Снег к добру Щербакова Галина
– Точно! – Крупеня обрадовался, что разговор из трудного переходит в элементарный «коровий».
– Полегчало? – с иронией спросила Корова.– Лягаюсь, кусаюсь, и жалеть меня не надо… Так?
– Ты ведьма,– сказал Крупеня.– Я тебя боюсь. Может, возьмешь отпуск?
– Пошли меня лучше в командировку по безнадежному письму, чтоб мне пришлось землю есть, докапываясь до истины. Я и очухаюсь…
– Бросаете меня, черти,– грустно сказал Крупеня.– Олега потянуло на льдину, тебя – землю есть… Кто ж работать будет? Строчки гнать?
– Найдутся,– вздохнула Корова.– Значит, бежит Олег?.. А я все думала, как он выкрутится?
– Ты о чем? – не понял Крупеня.
– Так… Я пошла, старик.– Корова встала, подвигала затекшими ногами: «Вот, черт, всегда к ночи» – и, махнув Крупене рукой, вышла.
«Что я могу для нее сделать? Что? – думал Крупеня.– Ведь действительно устала женщина. Десятерых стоит…»
И он стал у себя в столе искать «безнадежное» письмо.
За полночь Корова спускалась вниз, чтобы найти редакционную машину, которая отвезет ее домой. Вместе с ней уходил из редакции молодой сотрудник из спортивного отдела. Уже в лифте он сказал, что на машину не претендует, что за ним приедут и всякое такое… Корова рассматривала его тонкую, какую-то ломкую фигуру, стараясь сообразить, сколько ему лет. Двадцать или тридцать? Вышли вместе. Возле новеньких «Жигулей» в снежки играла молодежь. В девице в распахнутой дубленке Корова узнала Калю.
– Ченчикова! Поедемте с нами! – закричала Каля.
«Поеду! – подумала вдруг Корова.– А чего, собственно, не поехать?»
И она втиснулась в машину.
– А Кузю на колени, а Кузю на колени! – закричал кто-то.
И только когда машина тронулась, Корова сообразила: тонкий и ломкий Кузя – от двадцати до тридцати – сидит у нее на коленях. Для удобства он обнял ее за голову и прижал ее нос к своему пиджаку, от которого пахнуло каким-то неизвестным Корове одеколоном, хорошими сигаретами и типографской краской. «Мост между поколениями проложен»,– мрачно подумала она.
Потом они подымались в тесном лифте, Каля задрала дубленку и платье и стала подтягивать колготки. Парень, что вел машину, двумя пальцами оттянул нейлон и понимающе пощупал.
– Франция! – сказал он убежденно.– Скажи какой я умный!
Корова шлепнула Калю:
– Не стыдно?
Каля отряхнулась, посмотрела на нее с иронией.
– Анечка! Не морализируй. Тут этого не поймут. Потом вошли в большую комнату.
– Я тут уже была,– громко сказала Корова.– Сто раз.
Хозяин, полнеющий мужчина с добрыми безвольными глазами, удивленно посмотрел на нее.
– Вы меня с кем-то спутали,– сказал он ласково, усаживая Корову в широкое кресло и подвигая к ней столик, на котором стояли вино и яблоки.
– Была,– упорствовала Корова.
– Ну и пусть,– согласился хозяин.– В конце концов, это даже лестно, вы приходите ко мне в дом, и вам кажется, что вы здесь уже были много раз.
– Ничего не лестно,– сказала Корова.– Наоборот. У всех до тошноты одинаково. Будете при свечах танцевать?
– Будем! – закричала Каля.– Но когда вам, Анечка, успело это надоесть? Вы часто танцуете при свечах?
– Когда я танцую – свечи гаснут, поэтому прошу молодых людей меня не приглашать,– мрачно сказала Корова.
– Мы можем оставить свет,– предложил хозяин.
– Зачем же так оригинальничать? – снисходительно пробормотала Корова.– Скажут же такое – свет оставлять!
На душе у нее было противно. Зря она сюда пришла. В конце концов, сама же говорит: другое время – другие песни. Ничего она не имеет против свечей или коллекции Лис, что стоят на полках, и Христос на стене ей нравится, умный и интеллигентный мужчина, и вино хорошее, не крашеная отрава по минимальной цене, и хозяин вполне ничего, спокойный, вежливый, очистил ей яблоко, вынул серединку, все чудно, если не считать, что яблоко она любит с кожурой и предпочитает выгрызать серединку, раскусывая тугие коричневые зерна. Христос ей знаком еще с детства, возле него чадила лампадка, и бабушка мелко на него крестилась тыщу раз в день… А сейчас возле Христа стоят по росту маленькие бутылочки из-под изысканных вин. Ближе к нему – коньяки, подальше разные там мадеры… А свечки, на ее взгляд, очень жирные, и те, что уже побывали в употреблении, растеклись и потеряли форму, эдакая расплывчатая коптящая масса.
– Они все очень славные ребята,– сказал хозяин.– Я их люблю.
– Я тоже,– сказала Корова.
– Что же вам так у меня не нравится? – грустно спросил он.
– Все мне нравится. Чего вы ко мне пристали? Налейте лучше…
И она пила, и смотрела, как плавают по стенам уродливые тени, как коптят свечи, как некто, видимо очень знаменитый и очень веселый человек, соблазняет ее с магнитофонной ленты…
Потом Каля села к ней на подлокотник.
– Не брюзжите, Аня,– сказала она.– Вы расстраиваете милейшего хозяина своим видом.
– Я никогда не умела вести себя в обществе,– ответила Корова.– Пусть он мне простит.
– Он простит, он добрый,– сказала Каля.
– Да, да…– Хозяин присел перед Коровой на корточки, держа бокал за длинную сиреневую ножку.– И я хочу с вами выпить за то, чтоб вы на самом деле пришли еще и еще в эту халупу, которая вам показалось знакомой…
– Зачем? – спросила его Корова.
– Господи! Да просто так… Посидеть в этом кресле…
Корова зажмурилась, пытаясь вспомнить, ходила ли она куда-нибудь, кроме Мариши, в гости просто так, посидеть, но не могла вспомнить.
– Просто так? – прошептала она.– В этом есть смысл?
– А в чем он есть? – резко спросила Каля.
– Вы такие обе прелестные,– сказал хозяин.– Одна ни в чем не видит смысла, другая ищет его во всем. Это очаровательно. А я – посередине.– Сдвинутые бокалы нежно зазвенели.
«Я ищу смысл во всем? Я ищу смысл во всем… Я ищу смысл во всем? Я ищу смысл во всем… – спрашивала и отвечала Корова.– Может, это не достоинство, а слабость? Ну и черт с вами. Пусть слабость. Но просто так я не могу и не буду…
Во всем мне хочется дойти
До самой сути.
В работе, в поисках пути,
В сердечной смуте.
До сущности протекших дней,
До их причины,
До оснований, до корней,
До сердцевины».
Это уже сказано. И многие до нее проделали такой же путь сомнений и поисков. Нечего воображать, что это тебе одной досталось. Но, в общем, хорошо, что досталось. Упорное желание «дойти до сути» – товар дефицитный. И дорогой. Не всем достается. Так-то, граждане танцующие при свечах!
Хозяин протягивал ей еще одно белое очищенное яблоко.
– Съешьте сами. Я предпочитаю вот так.– И она вкусно впилась в твердый яблочный бок.
– Ради бога,– сказал хозяин,– ради бога! Ешьте как хотите.– И он отошел.
«Ну что я из себя строю»,– подумала Корова. И снова запел некто бархатный и знаменитый, и тени плясали по интеллигентному лицу Христа, который давно постиг смысл всего и поэтому вполне спокойно, по-философски относился к коньячному соседству. «Мне бы твое спокойствие,– подумала Корова.– Я вот так не умею…»
Ася отправилась к Клюевой в воскресенье утром. Командировка в Сальск была у нее со вторника, день до отъезда хотелось набить до отказа. Но пока она добралась, пока кружила в хороводе белых одинаковых домов, часы подошли к двенадцати. Стало тревожно: воскресенье – Клюева могла и уйти из дому, и тогда придется возвращаться ни с чем. А тут еще новоселы захватили лифт. Было совершенно очевидно, что в первую очередь будут подыматься вещи: коробки с посудой, ящики из-под пива с обувью, корыто с книгами. И Ася пошла пешком по бесконечной, еще пахнущей стройкой лестнице.
Дом жил новосельем, но не тем, которое хмельное и застольное, а тем – самым ранним и хозяйственно-трезвым, у которого свои особые признаки и радости. Обивались двери коричневым дерматином, вставлялись «глазки», выводились к дверям кнопки звонков, привинчивались таблички с фамилиями. Шло обживание на первом круге. У многих дверей лежали чистые мокрые тряпки – значит, здесь уже все в порядке: и звонок, и «глазок», и дерматин. Ася дважды передыхала, пока не добралась до нужной квартиры. На дверной ручке висел вырванный из середины тетради двойной листок. «Ничего не надо»—было на нем написано. Если учесть, что ни звонка, ни «глазка» не было и чистая мокрая тряпка у двери не лежала, записка на дверной ручке звучала вызовом всему этому сверлящему, стучащему, двигающему дому. Ася постучала. «Написано же!» —крикнули за дверью, а потом ее открыли, и перед Асей, повиснув на костылях, предстала Клюева, с лицом, не выражающим никакого гостеприимства.
– Цельный день сегодня, с шести утра,– сказала Клюева.– Цельный день шабашник за шабашником!
– Я из газеты,– быстро ответила Ася.– Хочу поговорить с вами о Светлане Петровне.
Брови Клюевой поползли вверх, а потом сурово сомкнулись.
– Черт знает что,– удивилась она.– Я вчера сама приезжала. Поговорить хотела. Так ни у кого времени не нашлось! А в воскресенье ног не жалко в такой конец… – И она махнула рукой – входите.
Пока Ася проходила мимо, пока снимала коротенькие сапожки, пока вешала на вешалку пальтишко на рыбьем меху и ставила у порога сумку с надписью «Аэрофлот», Клюева вспомнила: именно эта женщина шла вчера по коридору, и к ней взметнулась из кресла длинноволосая, взметнулась так, что кожаная юбка скрипнула, как машина при резком тормозе. А Ася рассматривала квартиру, в которой все было сложено в угол и только кровать стояла правильно, была покрыта белым пикейным одеялом, и на подушках лежала кружевная накидка. И пикейное одеяло, и накидка – все это было из Асиного детства и поэтому умилило ее и насторожило. Умилило потому, что детство же! Это когда было-то? Еще при тех больших, как простыни, сотнях, на которые можно было купить два подержанных учебника для третьего класса. А насторожило, потому что Ася вспомнила мать, ее страсть к пикейным одеялам и кружевным накидкам. И если Клюева такая, то получится ли с ней разговор о Светке?
– Почему же вам все-таки «ничего не надо»? – начала Ася «от яйца».– Звонок-то надо?
– Потому что у меня сын, сейчас он в больнице,– ответила Клюева.– И я хочу, чтоб он приложил к дому руки. Что, у меня деньги лишние? Шабашники ходят, такие же пацаны, как и он. Значит, могут? Пусть и он себе сделает.
– В общем, правильно,– сказала Ася.– Я, например, звонок сама себе ставила.
– Господи,– возмутилась Клюева,– да и я все сама могу. И не потому, что костыли, я сижу. Я слово дала – ни рукой. Пусть сам. А так я и печку могу выложить, и трубу вывести как надо. Я наш барак только три года тому крыла, когда протек. Весь – сама, мужики снизу только советы давали. Праздник был, пасха. Они штаны испачкать боялись. А может, бога?
Вдруг он есть? А такой квартирке ума не дать! Пусть сам после больницы придет и повозится.
– Правильно,– согласилась Ася.
– Правильно ли, неправильно, а будет так,– и Клюева постучала костылем – поставила точку.
В соседскую стену с остервенением впивалась дрель. Ася подумала: этот звук ее преследует. Вспомнила, как Царев вешал чеканку на Маришином новоселье. Все его тогда окружили – ни дать ни взять великий умелец колокол поднимает на церковь. И все ждут первого звона. И три пальца истово сложены, чтоб успеть при первом же звуке приставить их ко лбу. Когда Вовочка повесил, все захлопали, а Полина мокрой тряпкой вытирала обсыпанный известкой пол, мебель, а с чеканки смотрел на них длинный скошенный глаз грузинки, загадочный глаз, обещающий сразу то ли любовь, то ли смерть. Все говорили – блистательная работа, а главное, что она вне серии, «авторская». Асе чеканка не понравилась. Было в ней какое-то коварство, какая-то жестокость, спрятанная за красотой. И Мариша это поняла, вернее, почувствовала, полыхнуло в ее глазах смятение, но она поцеловала Вовочку. «Чудесно»,– сказала она. А грузинка будто хмыкнула под своим легким кисейно-металлическим платком.
– Я хорошо знаю Светлану,– сказала Ася, отгоняя от себя звук дрели и все нахлынувшие с ним воспоминания.– Я тоже ее очень ценю и тоже люблю.
– Я ее не люблю,– вдруг сказала Клюева.– С чего вы взяли!
Ася растерялась. Что это с ней – не с Клюевой, а с ней, с Асей. Что за напасть? Ничего-то она не понимает!..
– Не люблю,– повторила Клюева.– У нас этому слову цены нет. Мать люби, школу люби, начальника люби, всех люби…
– А как, вы считаете, надо? – спросила Ася.
– Так,– непонятно ответила Клюева.– Я докторшу уважаю. При чем тут любовь? Уважаю – разве хуже? Вот Славку, сына, я люблю. А уважать – не уважаю…
– Ну это вы зря… – Ася говорила, мягко, осторожно. Может, Клюева просто слегка ненормальная баба, как знать, что ее взорвет?
Они уселись в кухне. Клюева с наслаждением оперлась на высокую спинку стула. Ася поняла, что она так и не привыкла к своим костылям. Как же она добиралась до редакции? Не доверившись ни письму, ни телефону. А сама – не люблю. Ну пусть. Видимо, ей слово «любовь» не нравится. Для этого могут быть тысяча и одна причина.
– Я с вами поговорю, потом похожу по ее участку. Просто к вам – я к первой,– сказала Ася.
– На участке сходите к Лямкиным. Они еще в бараке. Они ее тоже уважают. А про большие дома – нё скажу. Там людей не знаю. Бегает она туда часто. Видела в окошко, а вот к кому – не скажу.
– Я узнаю в регистратуре, это не проблема. Вы мне лучше о ней расскажите.
– Она меня со своим мужем сюда перевозила. Вдвоем все таскали. У меня, конечно, вещи не громоздкие. Я старье сюда не хотела брать. У меня одни люди для своей дачи все оптом купили. Для дачи – лучше и не надо. Вот кровать взяла – я на другой и спать бы не смогла, мне только ее и надо. Остальное – тряпки. Но таскать все равно много. До вечера носили.
Ася подумала: из этой истории не сошьешь никакой материал. В конце концов, у Клюевой должны быть сослуживцы. Наконец, просто знакомые. Если же Клюева – вредная женщина, которой никто не хочет помочь, то Светкина ретивость тоже не много стоит. Ну помогла – и спасибо, что дальше, дальше что?
Клюева, как почувствовала, сказала:
– Думаете, глупая доброта? Или еще хуже: ну и штучка эта Клюева, ее даже перевезти было некому. Было кому. Просто лифт пустили на пробу, на день. Надо было успеть, а позвать я не успела. Так получилось… Вот куплю новую мебель – своих попрошу, подымут.
– Видите ли,– сказала Ася,– Светлана – врач. Мне важно знать, какой она врач? Какой она специалист? Будь она трижды добрая и отзывчивая, если…
– Не знаю,– сказала раздраженно Клюева,– не знаю. Я в хирургии лежала…
«Вот и все,– подумала Ася.– Пропал день. Ничего
она мне не скажет, потому что ничего не знает. И лечилась она в хирургии».
– Я посмотрела,– усмехнулась Клюева,– в редакции вашей все зелень, зелень…
– Разве это грех? – ответила Ася.– Это – слава богу. Это хорошо.
– Не знаю,– покачала головой Клюева,– не знаю. Безответственные они все. Взять моего сына… Вся жизнь за него другими продумана. «А чего мне думать? За меня, говорит, Совет Министров думает! Я, говорит, потом соображу». А что потом? Когда потом? Едут в транспорте, трутся друг об дружку. Что те собаки. На это ума хватает. Губы развесят, глаза глупые, руки вольные. Стыдно. Я понимаю – живые, молодые, им хочется. И во все времена так было… Но зачем же в метро? Больше негде? Мы как жили? Восемь человек на двенадцати метрах. Ужас, а не жизнь. Лежишь с мужем и ждешь, а отец с матерью тоже еще не старые… А у этих сейчас квартиры. У Славки моего будет на одного целая комната. А он тоже, наверное, трется где-нибудь, где полюднее… Я их за это не уважаю… Дети они наши, надо будет – все им отдашь, а вот уважения нет… И они нас не уважают. За это же самое – что мы на все для них готовы. Что мы ради них последние штаны снимем. Они возьмут да подумают: ну и дураки. Одни без ума дают, другие без совести берут… У вас дети есть?
– Дочка,– сказала Ася.– Ей двенадцать…
– Хлебнете еще! – Клюева говорила, будто все знала наверняка.– Хлебнете.
– Мы сами в этом виноваты… – Асе уже интересно стало говорить с Клюевой.
– Нет,– сказала Клюева.– Виноватить себя тоже неправильно. Если живешь по своему разумению, по совести, не надо себя виноватить. Чего с них груз снимать? Думать самому надо. А мы бьем себя в грудь – сами виноваты, сами! В чем я виновата? Мне сорок семь лет, а у меня тридцать два года стажа. В пятьдесят пять будет сорок. Я виноватая? И думать об этом не хочу. И вам не советую.
Ася вспомнила: до синевы выстиранное белье и оторванные пуговицы у матери Любавы. Дочка молоко пьет, а она глотает. Больно, доченька, больно? Кругом виноватая мать. Что тебе сделать, Любава? Какого тебе суконца купить, какие клипсы заказать?..
Полина когда-то штопала Маришины чулки. «Хочешь, я тебе этот черный шов сама нашью? Никто и не заметит…» И глаза виноватые, что нет у красавицы Мариши модных чулок с черной пяткой…
А ее собственные молитвы: «Господи, спаси Ленку – от белокровия, от менингита…» В какой они стороне?
– Давайте чай пить,– предложила Клюева.– Меня Светлана Петровна научила заваривать. Я себе удивляюсь – что я раньше пила? Помои!
Ася встала помочь. Они стояли рядом у белоснежной газовой плитки, одна чиркала спичкой, другая повертывала краник, а в стену назойливо, как в душу, вонзалась дрель… Д-з-з, д-з-з… И где-то в чужой жизни оседала на пол мелкая едучая известковая пудра.
– Может, он там себе зеркало повесит, будет теперь на себя смотреть,– сказала Клюева.– В своем зеркале все красивое. А может, ковер. Небось год в очереди стоял. Считаться ездил. Ну, давайте чай пить… И разговаривать. Так оно будет лучше…
Еще среди недели Василий Акимович позвонил Крупене и сказал, что поскольку в воскресенье приезжают старики, то собраться в честь традиционного двадцать четвертого надо у него, а не у Крупени, как договаривались прежде. Крупеня хотел спросить, а как же Женька, ведь он его пригласил к себе, но Василий Акимович сказал сам:
– Дети в курсе. Будут.
Крупеня осуждающе покачал головой. Что за вредный мужик? Нет чтоб сказать – сын, или Женька, или Евгений, нет – дети. Хотя это глупо. Дочка живет с ними, значит, не может не знать, что приезжают дед и бабка, а вот Женька как раз мог и не знать. Но знает. Значит, встречались? Или по телефону ему сообщили? Но как бы там ни было – Женька будет.
Но то, что радовало Алексея Андреевича, очень и очень смущало Василия Акимовича. Как это все пройдет? Старики ведь не знают, что Женька ушел из семьи, ну хорошо, это можно будет объяснить, а вот скрыть от них то, что они с сыном вообще не встречаются, что он сына знать не хочет, будет трудно. Поэтому с женой договорились так: Женьку надо будет под благовидным предлогом отправить пораньше. То, что он собирается встречать их на вокзале, как раз хорошо. Звонил, спрашивал, какой вагон. Это нормально. А дальше пусть посидит и уходит. Чем он меньше побудет, тем лучше.
На вокзал они приехали с женой загодя, потому что Василий Акимович не любил приходить минута в минуту. Он усадил Надю в зале ожидания, благо теперь зал новый, просторный и всегда есть где сесть, а сам пошел прогуляться. Ему последнее время все хотелось остаться одному, потому что глупые мысли, кружа и петляя, с упорной закономерностью приводили его к Полине, к тому, что в маленьком городке старики с нею могли встретиться, а значит, мог и разговор быть. Этот разговор, в разных вариантах, и представлялся теперь Василию Акимовичу. Его тяжеловатое воображение долго и нудно строило одну ситуацию – встретились, поговорили. Другие варианты исключались. И совсем уж не мог он себе представить ту неожиданность, которую насочиняла с ним сама жизнь.
А неожиданность – впрочем, какая же это была неожиданность?.. На станции Никитовка билеты продают в донецкий поезд всегда в один и тот же вагон. Поэтому те, кто садятся на этой станции, всегда оказываются по вагону соседями. Стариков роскошно принимали на шахте. Пионеры повязали им галстуки, мальчики из ГПШ надели на головы каски, а Герой Социалистического Труда Кузьменко вручил отцу Василия Акимовича шахтерскую лампочку. И сидели они за столом рядом с секретарем горкома, и он лично положил матери Василия Акимовича на тарелочку мясной салат, помидорчик «дамский пальчик» и кусочек белой благородной рыбы. А самое главное, Полины на торжествах не было. И мужа ее тоже. Потом старики даже стали по коридорам ее искать, чтобы окончательно убедиться,– и не нашли. В общем, все было очень хорошо. Они ведь не знали, что у Полины на субботу тоже были куплены билеты, а в среду Петя закашлял. И встал вопрос – плюнуть на кашель и идти на праздник – два красивых пригласительных билета стояли на столе – или отнестись к кашлю серьезно и вылечить его, чтоб не стало хуже и не сорвалась поездка в Москву. Ну какой же тут может быть выбор – дочки или заседание и банкет? Конечно, Петя лег. И Полина ставила ему банки, и парила ноги, и поила малиновым вареньем, а что там было на вечере, даже ни у кого не спросила, не до того… И уже в пятницу все у Пети было хорошо. Кашель прошел, и никаких признаков болезни не осталось. Поэтому в субботу, измерив ему в последний раз температуру, Полина попросила соседа отвезти их в Никитовку. И там все прятала мужа от сквозняков, и на перрон они вышли, когда поезд уже показался за семафором. Только там и увидела Полина Васильевых стариков. Она вначале не вспомнила, кто они. А потом как поняла, так и ахнула. Тем более, увидела, как побагровел старик, а старуха – та вцепилась в нее взглядом и не отпускает, держит… Конечно, Полина вежливо поклонилась, сказала «здравствуйте»; Петр посмотрел, с кем это она, но, славу богу, так и не понял. У него вообще плохая память на лица и зрение никудышнее. Старики на поклон Полины не ответили. А потом все вошли в вагон и разошлись по своим купе.
И не стоила бы вся эта история разговора, если бы не ждала их в конце пути обязательная встреча. И не просто с глазу на глаз, а при всей родне. Девочки придут встречать, да и Василий не один явится. Поздоровайся старики с Полиной, она бы успокоилась. Но по тому, как на нее смотрели, поняла, что не прощена. И это теперь уж навсегда. Конечно, семь лет мак не родил и голоду не было, но зачем же так на людях показывать?
…Василий Акимович обошел вокзал и вернулся к Наде. А там уже сидел Женька и в кулаке держал совершенно несерьезный, полуживой букетик. Василий Акимович рассердился. Все ведь понимают, что эти цветы без вида зимой редкость и к тому же дорогие, не каждый может себе позволить, а он, видите ли, принес.
– Зачем? – спросил он Женьку.– Старикам это надо?
Женя поднял вверх брови – не понимаю, мол. И Василий Акимович махнул рукой – не понимай. Потом они вышли на перрон, прикинули, где может остановиться тринадцатый вагон. А тут уже и поезд поплыл рядом, и тринадцатый остановился, как по заказу, прямо напротив Василия Акимовича.
Полина стояла у выхода и смотрела на него спокойно и насмешливо, потом легко соскочила со ступенек, поддержала пожилого мужчину. И тут же их обхватили две женщины. Они обнимались и целовались прямо у него под носом, он даже слышал запах пухового Полининого платка.
– Ну, слава богу, приехали,– сказала она молодым голосом, который он до сих пор не мог забыть.
И они ушли. Василий Акимович отвернулся, чтоб не смотреть вслед, но увидел, что Женька смотрит, а Надя замерзла и ждет, когда же выйдут наконец старики и можно будет вернуться в теплый вокзал.
– Отец,– сказал Женька,– мне кажется, это была…
– А мне кажется,– закричал Василий Акимович,– ты забыл, зачем ты сюда пришел!
– Забыл,– засмеялся Женька.– Потрясающая девушка,– та, что встречала, но, увы, окольцованная. Не везет нам с тобой, отец, а? – Он продолжал смеяться, а Василий Акимович почувствовал, что он старый, что ему хочется домой, прийти и лечь, и лежать и ни о чем не думать.
– Васенька! – раздалось сверху. Мать стояла и протягивала к нему руки.
– Бабуля! – закричал Женька и снял ее со ступенек.
– Васенька,– прошептала мать,– мы ехали в одном вагоне…
Василий Акимович махнул рукой, мол, видел.
– Она с нами поздоровалась,– прошептала старушка.
А Женька уже целовал деда, тот улыбался, довольный, неловко отставив руку с шахтерской лампочкой.
А те мелькнули еще раз в толпе и пропали. Странно, а запах платка остался – запах тепла, уюта, весны, запах прошлого…
– Ну, вот, Петя, ты и в Москве,– сказала Полина.
– Я здесь с той минуты, как здесь мои дети,– ответил он, прижимая к себе Маришу и Светку.
Такси между тем развозили в разные стороны приезжающих, и голос из репродуктора предупреждал, что оплату следует производить строго по счетчику…
Они в него вцепились, как в последнюю надежду. И Василий Акимович, и Надя, и старики, и Женька. Вера, жена Крупени, удивленно на все это посмотрела и забеспокоилась. Если такое внимание объясняется болезнью ее Алексея, то он сразу это поймет и снова начнет думать, что у него «то». Но потом увидела: болезнь Крупени ни при чем. Им тут всем без него было плохо. Впечатление такое, что собрались мало знакомые люди, говорить им не о чем и они ждут не дождутся общего знакомого, который разрядит обстановку.
Крупеня прежде всего подошел к старикам – они были главные гости. Шутка сказать – какое путешествие совершили через всю страну. Молодцы, так и надо. Что значит в наше время расстояние? Так, ерунда…
– Десять тысяч километров – пустяки,– пропел Женька и пояснил: – Это из какого-то старого фильма, эпохи бодрого кинематографа.
– Что это за эпоха такая? – насторожился Василий Акимович.– Я такой не знаю.
– Ну как же! – весело сказал Женька. – Все поют хором, ходят строем, все в ногу, все в белом, все грамотные, всем хорошо!
– И что? – начал накаляться Василий Акимович.– Это плохо, по-твоему?
Крупеня замахал руками. Ну вот. Началось. Будет большая оборона. На баррикадах – Вася.
– Окстись,– засмеялся он.– Была такая эпоха. Была. Чего ж ты от нее отказываешься?
– Я? – возмутился Василий Акимович.– Отказываюсь? Ты меня не путай. Это ему, видите ли, не нравится, когда все грамотные и поют.
– Я мракобес,– сказал Женька.
– Ты хуже,– кипел Василий Акимович.– Тебе все оплевать, как впереди сплясать.
– В жизни ведь было по-разному, папа! – сказал Женька.– Кому-то не пелось, кто-то чего-то не знал, а кому-то вообще впору было удавиться.
– Вот и пусть бы давился,– сказал Василий Акимович.– Не жалко.
– Ты не прав, Вася! – засмеялся Крупеня.– Разве тебе самому иногда не хочется повеситься? А ты же убежденный марксист!
Сцепились. Вера облегченно вздохнула – разговор ушел далеко от Алексеевой болезни – и пошла помогать Наде на кухню. Та – в который раз! – протирала парадные ножи и вилки. Все у нее блестело, и Вера подумала, что такая чистоплотность уже переходит пределы. Стерильные тарелки даже едой пачкать не хочется, за крахмальные салфетки впору браться в перчатках, вообще в кухне так чисто, что даже едой не пахнет. Форточка открыта настежь, и ветер тыркается опять же в белоснежную марлечку и входит в кухню уже не зимним свежим ветерком, а просто воздухом для вентиляции.
Надя терла ножи и говорила:
– Алеша твой молодец. Как у него много оптимизма! Это такой могучий резерв для восстановления сил. Вот, не дай бог, прижмет какая-нибудь болезнь Васю, он не справится. У него нет оптимизма, он не сможет бороться с болезнью.
– Да ну его! – махнула рукой Вера.– Какой там оптимизм! Он у меня просто хохол упертый. Ему, конечно, надо было полежать. Но ведь он не может без редакции! Это тоже как болезнь.
– А у Васи болит сердце, я вижу,– все терла ножи Надя,– а он назло мне не пьет таблетки. Чем скорей, говорит, тем лучше. Я, говорит, свои дела на этом свете закончил давно… А ты на стариков посмотри! Такие годы – и столько энергии.
Прислушались. Тонко, с хрипотцой раздавался голос Крупени.
– Не знаю кто, не буду врать, кажется, кто-то из древних говаривал, что возможность умереть, когда захочешь,– я подчеркиваю: когда захочешь, – лучшее, что бог дал человеку в его полной страданиями жизни.
– Договорился! – пробурчал Василий Акимович.
– Действительно! – покачала головой Надя.– Алеша говорит совсем не то.
– Ну, ну, дядя Леша! – подзадоривал Женька.– Развивай крамолу!
– Какая крамола? Какая? – кипел Крупеня.– Я глубоко уважаю человека, личность, и оставляю за ним право ставить точку тогда, когда он сам посчитает нужным.
– Тебе дана жизнь,– твердо сказал Василий Акимович,– и ты обязан ее прожить.
– Почему обязан? – закричал Крупеня.– А если я исчерпал себя? Если нет цели, во имя которой стоит жить, и нет человека, которому ты нужен?
Женщины прибежали из кухни. Вид у обеих был перепуганный. Вера ждала чего угодно, но только не таких разговоров. С чего это он вдруг? У него плохо последнее время в редакции, а отними у него работу… страшно подумать… Наде же показалось, что Василий спорить не мастак и, не дай бог, последнее слово останется за Крупеней. Слово-то какое! А она еще секунду тому считала его оптимистом. Сплошное упадочничество! Спектакль будто специально для Женькиного извращенного ума. Она сердито посмотрела на сына – доволен небось? Женька задумчиво жевал соломку для коктейля. Идиотская манера всегда что-то жевать, теперь по всей квартире будут валяться клочья. Она взяла стакан с соломкой и понесла на кухню. Конкретная эта задача увела ее мысли в сторону. Не было ничего важнее стремления предотвращать беспорядок. Ее жизненная сверхмиссия! То, что ей никогда не изменит.
– Нет,– сказал Женька.– Ты не прав, дядя Леша! Что значит – исчерпал себя? Что значит – нет цели? Мир и личность многообразны. Пришел в тупик в одном – ищи себя в другом. В этом истинная мужественность – искать новые пути, новые силы и в себе и вокруг.
– Ну, а ежели нет сил? – упорствовал Крупеня.
– Надо переждать. Залечь. Окопаться. Отдышаться. Переключиться. Мало ли что? На это нужна бездна мужества, гораздо больше, чем раз-раз – и в покойники…
– Но это решает человек сам. То ему надо или это? Есть у него такое право решать?
– Так ведь я не о праве,– сказал Женька.– Право, оно, конечно, есть… Но ты сказал, что это лучшее, что дано человеку.
– Не я,– ответил Крупеня.– Какой-то грек. Конечно, лучше – жить! После больницы это особенно ощущаешь. Просто дышать, ходить, хлебать щи, читать газету – очень это все, граждане, вкусно!
– Значит, я прав! – сказал Василий Акимович.– И чего ты на меня накинулся? Раз родился – живи!
И так это у него получилось мрачно и безысходно, что ничего не осталось, как перевести все в шутку. Вера сказала:
– Одна на свете есть уважительная причина печалиться – несчастная любовь. Но вы-то, мужики, давно из этого возраста вышли. А Женечке, я думаю, ничего подобное не грозит.
– Было, было у Васи! – сказал вдруг дед.– Мы ему говорили: брось! Не стоит она!
Надя застучала ножами, приглашая к столу. Просто невозможный устроила стук, ножом об нож, ножом по тарелке, даже ножом по хрустальной рюмочке – только бы замолчали. Нашли тему, нашли что вспомнить!
А Василий Акимович закаменел в своем кресле. Вдруг сейчас, через столько лет, после этого глупого спора с Алексеем пришло сознание: вел себя тогда как дурак. Надо было приехать и увезти Полину от этого чертова вдовца! Если надо – побить ее надо было, убить его, но не отдать! Драться за нее как зверь. Какая же он был тряпка! Обиделся. Оскорбился. Не было – сейчас мысли, что ничего бы не помогло, что Полину силком не удержишь. Не было этой мысли. Было отчаяние за тогдашнее безволие и сознание, что вся жизнь потом была продолжением этого начавшегося тогда безволия.
Крупеня не знал, о чем думает Василий Акимович, только чувствовал, что тому плохо; он Женьке указал глазами на отца, дескать, имей в виду и будь внимателен, а тот позвал его мыть руки. В тесной ванной они держали хрустящее полотенце за два конца, и Женька говорил:
– Невероятно! Как в романе! Мы сегодня все на вокзале встретились с папиной первой женой. Видели бы вы его… У него ничего не прошло, ничего… Никогда так о нем не думал. Казалось, он холодный… Не может любить вообще. Но ведь это надо очень исхитриться быть переполненным и казаться пустым… Просто фантастика!
Крупеня молчал. Согласиться и поддержать мысль о какой-то роковой, всеопределяющей любви в жизни Василия он не мог, потому что такой силы за любовью вообще не видел. Но то, что пришло наконец понимание сыном отца, пусть даже на такой странной основе,– радовало. Неважно – как, главное – понял, пожалел, сострадал.
– И не ожидал я именно от вас, дядя Леша, вот такой дискуссии,– вернулся к разговору Женька.– Именно от вашего поколения…
– Что ты знаешь о нашем поколении? – спросил Крупеня.– Что?
– Вы – твердолобые! – засмеялся Женька.– Это не в обиду, это факт!
– Другой бы спорил! – Крупеня аккуратно повесил полотенце.– Пошли, тяпнем по маленькой… – А вам разве можно?
– Нельзя, сынок, нельзя, но можно… Я еще утром решил – сегодня выпью. Чтобы расширить твое представление о моей особе.
– Не упрощайте, дядя Леша! – засмеялся Женька.– Я про другое.
– Думаешь, я не знаю, про что? Ты ведь про то, что мы – пни замшелые, нас только корчеванием можно взять, а мы живем и водку пьем, хотя, по-вашему, нам полагалось тысячу раз уже сдохнуть от разочарования, от бессилия, от гнева, рт безысходности… Конечно, твердолобые! На, пощупай… – И Крупеня выставил вперед голову, и Женька увидел тонкую кожу висков с радиусами морщин и залысины, обложившие наглухо седой умирающий подлесок в середине…– Гожусь еще? – спросил Крупеня.– То-то! Мне ведь что, сынок, надо? Чтоб вы с Пашкой наконец мужчинами стали и пришли меня сменить. А вам все недосуг. Ты вообще приглядываешься, стоит ли тебе кого-то там сменять, а Пашка мой, пока не овладеет всей культурой человечества, не возьмется за дело, стыдным для себя посчитает. Ну, а я терпеливо жду. И ради того, чтоб меня сменили именно такие, как вы, я готов еще хоть сколько быть твердолобым. Вся штука только в том, что меня подпирают те, что считают себя умнее. А я пока не даюсь… Но знай, Женька, если меня сковырнут и на мое место не твердолобый придет, будет хуже… Мне выпить хочется за то, чтобы вы, лодыри, не мельтешились зря… Надо, хлопцы, впрягаться…
Женька покачал головой.
– Может, и надо, а может, и нет…
– Сукин ты сын, вот ты кто,– ответил ему Крупеня.
А потом порушили к чертовой матери Надину стерильность, комкали салфетки, проливали на скатерть вино, посыпали ее пеплом, и Надя уже давно сидела потрясенная и наголову разбитая всем этим вандализмом.
Даже старая женщина, мать Василия Акимовича, и та сложила вместе на фарфоровом блюдечке обглоданное куриное крылышко и селедочные кости. И вытирала руки Женькиной салфеткой, хотя своя лежала перед носом. И Вера, интеллигентная женщина, пила томатный сок из хрустальных рюмок, хотя напротив стоял узкий тонкий стакан специально для сока.
Василий и Алексей сидели в креслах в углу, взгромоздив бутылку водки прямо на телевизор. Так там и пили, и капли из переполненных рюмок падали прямо на паркет.
– …Как теперь говорят, вращаться в сферах я не большой мастер,– говорил Крупеня.– Но тут я пошел. И мне так сказали: сиди работай и не мечи икру. Ты нужен. Вхожу я после этого в лифт, а там Царев. Ё-моё… Значит, я по одному этажу, он – по другому. Встретились как братья. Тогда я подумал: все-таки произошла реакция нейтрализации. Это же лучше, чем если б он один по двум этажам? А?
– …А я не знаю, зачем жил,– говорил Василий Акимович.– Думаю: я все в жизни делал не так… Второй попытки не будет, вот какая штука…
– …Ты это брось,– говорил Крупеня,– брось! Я недавно сам было решил: нечего мне на этом свете делать. Зашел к Пашке, а у него книга на этих словах открыта – о смерти. Я, как баба, решил: знамение! Чушь, Вася, чушь! Я пока свою правду не передам достойному – не умру! Меня не добьешь… Вот что я тебе скажу…
– …Выла у меня женщина,– тихо продолжал Василий Акимович.– Ушла. А я тебе скажу – все бы отдал, чтоб не ушла. Двадцать лет жизни, тридцать лет отдал бы. Женьку – нате! Родителей – пожалуйста. Хочешь скажу? Все бы отдал…
– …Твой Женька говорит: вы – твердолобые. Я ему говорю: «Мальчишка!» Я, может, своим твердым лбом сердце свое сохранил в мягкости, в нежности… У некоторых нынешних лоб тоже твердый, только он такой от пробивания дороги к корыту с харчами. А разве мы когда о сладком для себя думали?
– …Отдал бы, все отдал… Пахнет от нее знаешь чем? Теплой чистой избой, где полы помыты и хлеб в печи поспевает… Я простые запахи всю жизнь, Леша, люблю… Простые, деревенские…
И долго они еще говорили, каждый о своем…
Ася засиделась у Клюевой до ночи. А тут пришли соседи. Приглашают «освятить» квартиру и мебель.