Снег к добру Щербакова Галина
– Нет,– ответила Корова.– Нет! Я ему отрезала руки.
Такая она и ходила, воинственная и энергичная, и потряхивала волосами. На_ прощанье зашли к Кате, та растерялась, обрадовалась и сказала, что уже встретила здесь актрису кукольного театра, которая когда-то к ним приезжала. Очень культурная женщина сообщила Кате, что здесь навалом лежит польский женьшеневый крем, а даже в областном центре его днем с огнем не сыщешь… Потом она увела Корову в сторону и прошептала ей, что актриса сказала, будто перед кремом лицо хорошо смазать мочой, тогда никаких пятен и морщин никогда не будет, до самой смерти. Корова постучала коротким пальцем по Катиному лбу и ничего не ответила. Та растерялась и покраснела. Ей было стыдно, и она не знала, что ей теперь делать. Вспомнила морщинистое лицо кукольной актрисы и чуть не заплакала.
Чай пили молча, и только Корова улыбалась чему-то своему хитро и насмешливо.
Они не разбились. Они сели. Только совсем в другом городе. Аэропорт тускло светился сквозь пургу, и если принято говорить, что огоньки бывают гостеприимными, то это – не про такие огоньки и не про этот аэропорт. Здесь в эту ночь сели почти все самолеты, летевшие с востока на запад и с запада на восток. Старенькое зданьице трещало от ветра и тесноты, не хватало не то что кресел – элементарных сантиметров холодного цементного пола, на который можно было бы поставить чемодан и потом – пусть он импортный, пусть на «молниях», пусть дорогой – сесть на него. Потому что нет ничего лучше для смертельно уставшего человека, чем возможность сидеть хотя бы на собственном чемодане. У Аси же и чемодана не было. Сумка через плечо с насмешливыми аэрофлотскими символами, и все. Она толкалась среди отупевшей сонной толпы, и ей казалось, что никогда в жизни она не была в Москве, никогда в жизни не попадет домой, и этот холодный, старый развалюха порт и есть ее земля обетованная. И она была рада ей. С той минуты, как она высоко в небе приговорила себя к смертной казни и привела приговор в исполнение, она жила в другом измерении. Поэтому нелепый жалкий порт был нелепым и жалким для всех, кроме нее. Ей он годился. Подходил по параметрам. В ней тоже все трещало, и она тоже должна была как-то разместить в себе то, что требовалось по-новому уложить. Удастся ли ей уломать прежнее ее начальство – при условии, что ее возьмут на прежнее место,– дать ей командировку в Сальск – к Зое с ее пудреницами, с ее признанием «я жила с мужчиной», а потом снова туда, на север, к матери Любавы? К той странной девушке Кате, что живет за занавеской? Ася представила себе ее упрямо некрасивое лицо, и то, как она стучит по рычагу телефона тремя пальцами. Тремя. Четыре Катиных пальца на рычаге не помещаются. А может быть, черт с ней, с командировкой?! Надо будет – пойдет за свой счет, она не избалована, общий вагон и третья полка вполне сгодятся. «Что я юродствую? – возмутилась Ася.– Дадут мне командировку. Не могут не дать…» И знала – могут. Одна ее поездка в Сальск – и весь командировочный фонд чуть ли не за полгода. И пришел гнев на Царева. «Сволочь! – думалось Асе.– Что я у тебя просила? Что? Командировку! Это ведь ты мог? Мог? По суду бы вернул деньги, если бы что… Но он ведь не из-за денег… Просто я отработанный материал… Невыполненное задание… Рассыпанный набор…» Почувствовала, как на глаза навернулись слезы. А! Все равно в этой толчее и неустроенности никому до моих слез нет дела. Решат, что опаздываю на похороны или свадьбу. Нет, свадьба исключена. Похороны. Ну и пусть! Вспомнила, как Царев устраивал на Маришиной стене свой подарок – чеканку. Всех умилила предусмотрительность – дрель взял с собой, скажите пожалуйста! В резиновом, для стирки, фартуке, без пиджака, рукава рубашки подтянуты до запоночного бриллиантового упора. Все умилялись! В одной плохой книжке герой о себе говорит: не будем лохматить обиду. Может, плохие книжки и пишутся вот для таких ситуаций, когда начинает в тебе расти что-то мелкое, скверное, чтоб было чем «полохматить обиду». Какая гадость! Не позволит она себе думать о Цареве что бы то ни было. Он в отрезанной части. Навсегда. Только жаль командировки, очень жаль. Она бы теперь могла написать об этом. Кажется, она знает как… Она бродила в толпе по тесному зданьицу, пока не почувствовала, что может упасть в любом месте, на любой чужой чемодан или тюк. Господи, сесть бы!
Прямо под ногами, презрев все и вся, спала на полу молодичка в роскошном павлопосадском платке. На нее дуло сразу из двух дверей, и Ася кинулась ее поднимать, спасая от пневмонии, радикулита и кучи всяких других болезней, которые еще по-старому продолжают связывать со сквозняком, ветром и холодом. Но молодичка только удобней устроилась, и тогда Ася стала загораживать ее чужими чемоданами.
– Двери хлопают, дует,– сказала она и посмотрела вокруг. Но никто не пошевелился, только крохотная старушка в старинной шляпе с вуалью махнула Асе рукой и показала место в кресле рядом с собой.
– Я маленькая,– сказала она.– А вы без вещей и тоже худенькая.
Им было, конечно, тесно, но зато Ася спрятала старушку от сквозняка. Подумав, она снова потолкала молодичку.
– Бесполезно,– сказала старушка,– она тут третью ночь. Пусть хоть поспит.
Ася достала блокнот.
«Тоска по астеническому типу. По обнаженной духовности. Когда откровенная боль – быстрее приходит сочувствие, сопереживание. Гостиничная Зоя отлично одета. Любава – откровенно здорова. Дух болен, но это не видно. (Меня жалеть легче – потертые обшлага? А Калю?) Как просто, когда все на виду. А если не видно, тогда одно объяснение – с жиру бесятся. А ведь не с жиру! Ровесница Любавы, москвичка. Тоже все есть плюс столица. Раздражительна, плаксива, зла. К ней приглашают сексолога. Прогресс, широта взглядов! А она, как и та, просто одинока. Дефицит участия, дружбы, любви. Страдание в момент формирования души естественно. Его не надо лечить. Его надо понимать и сопереживать. Умеем ли мы сопереживать?
Сочувствие – инстинктивно, сопереживание – разумно. Зоя сформировалась без сопереживателей. Поэтому так резка. «Вы» и «мы». Она, так сказать, «обошлась без людей». Любава не обошлась. Искала. Даже в жалком учителишке. (Я же пошла к Феде!) Слепота родительской любви. Обуть, одеть… На московском уровне – вызвать сексолога. А надо иногда просто вместе поплакать. Мать Любавы знает, как плачут от голода. От холода. Она знает, что такое похоронка. После войны она плакала от усталости (ей было пятнадцать, а она работала как взрослая). Дочери плакать, по ее разумению, не от чего. Она и тыкалась носом в жизнь Любавы, как слепой котенок. Искала, где подоткнуть, что прикрыть. Ей бы такую жизнь! Хоть бы на осьмушку такую! Чего ей надо, рыбоньке? Какого рожна? А была каплей, переполнившей чашу непонимания.– Ася поежилась: от двери дуло.– Что такое проблема отцов и детей, проблема поколений? Это ведь жизнь и смерть, уход и приход? До сих пор у «старых» и «молодых» жизненный опыт повторялся: всем доставались и война, и голод, и лишения. Сейчас другая полоса. И кто-то первый крикнул: они не такие, потому что не знали горя. Так неужели же воевать, чтобы знали фунт лиха?»
Представилась Ленка в огромном платке, крест-накрест на груди, возле печки-буржуйки. А она, Ася, безжалостно, с хрустом рвет и бросает в печное нутро разорванного пополам Гоголя. Почему именно Гоголя? Ведь его она должна была оставить. Начать следовало с других… «Я, кажется, напредставляю себе…– подумалось Асе.– Меня за такую мысль, выскажи я ее вслух,– писала она,– распяли бы без суда и следствия, и правильно сделали бы! Но как втолковать, что воспитание конкретно? Что многое из старого опыта уже не годится? Что при хорошей жизни нашего ребенка требуются иные слова воздействия, чем при плохой. Что когда всем трудно, не надо объяснять, что такое сострадание. Оно возникает естественно. А когда всем вполне спокойно и не надо делиться куском хлеба, то разве это значит, что вообще не надо делиться? Надо человека в хорошей жизни готовить к несчастью? Отвратительная крамола! Договорились до осуждения оптимизма! Но я зацеплюсь за это. Его стоит слегка пошатать и поразламывать, оптимизм нашей педагогики, в котором полно радости от «уровня жизни» и так мало радости от «уровня души». Уровень души… Это моя тема. И если я ее не напишу, грош мне цена… Грош цена… Грош цена… Я напишу!!! Ради моей Ленки, которая в свои двенадцать лет вся в иронии, как в броне. В иронии – ко всему: к папе, который «приземленный технарь», к маме, которая «возвышенный гуманитарий». На ее взгляд, мы ничего не понимаем в этой жизни. То, что мы знаем, она расценивает как незнание. А это значит, что у моей девочки, у моего несмышленыша, будет две дороги: Любавы или Кати… Или Кали? Что-то будет, что-то будет…
Кто знает? Разве в наших силах преодолеть непреодолимое: вот хотя бы эту пургу… А это такая малость – пурга в дороге… О ней и не вспомнишь потом. С человеком случается что угодно, так уж он устроен. Что угодно, где угодно и без предупреждения. Я поводырь? Но ведь молодежь не слепая – зрячая. Тогда кто мы? Компас? Пошлость… Сигнал? Тоненькие позывные к состраданию и пониманию… Дети идут, живут, растут, а мы подаем сигналы, пока живы? Это им поможет? Не знаю…»
Ася закрыла блокнот и огляделась. Добрая старушка сидела рядом не одна. Рядом с ней на ящике из-под пива сидел старик с синими-синими глазами. «Сколько им?» – подумала Ася. И не смогла понять, потому что в той старости, что была после шестидесяти, еще не ориентировалась. Могло им быть по семьдесят, могло и по девяносто. У старушки были крохотные ботинки, из них торчали белые шерстяные носки, лицо у старика было будто расчерчено тонким красным пером, словно для демонстраций всей системы капиллярных сосудов. «В таком возрасте отправляться в дорогу? – подумала Ася.– Он же гипертоник».
– Вы куда не прилетели? – спросила она. Вопрос был, конечно, неправильный, старушка заморгала, стараясь понять, а старик посмотрел на Асю сердито.
– Вы куда летите? – поправилась Ася.
– Ага,– обрадовалась старушка.– Нам далеко. Мы – в Донбасс… Нас пригласили… Мой муж ветеран шахтного строительства… Он много выстроил шахт…
Одна из них – выдающаяся… Ей будут вручать орден. И нас пригласили…
Ветеран фыркнул. Ему явно не нравилась эта развернутая информация. Он даже отвернулся.
– Мы бы ни за что не решились на такую поездку,– продолжала старушка, игнорируя недовольство мужа,– но мы все равно должны были лететь в Москву к сыну. У него скоро шестидесятилетие. И по дороге решились заехать…
«Господи, сыну уже шестьдесят»,– подумала Ася.
– Да,– поняла старушка.– Мне восемьдесят, а мужу – восемьдесят два.
Ветеран рассвирепел. Ася видела, как помрачнело его лицо и как он посмотрел на жену своими синими глазами, с плавающими, как у сиамской кошки, зрачками.
«Злой он, этот дед»,—подумала Ася и решила спасать старушку. Надо сделать вид, что ей, Асе, все это очень интересно.
– Никогда не дашь вам ваших лет,– сказала она. Пусть ложь, но ведь из всех возможных – самая святая и безобидная.– А где эта самая знаменитая шахта?
Старушка назвала. И на Асю пахнуло жарким Маришиным новосельем, вспомнились закатанные до локтей мягкие руки Полины. Как та подкладывает ей в тарелку горяченького и шепчет:
«Та ты йишь… Ты на ных не дывысь… Тоби зараз сыла нужна…»
– Господи! – сказала Ася.– Я же знаю это место. Там живет одна. удивительная женщина, я ее очень люблю. Там целая история… Она мачеха моей подруги, которая сейчас живет в Москве. Конечно, мачеха не то слово… Мы все ее зовем Полиной, хоть она нам в матери годится. Может быть, вы ее знаете?
И Ася – ну надо же отплатить благодарностью за поделенное кресло, надо спасти старушку от стариковского гнева – стала рассказывать сама. Как училась в университете, как привозила им Полина и пирожки, и соленые огурчики, и сало. Как собирала у девчонок стираное, на их взгляд, бельишко и перестирывала по-своему. Как они не узнавали потом свои платья и кофточки; как водили они Полину в Большой театр; как она вошла в фойе и заплакала. Они растерялись, а она утешала их: «Это я от радости». Ася и не заметила, что рассказывает уже не для них, а для себя. Почему-то вдруг до огромных размеров выросло значение и тех слез Полины, и того, как они после пили в общежитии чай – Полина, Ася и Мариша – и не могли наговориться.
«Вы так всегда и живите, девочки»,– говорила им Полина.
«Как?» – спрашивали они.
Эти слова Полины – «Так и живите», сказанные тогда, после театра, понимались ими, как живите так же возвышенно, так же красиво… И Мариша сказала: «Зашлют куда-нибудь к черту на рога». А Полина сказала: «Ой, девочки, а там люди, наверное, лучше». Ася вдруг почувствовала, что должна позвонить Марише. Обязательно. Что та ее ждет, ходит по комнате, что-нибудь передвигает и трещит пальцами. И пусть она попросит прощения от ее имени у Олега и Коровы. Ну не могла она их дождаться, никак не могла. И снова захлестнула ее обида, вспомнились желтые волосы Кали, и мягкий свитер Барса, и такси, взметнувшее невытоптанный субботний снег у порога редакции, и остроносый Крупеня, с трудом потянувший к себе тяжелую дверь… Надо позвонить!
– Я пойду позвоню,– сказала она и встретила немигающий, невидящий взгляд старушки. Что это с ней? Она их заговорила? – Простите меня, ради бога!
А старик закрыл глаза. Дремлет? Ну, конечно. Он дремлет, а она болтает.
– Я позвоню,– повторила она старушке.– Как раз этой Марише.
И встала, и перешагнула через молодичку. Куда идти, ей было известно,– видела указатель. Междугородная на втором этаже.
Но с Москвой связи не было. Была, конечно, специальная, но не для всех. Сказали, что часа через два-три… Какая-то авария у них. Позвонить домой? Ася потопталась в нерешительности и раздумала. Толком ничего не скажешь, а Аркадий будет нервничать, ведь никто не знает, когда она вылетит. За окном кружило, и к окошку, где принимали обратно билеты, стояла очередь. И возле железнодорожного расписания была толпа. Говорили, что умные еще с вечера уехали на вокзал и, наверное, уже едут или приехали, а тут остались те, кому надо быстро. Поди угадай!
Ася спустилась вниз и пошла к старичкам. Сначала она решила, что ошиблась проходом – ни старичков, ни молодички… Нет, все вроде правильно… И увидела, что молодичка сидит в том кресле, где сидели они со старушкой, что она проснулась и теперь, сидя, довольная, разглядывала стоящую, лежащую и кое-как существующую толпу. Мало же человеку надо! А старички исчезли. И пивной ящик тоже исчез. Если учесть, что ни один самолет не улетал и ни один автобус не уходил в город, старички где-то тут. Она их найдет. Вероятно, им повезло, и они нашли более удобное место. И Ася пошла их искать, но их нигде не было. Это было удивительно, здание-то было крохотное, на улице – пурга… Не погуляешь… Ася подумала, что, может, таких очень уж дряхлых могли поместить где-нибудь в служебной части на диванчике; она побывала теперь всюду и знает, что старше их тут никого нет. Когда их самолет сел, в маленькую гостиницу как раз помещали всех, кто с детьми. Там тоже было туго с местами, но, в общем, всех как-то устроили. Может, теперь дошла очередь и до стариков? Восемьдесят лет! Боже, как много! По данным ЮНЕСКО журналисты живут меньше других. Значит, ей не дожить до того момента, когда Ленка уйдет на пенсию. Ленка – и пенсия. Арбуз на дереве. Синие зайцы. Квадратный мяч. И не надо доживать до этого времени. Не надо человеку видеть старость их детей. Это не гуманно. Не надо перекрещивать во времени старость отцов и детей. Так она думала, продолжая бродить по аэропорту, уже без всякой надежды найти старичков, но пытаясь найти местечко, где можно было бы хоть прислониться к чему-нибудь.
…Сидеть на пивном ящике вдвоем было неудобно. Но зато здесь было тепло, в ресторанном тамбуре, куда их пустила уборщица. И пахло апельсинами. Они сидели спина к спине и оба сосали валидол.
…Значит, она все еще там, эта женщина. Удивительно, ее все знают. И она может явиться на это шахтное торжество, она ведь всюду званная. Старик вспомнил, как она его ударила какими-то бумажками, и тяжело задышал. Конечно, Василию повезло. Женился на культурной женщине, но все равно он на всю жизнь был травмирован этой изменой. У них в роду – постоянство. Они не уходят от жен и не изменяют мужьям. И Василий такой. Правда, неизвестно, какой будет внук Женька, но когда он у них два года жил, они старались воспитать его правильно, хотя это было так трудно. Теперь у детей слишком много воли, много прав, много денег. И скажи им, что не хватает строгости, обзовут любыми словами. Он пробовал, знает. Надо же! Эта сучка в Большом театре расплакалась. Когда законного мужа бросала, не плакала. Веселая бегала по городу, только юбка в коленях трещала. А тут, нате вам, слезы оказались близко… Старик ясно представил себе, как она сидит на праздновании в первом ряду и нагло всем улыбается. А этот ее муж, интересно, живой? А может, у нее уже третий? Или четвертый? Такие разве останавливаются…
Старушка слышала, как тяжело дышит старик. Вот ведь как все получилось!.. Кто же думал, что встреча с этой худой, измученной женщиной так обернется? Она помнит так называемую Маришу крохотной толстой девчонкой. Она тогда не удержалась, пошла посмотреть, куда и к кому ушла Полина. Муж не знал об этом, не дай бог! Он тогда сразу все высказал Полининой матери, и точка. На этом отрезал. А она до самой эвакуации общалась с бывшей сватьей. От нее она и узнала адрес. И издали посмотрела – индивидуальный домик на две семьи, крашеная дверь, дворишко неказистый и девчонка бегает в трусах и панамке. И Полина в выцветшем платье моет веник в бочке с водой. Старуха тогда пожелала ей всю жизнь ходить в этом платье и всю жизнь возиться с вениками.
Значит, эта девчонка теперь выросла. Она о ней совсем забыла. В конце концов, ведь у Васеньки все сложилось очень хорошо. И в семье, и по службе. Она везет ему на шестидесятилетие японский транзистор. Покупали его для Женьки, но потом передумали. Все равно ведь все ему же останется. Родители не вечны.
Странно, но, подумав о невечности сына, старушка совсем не думала о себе. Ее беспокоило сейчас, как бы они в ресторанном тамбуре не пропустили посадку на самолет, и она закряхтела, зашевелилась на ящике, поворачиваясь лицом к мужу.
– Ну что ты елозишь? – сказал он. – Нет от тебя покоя…
– А вдруг самолет улетит без нас? – спросила она тихо.
Старик молчал. И она знала, что он не ответит. Он не будет отвечать на ее вопросы ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра, потому что считает ее виноватой в том, что разговорилась с той женщиной. Она вздохнула, смирилась. В конце концов, кто-то когда-нибудь выведет их отсюда…
Олег и Корова возвращались в Москву в понедельник днем. Перед самой Москвой они поругались.
– Только идиот может появиться сегодня на работе! – шумела Корова.– Только ты! Но подумал бы хоть обо мне. Ты, порядочный, являешься, а я, прогульщица, дома сижу!
– Надо прийти,– бубнил уже целый час Олег.– Поедем прямо в редакцию, поговорим с Асей, доложимся и объясним все главному.
– Понедельник – плохой день. Явимся завтра утром, чистенькие, выспавшиеся…
– Валяй,– говорил Олег.– Ты – завтра, я – сейчас.
– Но меня вызовут по телефону! – кричала Корова.
– Перегрызи провод.
Где-то в глубине души Корова понимала, что Олег прав, но ей хотелось домой, в ванную, ей хотелось полежать на диване, разглядывая высокий лепной потолок. У нее была удивительная квартира, которой она гордилась. В ней все было не как у всех, потому что создавалась она хитрым способом. Когда-то, еще до войны, сосед уговорил ее мать отдать ему одну из двух комнат. Был он личностью ловкой и хитрой, и в результате каких-то сложных махинаций он таки сделал, что хотел. Мать получила какие-то деньги, которых скоро не стало – деньги у матери никогда не держались; кроме того, пришлось наращивать стену между комнатами с их стороны, потому что сосед жил шумно, и в результате комната стала совсем маленькая и непропорционально высокая. «У меня квартира не в квадратных, а в кубических метрах»,– любила говорить Корова. Друзья, приходившие к ней, почтительно замирали перед громадной двустворчатой дверью, а мраморная лестница с чугунными витыми перилами современного человека сражала наповал. И прихожая у Коровы была громадная, и туалет – четыре квадратных метра, и кухня, и все это благолепие старой барской квартиры завершалось нелепой крохотной комнаткой, будто не из того же комплекта. Но Корова именно за эту некомплектность и любила свою квартиру. И любила в нее возвращаться, потому что терпеть не могла гостиничный уют, ничейные кровати, чужие, казенные простыни и полотенца со штампами. Может понять этот вахлак Олег, что ей надо отмокнуть в воде после всех этих страстей-мордастей? Задолдонил одно: ты – домой, а я – в редакцию. Она даже простилась с ним, схватила «левака» и укатила. Олег потоптался возле метро, почему-то ему показалось, что Корова, совершив почетный круг мимо трех вокзалов, выйдет из машины и скажет: «Черт с тобой, поехали!» Но она не вернулась, и он поехал в редакцию один. Уже в лифте он почувствовал знакомое холодящее волнение, какое бывало у него всегда, если он хоть день не бывал на работе. Первый же человек, встреченный в коридоре, мог принести в клюве какую-нибудь новость или предложение, вроде: «Слушай, а не мотнешься ли ты к лаосским партизанам? Нужен репортажик строк на полтораста». И тогда, услышав это, он поймет, что он – на месте, дома, вернулся из командировки. Так было и в этот раз.
– Старик! – услышал он.– Бросай все и дуй в Казахстан. Там есть дед, который, извини, сунет палец в землю и скажет, какой будет урожай. Он в гробу видел этих ученых агрономов! Если бы мы жили в проклятом мире чистогана, я бы на месте этого деда застраховал палец на миллион… Приверженцы чистой науки вполне могут отрубить ему руки за ведьмизм… Каково слово? Сам придумал!
Ну вот. Он вернулся. Все в порядке. Все о'кэй. Спасибо тебе, антинаучный дед. В комнате Аси пыхтела кофеварка и шел обычный треп. Ее не было, а спрашивать у этих дымящих девиц, где она, Олег не хотел. Взять хотя бы это распатланное чудовище Калю. Ну не может он с ней разговаривать серьезно, пусть его бог простит. Это у нее в материале «коровы дремали, как противопожарные машины». Он смеялся, а она говорила, что это образ. А бык-производитель – это же надо такое придумать! – «отдавал зоотехникам свое семя, как выстреливал в космос». «Тоже образ?» – спросил Олег. «Представь себе!» —презрительно сказала Каля. «Нет! Ты представь!.. – заорал на нее Олег.– Быка себе представь». Она ушла, гордо шевеля лопатками: «Я криков слушать не желаю…» Она, конечно, не без способностей, если отвлечься от того, что решительно ничего не знает. И смелая, потому что, не зная, отважно пишет и сравнивает трактор с пылесосом, колхозного пастуха с римским императором, плоскую черную школьную доску с земным шаром и даже себя почему-то с яблочным червем, которого надкусили. «Молчи,– говорили ему,– молчи. Может, это что-то рождается? В муках. Не бей, не замахивайся».
Олег был убежден: ничего не рождается. Всего-навсего переработанный поток книжной информации. В газете цена ему грош. Девица в командировки не ездит – вот что главное. Целый день пыхтит у них кофеварка и перемываются чьи-то кости. Как и сейчас.
Кабинет Крупени был открыт. Сам он сидел за столом и что-то писал. Олег вошел без стука.
– Прибыл,– сказал он.– Об чем и докладываю.
Крупеня взметнулся со стула так, что полетели на пол исписанные листки и один упал к ногам Олега. Он поднял его, протянул Крупене, в последнюю секунду увидев на листке свою фамилию.
– Это я в «Правду». По поводу твоей истории. Их твой материал заинтересовал – я его им отдал, а это, так сказать, преамбула, чтоб они были в курсе всей каши в целом.
– Я бы мог сам,– сказал Олег, чувствуя обиду.
И пожалел, что сказал: Крупеня смутился, как-то скрючился и развел руками.
– Тебя не было. И сегодня мы тебя не ждали. А хотелось не тянуть.
«Ну и скотина же я»,– подумал Олег. И вдруг понял, как важно было для Крупени написать самому эту так называемую преамбулу, которая имела для него какое-то особое значение. И ведь не такой Крупеня человек, чтобы сказать что-то не так и не то…
– Ну и правильно. Только потом покажешь, ладно? – примирительно добавил он.
– Конечно,– сказал Крупеня.– Конечно, покажу. Это же твой материал. Я его только чуть сократил; Ну, как съездилось?
– Нормально,– ответил Олег.– История грустная, но Ася ни в чем нё виновата. Просто стечение обстоятельств.
– Чего ж она тогда сбежала?
– Да нет. Это в двух словах не скажешь. Закормленная заласканная девчонка…
– Ты меня не понял. Я об Асе.
– Почему уехала? Да нечего там было больше делать. Понимаешь? Девица пила молоко, отлеживалась, капризничала…
Крупеня потер лоб и засмеялся.
– Мы с тобой как на разных языках! Я об одном, ты о другом. Ася уехала из Москвы. Уволилась! Понимаешь? Сразу, с ходу, едва поговорив е главным. Я с ней на минуту разминулся. Она решила, что ей вроде нельзя оставаться… Подробностей я не знаю.
– Как – уехала? – не понял Олег. – А почему нас не дождалась?
– Мне это как раз и не нравится,– задумчиво сказал Крупеня.
– Должна была дождаться. Тут подруга ее сегодня с утра подняла шум, позвонили в аэропорт, говорят, улетела еще в субботу. Не по-людски, а? Как скажешь?
– Ничего не понимаю,– развел руками Олег.– Что же она сказала Вовочке?
– Мне он сказал, что расстались интеллигентно. Что она не сочла возможным после такого ЧП оставаться в редакции. Вовочка, кстати, в отличие от нас с тобой, ее понимает.
– Я примитивный,– говорил Олег занудливым голосом, как делал всегда, когда чего-то не понимал или с чем-то не соглашался.– Что было раньше – курица или яйцо? Кто первый сказал «мяу»?
– Как говорят остроумные люди, значения не играет. Дунула, понимаешь, из Москвы как виноватая. Я в тот день долго искал такси! Приехал, а от нее только мусорная корзинка с бумажками.
– Идиотка! – сказал Олег.– Паникерша!
– Будете писать материал?
– Ты меня спрашиваешь? – зло сказал Олег.– Одна баба слабонервная, другая привыкла после командировки откисать в ванне, а мне – разбираться? Не будет материала. Ни хрена не будет.– И Олег, махнув рукой, вышел.
Возле двери стояла Каля.
– Я вас жду,– сказала она, отщелкивая пепел с тонкой сигареты.– Вас интересует Ася? Она улетела еще в субботу. Я звонила в порт.
– Я знаю,– сказал Олег и пошел, потому что знал, был уверен: она больше ничего не скажет, разве что какой был голос у дежурной по порту.
– Голос у дежурной, – прожурчала в спину ему Каля,– был страшно усталый. Оказывается, этот рейс прибыл на место только сегодня утром. Почти сутки пережидали пургу где-то в дороге.– Она шла следом за Олегом, отставив далеко в сторону руку, в которой тоненько дымилась ее сигарета.– Вы должны знать,– продолжала она,– Асю выперли. Я это знаю, потому что была тогда здесь. Сегодня говорят, что она струсила и сбежала. Наверное, было и это. Но ведь ей ничего не оставалось… Я хотела внести ясность, и все.– Резко повернувшись, Каля ушла, и в длинном темном коридоре долго поблескивала ее обтянутая кожаная юбка и как-то в стороне дымилась сигарета.
Светлана, окончив обход участка, шла к Марише. Идучи мимо барака Клюевой, она установила, что окна в ее квартире уже разбиты. Разбитое стекло – меньшее, что могут сделать мальчишки. Большее – пожар, который они обязательно устроят, когда выедут старики Лямкины. А пока старики зажигают лампочки во всех пустых квартирах: мол, мы тут еще живем!
Вызовов у нее сегодня было много, как всегда в понедельник. От усталости болит не голова, не ноги, не поясница, а почему-то плечи. Что это? Генетический подарок от какого-нибудь прапрапрадеда, работавшего грузчиком или прапрапрабабки, носившей на коромысле воду? Или это просто хрупкие женские плечи? Она уже выпила анальгин, потому что не любила являться домой с кислым видом. У Мариши она попросит горячего чаю – и все пройдет. Хрупкие плечи – роскошь и нё по времени. Только бы никого у сестры не было, чтоб она могла почувствовать себя на минутку слабой и расслабиться.
– Ты устала? – спросила Мариша. Ей было известно, что понедельники у Светланы – трудные. Но тут в еще незакрытую дверь вошел Олег с мимозой. И Мариша стала сама не своя. Взяв у него цветы, она убежала на кухню, Олег почему-то пошел за ней, а Светка собирала со скатерти ложечкой ягоды и ела их, зная, что некрасиво вот так есть прямо со скатерти, но она продолжала собирать растекающееся варенье, потому что надо же было чем-то заесть эту охапку желтых мимоз?
Когда они вошли в комнату, мимозы у них в руках уже не было, и Светлане было непонятно, оставили ли они цветы на кухне по забывчивости или чтобы она думала, будто никакой мимозы и не было? Почему же тогда ты не оставила на кухне свои глаза, Мариша? Такие глаза не показывают людям, такие глаза надо прятать. Может, именно о таких глазах мечтал Боттичелли, но они ему не встретились – просто слегка разминулись во времени. Боттичелли умер бы от огорчения, узнав, что глаза смотрят на человека, который ничего не смыслит в красивых глазах. Он мужлан из мужланов, каких только Светка и встречала среди своих больных. А уж до флорентийца, который бы понял Маришу, ему и совсем мало дела… Большие лапы Олега грелись на пузатеньком заварном чайнике, он наверняка не думал сейчас ни о чьих глазах.
– Папа и Полина приезжают двадцать четвертого,– сказала Мариша, и Светлана поняла, что скажи она ей в ответ: «Мариша, я пойду искупаюсь в проруби», та бы пролепетала: «Плавочки в верхнем ящике, синенькие, в целлофановом пакетике».
– Двадцать четвертое,– задумчиво промолвил Олег,– воскресенье.
– Что вы говорите! – восхитилась Светлана.– Это же надо!
«Вылетай немедленно. Ченчикова». Сдав эту телеграмму и получив квитанцию, Корова почувствовала облегчение. Вчера она сидела в ванне, а телефон в комнате трезвонил как сумасшедший. Потом она сушила волосы над газом, жарила картошку, стригла ногти, делала белковую маску, а он все звонил. Она знала: с этих начальников хватит – позвонят, позвонят и попросту пришлют за ней машину, и внутренне готовилась к грандиозному скандалу. Но машину не прислали, и звонки в конце концов прекратились. Потом она уже ждала их, а телефон молчал. «Ну вот. Обошлись»,– сказала она громко. И было непонятно, чего в этих словах больше – удовлетворения или разочарования. Вечером она не выдержала и позвонила по Асиному телефону сама, но никто не ответил. Не ответил и телефон Олега. И Мариша тоже. «Где они все? – возмутилась Корова.– Ну, и черт с ними!» В конце концов, такой освобожденный от всего вечер можно было рассматривать как подарок судьбы и порыться в бумагах. Завтра они соберутся втроем обсуждать всю эту историю, Ася и Олег придут ни с чем, а у нее будут заметки, мысли, выводы. Пусть учатся, пока она жива. Она выдвинула ящики стола, вытряхнула все на пол и с наслаждением уселась прямо на кучу блокнотов, тетрадей и просто неписаных и печатных страниц. «Здравствуй, бесценный хлам!» – сказала она и до полночи просидела на полу в своей нелепой, похожей на квадратный стакан комнате.
А утром они ждали Вовочку. Она и Олег. Его все не было, заходил Крупеня и вдруг изрек безусловную истину: «Не понимаю. Если ты прав, зачем бежать?» И тогда она спустилась вниз, в почтовое отделение, и дала Асе телеграмму. Но, уже получив квитанцию, подумала: надо было подписаться иначе. Анна, Корова, пусть даже Анжелика. Что это ее повело на официальщину? Просто подумалось: чем строже будет текст, тем скорей Ася приедет. Но еще ведь быстрее – телефон? Нет, телефон может создать видимость, кажимость общения, а на самом деле не будет ничего и еще пуще все запутается. Ася обязана вернуться. И тогда они поговорят с ней по-людски.
Вовочка пришел в черном костюме. Ткань поблескивала слюдинкой, модная такая, холодная ткань для визитов в большой свет.
– А я вас ждал сегодня к вечеру,– сказал он.
– Где Ася? – спросила Корова.
Олег посмотрел на нее недоуменно. Только женщины способны задавать вопросы, на которые заранее знают ответ.
Вовочка изобразил на своем лице крупноплановое удивление:
– Я полагаю, что взяла расчет и уехала? И тут Корова опять повела себя не логично, по-женски. Она закричала:
– Я не привыкла, чтобы меня считали идиоткой. Зачем я туда ездила? По-твоему, я давно не видела похорон?
– Аня,– сказал Вовочка, сморщившись.– Я тебя умоляю.
И Олег понял, что разговор пошел не туда.
– Ася ни при чем,– вернулся он к сути дела.
– Я знаю,– сказал Вовочка.
– Но приказ ты отдал в субботу, когда еще ничего не знал? – снова закричала Корова.– Может, объяснишь почему?
– Нет,– ответил Вовочка. И нажал кнопку. И отдал указание возникшей девице приглашать членов редколлегии. Ни Олег, ни Корова ими не являлись. И сие значило: их выставляют за дверь.
Но ему и этого показалось мало.
– Все,– сказал он, как простучал по телетайпу.– Ася нам не подошла. Никак себя не проявила. ЧП не по ее вине, но с ее пусть косвенным, но сопричастием. Два минуса без единого плюса. Арифметика! Конечно, по-человечески жаль, но…
– А по какому тебе не жаль? – спросила Корова.
В кабинете уже рассаживались люди, пустой это номер – задавать такие вопросы в такой обстановке.
– Если очень интересно, потом,– сказал главный, улыбаясь слюдяной улыбкой.– Честное слово, много шуму из ничего.
– Что? Что? – интересовались вокруг.
– Не стоит разговоров,– ответил Вовочка.– Так что все, товарищи.– И он выразительно на них посмотрел.
В дверях они столкнулись с Крупеней.
– Пустой номер,– сказал Олег. Корова резко повернулась.
– Я дала ей телеграмму, чтоб возвращалась! – голос ее звучал вызывающе.
– Я предупреждаю, что оплачивать эту дорогу мы не будем. Возьмите ее, товарищ Ченчикова, на свой бюджет.
– Проиграли раунд,– сказал Олег уже в коридоре.
– Сдался?
– При чем тут я? Просто, по-моему, ты поторопилась давать телеграмму Асе.
– А я сама уйду, если он ее не восстановит.
– Ну, ну,– сказал Олег.– И уйдешь.
Крупеня был вне игры. На него не обращали внимания, редколлегия шла своим заведенным порядком, и он подумал о Вовочке: «Ну и скотина же!» Но подумалось так, без злости. Но и то, что злости не было, удивляло. Ведь еще недавно он свирепел, если ему не звонили, когда, по его разумению, должны были позвонить. А тут сидит равнодушный, спокойный. Изрисовал листок бумаги снизу доверху, слева направо, а художник он никакой, и все его изыски дальше квадратов, заштрихованных пополам с квадратами незаштрихованными не пошли. Получилось в итоге приблизительное изображение клетчатого одеяла сиротской расцветки. Он скомкал листок и запустил им в урну, Попал. Видел, Вовочка проследил за движением бумажки, и тогда Крупеня понял, что он все время за ним следит, помнит о нем и не реагирует на его присутствие не по рассеянности и замордованности, а сознательно. Потому что, как там ни говори, темный он, Крупеня, мужик или старый, отставший или размагнитившийся, он – не Ася. И его нельзя так просто слопать. Подавишься. Он вспомнил, как в субботу он вошел в этот кабинет и налетел на парня, такого всего литого, блестящего. И сразу понял, кто это. Тогда он отметил, что в смысле физической полноценности замена резонная. Куда ему тягаться с такими ногами или таким торсом? Крупеня буравил его взглядом где-то на уровне роскошного кадыка, подрагивавшего от самолюбования. Урод он, Крупеня, по сравнению с ним, урод! От мальчика пахло хорошим одеколоном. Конечно, хорошо бы ему, Крупене, просто исчезнуть, с точки зрения этих хлопцев. Подумав так, Крупеня вдруг решил, что никуда он не уйдет. Не доставит он им такого удовольствия. Пусть этот литой мальчик идет в метрдотели или в оперетту – певцом. А он, Крупеня, будет сидеть в своем пропахшем лекарствами кабинете и честно делать свое дело. Еще одно сиротское одеяло полетело в урну. И снова он попал. А ты, оказывается, снайпер, Крупеня. Ишь как ловко мечешь! Так вот, он будет заниматься своим делом. Почему-то сейчас, на редколлегии, краем уха слушая, как чехвостят редактора сельского отдела за отсутствие толковых материалов, он, Крупеня, понял, что все в жизни можно переиграть. И в пятьдесят можно написать так, что ахнут. Написал же он преамбулу к Олегову материалу, и ему сказали: «Знаешь, братец, тут еще надо подумать, где центр тяжести– в преамбуле или в статье». Значит, может! А эти Вовочкины попытки сделать наглядным уроком и «телегу» об Олеге, и Асину историю, и этих разнесчастных сельхозников – ерунда! А он, который понимает, что надо, зарылся в нору со своей печенкой… Над ненаписанным котом плакал. Ну и дурак, что не написал. Никто не виноват! Короче, надо начинать сначала. Штаны через голову надевать нельзя, а переиграть судьбу – это можно, если найти в себе силы. И он швырнул третье клетчатое одеяло и снова попал – и засмеялся. А Вовочка запнулся на слове «безупречность»,– ах ты мать честная, какое трудное слово! Испортил Крупеня весь смысл редколлегии своим неуместным идиотским каким-то, подумает потом Вовочка,– смешком. А Крупене вдруг померещилось нечто совсем уж странное, будто смех, он – главное. А неуместный – тем более.
Роль шутов историками не оценена, и бог с нею. Важно, что роль была. И у него, Крупени, тоже есть роль, и совсем не шутовская, которую он сыграет теперь как следует.
– Как здоровье, Леша?
Оказывается, все уже ушли. А он все рисует свои клеточки. И Вовочка стоит рядом, то ли укусит, то ли лизаться начнет.
– Много слов,– сказал ему Крупеня.– Надо было сельхозотдел разогнать по командировкам, и вся недолга. Безупречность! Чего ты ее, бедную, поминаешь? Зачем она тебе? Ну, за что ты Асю?
– Не будем о ней,– сказал Царев.– Здесь все ясно. Ты мне лучше объясни, что это за кунштюк с выходом в «Правду»?
– Кунштюк – это по-немецки «фокус»! – засмеялся Крупеня.– Надо же было доказать, что материал есть, поскольку есть проблема, а «телега» – доказательство, что мы попали в точку. Что ты, несмышленыш? Не знаешь, когда «телеги» пишут?
– Алексей Андреевич! Оставим этот жаргон! Я не мальчик, и в этом-то вся штука. И отлично понимаю, что ежели что-то делается за моей спиной, значит…
– Хорошо, что ты это сам сказал,– перебил его Крупеня.– Я в придворных интригах не мастак, но ведь это твоя школа, старик,– идти в обход, за спинами. Ну разве нет? Ты за моей спиной всю газетную политику строишь, ты этого красавца – моего будто бы преемника,– небось, пока я был в больнице, совсем в курс ввел. А я, Володя, не умер. Вот ведь как! Так что насчет «за спиной» это к тебе, старик, возвращается бумеранг. «Ни единой мысли не тратьте на то, чего нельзя изменить! Ни единого усилья на то, чего нельзя улучшить!» – противным голосом забубнил Крупеня.– Запомнил стишки, которыми ты мне мозги лечил. Пошел и почитал. И вижу: Царев из Крупени делает дурака. Там же конец другой, Вовочка! Слушай! – И Крупеня громко, хрипло прокричал:
Растопчите себялюбивого негодяя,
Хватающего вас за руку,
Когда вы тащите из шурфа своего
брата Веревкой, которая так доступна.
Царев покраснел и подумал, что Крупене дорого обойдется эта цитата. Если он еще вчера был предельно деликатен и осторожен, то теперь он ему сам развязал руки. Не надо только сейчас подавать виду, что он принял вызов и протрубил войну. Пусть Крупеня потешится цитатой, публикацией Олегова материала в «Правде». Теперь, когда он так откровенно хихикает на редколлегиях и швыряется бумажками, он сам себе подписывает приговор. Сейчас он ему намеренно не скажет про звонок прокурора. Пусть не думает, что это для него имело значение. Сейчас, когда с Михайловой все благополучно разрешилось и она уехала, важно показать Крупене, что его система руководства правильна и безукоризненна по сути, независимо ни от каких звонков. А Крупеня все о своем.
– Я в случае с Асей хочу воспользоваться проверенным способом – веревкой,– твердил он.
– Это наше старое непреодолимое непонимание,– мягко ответил Вовочка, которому все уже было ясно, так почему бы и не поговорить вообще.– Скандал без выступления газеты. Скандал – до того…
– Неизбежно,– сказал Крупеня.– Неизбежно. До, после. Но так может быть, мы же в живом деле…
– Острота слова газеты и неуязвимость поведения газетчика. Я буду этого добиваться…
– Брось,– скривился Крупеня.– Что такое неуязвимость? Что? Ты можешь мне объяснить на пальцах?
– Мы не имеем права на ошибку.
– Мы как газета. В целом. Согласен. А людям оставь их ошибки, потому что иначе у нас не будет истины. Пусть лезут в пекло, пусть набивают шишки, пусть постигают жизнь и шкурой, и сердцем, и мозгом… Тогда они будут чего-то стоить… по отдельности. И все вместе… Ты никого не научил на примере Аси. Ты призвал людей к профессиональной осторожности…
– Это плохо?
– Я не кончил. К той осторожности, когда у тебя завтра все трудные письма уйдут на расследование и ни один не поедет по следу сам…
– Не драматизируй…
– Ты идешь к этому… Оставь, Владимир, людям право на ошибку. Оставь им надежду, что в случае ошибки им помогут…
– Очень дорого это, Алексей, очень…
– А я не знаю? А что дешевле? Возня с людьми вообще цены не имеет.
– Все имеет цену…
– Пардон,– засмеялся Крупеня,– пардон. На какие рубли будем считать? Новые или старые? Или на доллары? В общем, так, старик. Асю надо вернуть. Наша Корова умница. А если тебе это трудно, оставь деликатное дело мне. Я со всеми объяснюсь, ежели что…
– Я не сделаю этого,– сказал Вовочка.
– А ты сделай,– Крупеня встал.– И еще одно. У меня стол в кабинете трухлявый, я не менял, когда все меняли. Это я к тому, чтобы ты знал, отчего будет бегать озабоченным наш завхоз. У него будет большая деятельность по доставанию мне нового стола.– И Крупеня, швырнув очередное изображение клетчатого одеяла в урну, пошел к двери.
– Постой,– сказал Вовочка.– Постой. Ты ведь…
– Я выписался из больницы. Все нормально.– И он ушел, мягко и деликатно закрыв за собой дверь. Конечно, в боку болело… Но на душе у него было весело…
В сущности, Цареву не нужна была верстка книги, которую редактировала Мариша. Больше того, захоти он ее получить, курьер бы привез. И читать в ней было нечего, так себе авторы, а значит, и так себе мысли. Но после разговора с Крупеней надо было кому-то выговорить все, что мешало ему в эти дни. Ирина отпадала. Ей рассказывать – что себе самому. Есть, конечно, несколько приятелей, но он все-таки позвонил Марише, наплел про верстку, она обещала, что возьмет ее домой, и вот он едет. Она поняла, что ему надо поговорить. Сказала, что и ей тоже надо. Но вот теперь, когда он едет, он понимает – зря. Конечно, зря!
Ясно представилось, как Мариша встретит его в передней. «Господи, мы все такие слабые,– скажет она ему.– Бедные мы люди, нет у нас ни когтей, ни клыков, ни толстой шкуры,– один только мозг, который можно убить крохотным кровяным тромбиком». Она поможет ему раздеться, а на слове «тромбик» погладит по шерстяной рубашкё там, где, по ее разумению, расположено у него сердце. А вдруг все будет наоборот? Вдруг прямо, без перехода: «Володя, ведь Ася ни в чем не виновата. Зачем ты ее так?!»
Царев тронул за плечо шофера. Сегодня его везет не Умар.
– Останови возле автомата. Вышел и позвонил Марише.
– Извини. Обстоятельства против нас.– И, закрыв микрофон рукой, чтоб не слышно было уличного шума, добавил: – У меня иностранная делегация. Я потом позвоню.
Вот и все. И не надо ничего объяснять. Объяснения – всегда слабость. Маришино свойство – поворачивать к себе людей самой беззащитной стороной. А может, в этом ее мимикрированная жестокость? Если бы она могла его выслушать, не перебивая… что бы он ей тогда сказал «У каждого человека есть свой неприятный сон. Я, например, подпиливаю дерево, и оно падает на меня. Очаровательный сон для психоаналитиков, которые усмотрят в нем непомерную гордыню, неистовое честолюбие и тайные подкорковые страхи. В детстве я кричал, когда на меня падало это проклятое дерево. Потом привык к этому сну и уже знал, что оно меня не убьет, что я вовремя проснусь. И вот когда я совсем поборол страхи, сон перестал мне сниться. Только иногда я вижу клонящееся дерево, но даже в этот, казалось бы, жуткий момент я уже больше жалею не себя, а его, которое столько времени без толку и безнадежно падает, а я его давно уже не боюсь. Тем не менее что-то, Мариша, связанное с тем сном, в основу моего характера легло. Например, о каждом человеке я думаю: по плечу ли тот рубит? Всегда ли знает, что перед ним – осина или дуб? Что из нее получится – сервант или табуретка? Знает ли он, как рубить и где стоять, чтоб не придавило? Я-то все это теперь знаю. Хотя во всей моей родне ни одного лесоруба, ни
одного просто лесного жителя нё было. У всех моих родных одно дымное пригородное прошлое. И вот, надо же, во сне я постиг секрет, как валить деревья. Никому, никогда – даже Ирине – я этого не говорил. В этой истории есть многозначительность, которую я терпеть не могу. Каждый начнет думать: а что он хотел этим сказать? Да ничего, кроме того, что сказал: я ценю в людях умение преодолевать страх и извлекать из ошибок опыт. И еще ценю умение выбирать деревья по плечу. Вот у тебя, красивой, умной женщины, нет судьбы. Потерялась в журналистике, а чтобы совсем не исчезнуть, выбралась, так сказать, за ее пределы. Пятнадцать пустых лет жизни. Мне тебя жалко, Мариша. Без всякого приуменьшения – это трагедия. А я вот счастливчик. Почти все время делал работу, которую люблю. Минус работа в посольстве. Но ты же знаешь: оттуда я тоже писал. Мне приятно сознавать, что в том качестве, в котором я сейчас функционирую, я профессионально неуязвим. Я не несостоявшийся актер, которого поставили директором театра. Не писатель, которому, чтобы прожить, надо где-то администрировать. Я чего-то стою, потому что чего-то стою. Я к тому, Мариша, что мне в моем деле можно и нужно доверять. Я умный. Я знаю лес, я умею выбрать дерево и знаю, как надо поплевать на ладони перед тем, как сказать «Эх, ухнем!». Я уважаю себя за это, потому что вокруг меня десятки, сотни не знающих этого. Кстати, это одна из самых больших бед нашего времени. Непрофессиональный врач, непрофессиональный учитель, непрофессиональный юрист. А как можно работать непрофессионально? На мой взгляд, лучше совсем не работать. Меньше вреда. Половина учителей моего сына полнейшие дилетанты. Детский врач, что приходит к дочери, путается в рецептуре. Парикмахер не умеет стричь. Журналист не умеет писать. Но все они работают, черт возьми! Каждый не на своем месте, а ведет себя как на своем. С правом решающего голоса. Значит, я, когда меня снимут, могу пойти бригадиром лесорубов на основании науки во сне? Или руководителем хора – я ведь пел когда-то, у меня был приличный тенор… И я быстро бы научился держать в руках дирижерскую палочку. Стал бы хорошо смотреться сзади. Со стороны затылка, кстати, у меня пока все в в тебе расти что-то мелкое, скверное, чтоб было чем «полохматить обиду». Какая гадость! Не позволит она себе думать о Цареве что бы то ни было. Он в отрезанной части. Навсегда. Только жаль командировки, очень жаль. Она бы теперь могла написать об этом. Кажется, она знает как… Она бродила в толпе по тесному зданьицу, пока не почувствовала, что может упасть в любом месте, на любой чужой чемодан или тюк. Господи, сесть бы!
Прямо под ногами, презрев все и вся, спала на полу молодичка в роскошном павлопосадском платке. На нее дуло сразу из двух дверей, и Ася кинулась ее поднимать, спасая от пневмонии, радикулита и кучи всяких других болезней, которые еще по-старому продолжают связывать со сквозняком, ветром и холодом. Но молодичка только удобней устроилась, и тогда Ася стала загораживать ее чужими чемоданами.
– Двери хлопают, дует,– сказала она и посмотрела вокруг. Но никто не пошевелился, только крохотная старушка в старинной шляпе с вуалью махнула Асе рукой и показала место в кресле рядом с собой.
– Я маленькая,– сказала она.– А вы без вещей и тоже худенькая.
Им было, конечно, тесно, но зато Ася спрятала старушку от сквозняка. Подумав, она снова потолкала молодичку.
– Бесполезно,– сказала старушка,– она тут третью ночь. Пусть хоть поспит.
Ася достала блокнот.
«Тоска по астеническому типу. По обнаженной духовности. Когда откровенная боль – быстрее приходит сочувствие, сопереживание. Гостиничная Зоя отлично одета. Любава – откровенно здорова. Дух болен, но это не видно. (Меня жалеть легче – потертые обшлага? А Калю?) Как просто, когда все на виду. А если не видно, тогда одно объяснение – с жиру бесятся. А ведь не с жиру! Ровесница Любавы, москвичка. Тоже все есть плюс столица. Раздражительна, плаксива, зла. К ней приглашают сексолога. Прогресс, широта взглядов! А она, как и та, просто одинока. Дефицит участия, дружбы, любви. Страдание в момент формирования души естественно. Его не надо лечить. Его надо понимать и сопереживать. Умеем ли мы сопереживать?
Сочувствие – инстинктивно, сопереживание – разумно. Зоя сформировалась без сопереживателей. Поэтому так резка. «Вы» и «мы». Она, так сказать, «обошлась без людей». Любава не обошлась. Искала. Даже в жалком учителишке. (Я же пошла к Феде!) Слепота родительской любви. Обуть, одеть… На московском уровне – вызвать сексолога. А надо иногда просто вместе поплакать. Мать Любавы знает, как плачут от голода. От холода. Она знает, что такое похоронка. После войны она плакала от усталости (ей было пятнадцать, а она работала как взрослая). Дочери плакать, по ее разумению, не от чего. Она и тыкалась носом в жизнь Любавы, как слепой котенок. Искала, где подоткнуть, что прикрыть. Ей бы такую жизнь! Хоть бы на осьмушку такую! Чего ей надо, рыбоньке? Какого рожна? А была каплей, переполнившей чашу непонимания.– Ася поежилась: от двери дуло.– Что такое проблема отцов и детей, проблема поколений? Это ведь жизнь и смерть, уход и приход? До сих пор у «старых» и «молодых» жизненный опыт повторялся: всем доставались и война, и голод, и лишения. Сейчас другая полоса. И кто-то первый крикнул: они не такие, потому что не знали горя. Так неужели же воевать, чтобы знали фунт лиха?»
Представилась Ленка в огромном платке, крест-накрест на груди, возле печки-буржуйки. А она, Ася, безжалостно, с хрустом рвет и бросает в печное нутро разорванного пополам Гоголя. Почему именно Гоголя? Ведь его она должна была оставить. Начать следовало с других… «Я, кажется, напредставляю себе…– подумалось Асе.– Меня за такую мысль, выскажи я ее вслух,– писала она,– распяли бы без суда и следствия, и правильно сделали бы! Но как втолковать, что воспитание конкретно? Что многое из старого опыта уже не годится? Что при хорошей жизни нашего ребенка требуются иные слова воздействия, чем при плохой. Что когда всем трудно, не надо объяснять, что такое сострадание. Оно возникает естественно. А когда всем вполне спокойно и не надо делиться куском хлеба, то разве это значит, что вообще не надо делиться? Надо человека в хорошей жизни готовить к несчастью? Отвратительная крамола! Договорились до осуждения оптимизма! Но я зацеплюсь за это. Его стоит слегка пошатать и поразламывать, оптимизм нашей педагогики, в котором полно радости от «уровня жизни» и так мало радости от «уровня души». Уровень души… Это моя тема. И если я ее не напишу, грош мне цена… Грош цена… Грош цена… Я напишу!!! Ради моей Ленки, которая в свои двенадцать лет вся в иронии, как в броне. В иронии – ко всему: к папе, который «приземленный технарь», к маме, которая «возвышенный гуманитарий». На ее взгляд, мы ничего не понимаем в этой жизни. То, что мы знаем, она расценивает как незнание. А это значит, что у моей девочки, у моего несмышленыша, будет две дороги: Любавы или Кати… Или Кали? Что-то будет, что-то будет…
Кто знает? Разве в наших силах преодолеть непреодолимое: вот хотя бы эту пургу… А это такая малость – пурга в дороге… О ней и не вспомнишь потом. С человеком случается что угодно, так уж он устроен. Что угодно, где угодно и без предупреждения. Я поводырь? Но ведь молодежь не слепая – зрячая. Тогда кто мы? Компас? Пошлость… Сигнал? Тоненькие позывные к состраданию и пониманию… Дети идут, живут, растут, а мы подаем сигналы, пока живы? Это им поможет? Не знаю…»
Ася закрыла блокнот и огляделась. Добрая старушка сидела рядом не одна. Рядом с ней на ящике из-под пива сидел старик с синими-синими глазами. «Сколько им?» – подумала Ася. И не смогла понять, потому что в той старости, что была после шестидесяти, еще не ориентировалась. Могло им быть по семьдесят, могло и по девяносто. У старушки были крохотные ботинки, из них торчали белые шерстяные носки, лицо у старика было будто расчерчено тонким красным пером, словно для демонстраций всей системы капиллярных сосудов. «В таком возрасте отправляться в дорогу? – подумала Ася.– Он же гипертоник».
– Вы куда не прилетели? – спросила она. Вопрос был, конечно, неправильный, старушка заморгала, стараясь понять, а старик посмотрел на Асю сердито.
– Вы куда летите? – поправилась Ася.
– Ага,– обрадовалась старушка.– Нам далеко. Мы – в Донбасс… Нас пригласили… Мой муж ветеран шахтного строительства… Он много выстроил шахт…
Одна из них – выдающаяся… Ей будут вручать орден. И нас пригласили…
Ветеран фыркнул. Ему явно не нравилась эта развернутая информация. Он даже отвернулся.
– Мы бы ни за что не решились на такую поездку,– продолжала старушка, игнорируя недовольство мужа,– но мы все равно должны были лететь в Москву к сыну. У него скоро шестидесятилетие. И по дороге решились заехать…
«Господи, сыну уже шестьдесят»,– подумала Ася.
– Да,– поняла старушка.– Мне восемьдесят, а мужу – восемьдесят два.
Ветеран рассвирепел. Ася видела, как помрачнело его лицо и как он посмотрел на жену своими синими глазами, с плавающими, как у сиамской кошки, зрачками.
«Злой он, этот дед»,—подумала Ася и решила спасать старушку. Надо сделать вид, что ей, Асе, все это очень интересно.
– Никогда не дашь вам ваших лет,– сказала она. Пусть ложь, но ведь из всех возможных – самая святая и безобидная.– А где эта самая знаменитая шахта?
Старушка назвала. И на Асю пахнуло жарким Маришиным новосельем, вспомнились закатанные до локтей мягкие руки Полины. Как та подкладывает ей в тарелку горяченького и шепчет:
«Та ты йишь… Ты на ных не дывысь… Тоби зараз сыла нужна…»
– Господи! – сказала Ася.– Я же знаю это место. Там живет одна. удивительная женщина, я ее очень люблю. Там целая история… Она мачеха моей подруги, которая сейчас живет в Москве. Конечно, мачеха не то слово… Мы все ее зовем Полиной, хоть она нам в матери годится. Может быть, вы ее знаете?
И Ася – ну надо же отплатить благодарностью за поделенное кресло, надо спасти старушку от стариковского гнева – стала рассказывать сама. Как училась в университете, как привозила им Полина и пирожки, и соленые огурчики, и сало. Как собирала У девчонок стираное, на их взгляд, бельишко и перестирывала по-своему. Как они не узнавали потом свои платья и кофточки; как водили они Полину в Большой театр; как она вошла в фойе и заплакала. Они растерялись, а она утешала их: «Это я от радости». Ася и не заметила, что рассказывает уже не для них, а для себя. Почему-то вдруг до огромных размеров выросло значение и тех слез Полины, и того, как они после пили в общежитии чай – Полина, Ася и Мариша – и не могли наговориться.
«Вы так всегда и живите, девочки»,– говорила им Полина.
«Как?» – спрашивали они.
Эти слова Полины – «Так и живите», сказанные тогда, после театра, понимались ими, как живите так же возвышенно, так же красиво… И Мариша сказала: «Зашлют куда-нибудь к черту на рога». А Полина сказала: «Ой, девочки, а там люди, наверное, лучше». Ася вдруг почувствовала, что должна позвонить Марише. Обязательно. Что та ее ждет, ходит по комнате, что-нибудь передвигает и трещит пальцами. И пусть она попросит прощения от ее имени у Олега и Коровы. Ну не могла она их дождаться, никак не могла. И снова захлестнула ее обида, вспомнились желтые волосы Кали, и мягкий свитер Барса, и такси, взметнувшее невытоптанный субботний снег у порога редакции, и остроносый Крупеня, с трудом потянувший к себе тяжелую дверь… Надо позвонить!
– Я пойду позвоню,– сказала она и встретила немигающий, невидящий взгляд старушки. Что это с ней? Она их заговорила? – Простите меня, ради бога!
А старик закрыл глаза. Дремлет? Ну, конечно. Он дремлет, а она болтает.
– Я позвоню,– повторила она старушке.– Как раз этой Марише.
И встала, и перешагнула через молодичку. Куда идти, ей было известно,– видела указатель. Междугородная на втором этаже.