достоевского была интеллигентна — за что его и недолюбливали славянофилы, а интеллигентность отличалась такой глубокой народностью, что недаром эта благодать считается чисто русской прерогативой.
Или другой пример: сочинения Достоевского шли вразрез с демократической традицией тогдашней литературы (за что его недолюбливала революционно настроенная молодежь, с подачи тургеневского Базарова, чисто по-большевистски, ставившая идею смазных сапог выше идеи Бога). Но в чём же, собственно, была недемократичность его произведений? А в том, что Федор Михайлович понял столетия так за два до того, как это станет доступно всем: человеческое счастье гораздо сложнее, чем полагают господа социалисты. И вообще благословенна эволюция, органическое развитие общественных отношений, обеспеченное никак не сменой форм собственности на средства производства, но ужасающе медленным становлением человека, который в рамках любой государственности способен образовать сумасшедший дом. А революции губительны (хотя с ними ничего и не поделаешь, как, скажем, с землетрясениями), поскольку они только меняют вещи местами, не изменяя качества их природы, и потом требуются многие десятилетия, чтобы всякая вещь заняла приличествующее ей место, чтобы природа взяла своё.
Отсюда литература, работающая на рост человечного в человеке, несоизмеримо благоугодней литературы, так или иначе призывающей к топору. Ибо призывающий к топору от топора и погибнет, что в совершенстве доказал 1937-й сатанинский год. Отсюда и вывод почти святотатственный, с которым вряд ли согласится даже вяло выраженный прогрессист: всякая политическая борьба против существующего порядка вещей, от терроризма до робкого диссидентства, есть в лучшем случае продукт детского недомыслия, а единственно действенный способ изжить социальное неустройство — это жить по совести и трудиться на совесть, тем самым нагнетая вокруг себя эволюционную ситуацию.
Но тогда кто же у нас, спрашивается, выходит истинный демократ, то есть радетель о благе народном — Чернышевский с его Рахметовым, Тургенев с его Базаровым или Достоевский с его «Бесами», задолго предвосхитивший бесов из окружения Иосифа Джугашвили?..
И опять у нас вроде бы непримиримые противоречия дают более или менее гармоничный результат. Такой уж был человек Федор Михайлович Достоевский; он, может быть, потому сделался монархистом, что Пушкин был анархист, православным христианином, — потому что Белинский был атеист, а Л. Толстой сектант, русофилом — потому что Герцен был не столько «русский дворянин», сколько «гражданин мира». Но именно благодаря этому нервному духу противоречия Достоевский и завершил образ русского интеллигента, наделив его многими драгоценными качествами из личного арсенала, в частности, оптимизмом безысходности, активной бездеятельностью, человеконенавистническим альтруизмом и еще таким грациозным качеством: русский интеллигент действительно затрудняется жить, если, например, эфиопы не знают грамоты.
Только что делать с отравлением всем этим богатством, с разностью «Достоевский как великий певец духа человеческого минус Достоевский как человек»?
Разве что обопрёмся-ка на разнузданное воображение и нарисуем такую сцену: Санкт-Петербург, Васильевский остров, квартира Корвин-Круковских, званый вечер, чопорные столичные немцы, дамы в хрустящих платьях, цвета которых не разобрать из-за свечного, квёлого освещения, какой-то гвардейский поручик, трогающий себя за левую эполету, а Федор Михайлович сидит, сгорбившись, в уголке, сердится и тоскует. Я подсаживаюсь к нему и, млея от почтения, говорю:
— Публика-то — такая, прости господи, чепуха.
— Совершенно с вами согласен, — отвечает Федор Михайлович и поднимает на меня спрашивающие глаза. – А вы-то, сударь, здесь по какому поводу?
— Из-за вас, дорогой Федор Михайлович, исключительно из-за вас. Вообразите, позарез требуется получить ответ вот на какой вопрос: гений и злодейство — две вещи несовместные, или как?
Достоевский настораживается и говорит: