Снег к добру Щербакова Галина
Любава босиком кралась в сени, стараясь ничего не задеть в темноте, лицо у нее было решительным и сосредоточенным.
Мариша пришла с работы, прочла записку от Насти. Та писала, что поела, выучила уроки и ушла в Дом пионеров. Мариша машинально сосчитала ошибки, вздохнула. Вздох получился громкий, надсадный, какой-то бабий. Даже саму себя слышать противно. Что это в ней так взыграло – усталость, возраст или огорчение по поводу дочкиной безграмотности? День был как день. Ее работа лишена разнообразия и неожиданностей. Работа для интеллигентной умной женщины, которая понимает, что разнообразия и любые неожиданности старят и повышают давление. Кто ей сказал эту чушь?
Когда-то думалось: буду в Москве на тихой работе,– только бы кормила! Буду ходить в театры, буду встречаться с друзьями, буду регулярно ходить к косметичке, буду время от времени – только для удовольствия! – писать в газету. У нее ведь всегда все получалось. Вот и это у нее получилось как по нотам. Работа кормит. Она – одна из их института! – была на «Анне Карениной» с Плисецкой. Видела эту неистовую женщину. Теперь у нее билеты на «Федора Иоанновича». Ей все завидуют. У нее прелестная косметичка, которая делит своих клиенток на «небарынь» и «барынь». Барынь она любит. Как художница любит натуру, краски. Небарынь она уважает, потому что ими держится наша советская земля. Сама она, косметичка, небарыня. А Мариша – это же надо! – барыня.
Время от времени у Мариши гости. Приходит Вовочка Царев, со своей некрасивой женой, приходит поесть и выпить по-домашнему Священная Корова с коробом столичных новостей.
– Тебе нужен мужик,– говорит она.
Мариша не спорит. Но знает, что тоскует она не по мужику, а смертельно завидует и Корове, и Олегу, и Асе, и Светке, у которых нетихая работа – дело их жизни. Нарекли ведь они себя когда-то «шестидесятниками». Кто-то даже клятву писал по типу врачебной. «Мы – лекари общественных недугов…» Забыть все это было бы легче… Мариша примеряет эту клятву на своих однокурсников. Хочешь не хочешь, а многие из них – хорошие лекари… Многие похуже, но это естественно. А она – красивая, способная, она – у входа. Стоит без дела. «Кто это стоит в дверях, как в раме? Гончарова? Волконская?» – «Это наша красавица Мариша». – «Почему же она у входа?» – «А где ей быть еще?»
Мариша идет на кухню и пьет ледяную воду. Надо заварить валериановый корень.
Сегодня она утрясла отношения со своим фиктивным мужем. Он обещал быстро развестись, он знает как. Пусть теперь приезжает отец, у нее все будет в порядке. Таким, как он, действительно не надо знать, что почем. Не поймет, расстроится и начнет искать причину в себе. Ничего не найдет, а ведь истерзается, ища! И не скажешь ему, что не удалась жизнь, потому что не удалась работа. Он спросит, почему, как? Что она ответит: «У меня не было таланта»? Неправда, потому что в каждом деле тысячи бесталанных. Они ткут свою пряжу добротно, крепко. А таланты для узоров. Ей говорят: «У тебя талант жить». Имеются в виду тряпки, билеты на Плисецкую, лицо как у барыни-дамы. И никогда никто не слышал, как она вздыхает, когда одна дома. Это и есть талант? Скрывать, как ей плохо?
Когда раздался звонок, она не поднялась, а сидела и думала, что для Насти еще рано, а никого другого она видеть не хочет, и что единственный человек, перед которым не надо «делать лицо»,– это Олег. Он, и только он – пусть видит и неудачницу, и реву,– он поймет и пожалеет. Но главное – поймет, что у нее есть причина выть в темноте, и не будет доказывать, что все пустяки. К несчастью, Олег прийти не может. А значит, кому-то сейчас неожиданно предстоит увидеть ее, печальную и опухшую. Пусть! Мариша решительно открыла дверь. На пороге стоял Олег. Она заплакала, засмеялась и бросилась ему на грудь.
С улицы звала Настя. Мариша босиком потопала к балкону, выглянула. Настя сообщала, что пришла из Дома пионеров и будет гулять на горке. Мариша махнула рукой. Гуляй! Всего секунда, а ноги застыли, она сунула их под подушку, а Олег укрыл сверху еще платком.
– Никогда больше так не бегай,– сказал он.
– Нет, буду,– засмеялась Мариша.– Буду! Назло тебе, чтобы ты тревожился обо мне!
И тут же осеклась, потому что увидела, что он действительно будет тревожиться, что уж кто-кто, а он, Олег, всегда, всю жизнь будет относиться серьезно
ко всему, что бы с ней ни случилось. И так было всегда, еще много лет назад, когда они познакомились. Ну могла ли она тогда подумать, что будет время, когда ей счастьем покажется открыть дверь и увидеть его на пороге? И даже дело не в том, что у него – жена и ребенок. Об этом не думалось. Нет, просто Олег – это был для нее до предела суженный горизонт. Как длинный коридор с одним окном. А хотелось необыкновенного. Она сказала тогда Олегу: «Не надо! Я очень жадная… Мне тебя мало, значит, это не любовь…» И уехала. Казалось ей – взлетела. В большой город, где университет, красивая река, много цветов, много умных людей. И он – милый, без памяти влюбленный мальчик. Он тогда играл на рояле и водил ее в филармонию. Деликатностью и интеллигентностью похожий на самого образцового мужчину, какого Мариша знала,– на ее отца. Но папа пил только сухое вино, и то не всякое. А этот, как очень скоро выяснилось, пил все. Стыдливо, виновато, переливая водку, портвейн, вермут, любую гадость в детские бутылочки и растыкивая их по дому. Одна стояла за книгами на полке, другая в уборной, замаскированная под соляную кислоту, третья – в кофейнике, четвертая за диваном, в кармане плаща, в шляпной коробке, да мало ли где… Лишь бы протянуть в любом месте руку, найти и высосать жадно, торопливо. А потом, прикрывшись газетой, сказать, стараясь не выдать себя голосом, что-нибудь вроде:
– Эти хунвейбины, Манечка, совсем распоясались!..
Необозримые горизонты… Он прекрасный инженер с почти готовой диссертацией, но в трудовой книжке за пять лет двенадцать записей. «Уходи от него,– сказали ей его родители.– Он уже не человек. Он погубит тебя и ребенка. Уезжай! Мы будем помогать тебе всегда, потому что это мы перед тобой и Настенькой виноваты. И прости нас!»
– … Мне надо уходить,– сказал Олег.– Я ведь перед командировкой.
– Куда? – почему-то испугалась Мариша.
– На Север… И оденься, чтобы я ушел не тревожась.
Мариша набросила на плечи кофточку. Прижалась к нему, боясь, что он уйдет и ей станет так же плохо, как было до него.
– Я скоро вернусь,– сказал он.– И не бегай без меня босиком.
Она стояла у окна и смотрела, как он идет по двору, увидела, как он, разыскав среди детворы Настю, завязал ей шарф,– вечно он у нее болтается,– щелкнул ее по носу и ушел. Чужой муж и единственный ее человек. Гнала от себя, гнала… Гнала его, чтоб не расстраиваться, нечего привыкать к хорошему, у нее теперь нет необозримых горизонтов. А сегодня вот не выдержала. Вцепилась в него мертвой хваткой, и сразу стало хорошо и покойно. О Тасе она подумает завтра. Сегодня не будет. Зазвонил телефон. И она ему обрадовалась – действительно ей просто некогда сегодня думать о Тасе. В трубке хрипло дышала Священная Корова.
– Твой возлюбленный все еще у тебя? – прокричала она.
– Ты о ком? – спросила Мариша. Корова захохотала.
– У тебя их что, много? Меня интересует этот идиот Олег. Нам ведь ехать вместе, а его носят где-то черти.
– Он ушел,– сказала Мариша,– заходил попрощаться.
– Ну, и что ты на все это скажешь?
– На что на это, Анжелика? – Мариша назвала Корову ее настоящим именем, и это было верхом растерянности и верхом бестактности. Редакционная машинистка, родив в трудный двадцать седьмой год дочь, дала ей имя, которое обещало брошенной заезжим корреспондентом женщине счастье, хотя бы на будущее. Это имя казалось ей символом прекрасного. Конечно, оно было не русское и не современное, но это не имело значения. Мать Священной Коровы умерла в сорок втором, а имя стало крестом, потому что было дано человеку, совершенно для него неподходящему. Всю жизнь Корова воевала со своим именем, как с личным врагом, требовала, чтоб ее называли Аней, с горем пополам добилась этого, изводя со свету всех, кто пытался называть ее соответственно документам. А потом стала Священной Коровой. И гордилась этим. И успокоилась. Будто нашла наконец подходящую для своих мозолей удобную обувь.
– Я тебе дам – Анжелика! – заорала Корова.—
Ты у меня будешь меняться на Шпицберген! И эту кретинку с собой прихватишь – Аську.
– Это зачем? – спросила Мариша.
– Да ты что? – Корова закатилась от гнева.– Твой вздыхатель тебе что, не рассказал? Что же он у тебя делал?
– Что случилось, Анька, ради бога, я ничего не понимаю. Что с Асей?
– Хаха! Вот это да! Ничего не знаешь? Она отбыла, а девица, к которой она ездила,– на крюк! Меня посылают спасать реноме редакции, а этот Иисусик Олег увязался со мной спасать Аську, хотя, ей-богу, я бы ее сама, собственными руками выгнала из газеты. Соплячка несчастная!
– Да ты разберись вначале! Может, Ася не имеет к этому никакого отношения!
– Это никому не интересно. Важен факт. А он вопиет. И Вовочка вопиет. Корреспондент нашей газеты не должен оставлять после себя трупы. Это не гигиенично. После нас должна быть благость и просветление. Усекла?
– Ты разберись, ненормальная! – кричала Мариша.– Слава богу, что с тобой едет Олег.
– Ей ничего не поможет. Вовочка в гневе страшен.
– Я ему позвоню.
– Не будь дурой.
– А ты будь доброй, Анька! – кричала Мариша.– Не топи Аську.
– Надо мне ее топить! Я спасаю мундир.
– Думай об Аське…
– Вы ненормальные с Олегом. Почему я должна за нее думать? Что это за жизненная миссия – думать за других?
– Не за нее… О ней…
– Один черт! Ей для чего голова дадена? Не знаешь? То-то.– И Корова бросила трубку.
Светлана провожала подругу. Она прогнала с нижнего места в купе здорового дядьку, уложила в багажник чемодан и многочисленные авоськи, стащила с верх
ней полки матрац и постелила постель. Подруга охала в коридоре.
– Я бы так не смогла. Ты такая решительная. А наверху действительно неудобно. Я ведь без брюк.
– Не дрейфь,– ответила Светлана.– А брюки купи. Чтоб соответствовать времени.
Они поцеловались, и Светлана ушла, не дожидаясь, когда поезд тронется, было поздно. Она бежала по платформе, пряча лицо от ветра, и догнала Асю уже в туннеле. Ася шла медленно, и Светлана чуть не сшибла ее с ног.
– Вот это да! – сказала она.– Уже вернулась?
– Больше того,– сказала Ася.– Успела даже Ленинград повидать. Возвращаюсь такая вся размягченная.
– Вижу. Плетешься, как на терренкуре.
– Не была, не знаю,– засмеялась Ася.
– Поехали к нам. Все расскажешь и поешь. Есть основания полагать, что ты голодна.
– Нетнет,– запротестовала Ася.– Я в гостиницу.
– Поедешь туда завтра утром.– И Светлана уже вела Асю в нужный туннель, и уже сунула ей теплый пятак в метро, и они уже ехали, и Ася радовалась Светкиному натиску, потому что в гостиницу ехать действительно не хотелось.
– Была мысль купить что-нибудь Ленке. А пошла в Эрмитаж – и за какие-нибудь четыре часа прожила все равно как четыре жизни. Слушай, какие освобожденные от чепухи лица у мадонн! Понимаешь – от чепухи, которой мы изводим себя, когда…
– …Надо кормить младенца…
.– Светка, не иронизируй. Ты помнишь «Мадонну Литту»?
– Поговоришь с Игорем. Он тебя поймет. Он вообще Леонардо да Винчи считает пришельцем. Есть у него такая бредовая теория. Он как-то не так писал, как все. Или что-то в этом духе. А что касается мадонн, то для этого нужно сесть в самый ранний трамвай и посмотреть, как везут младенцев в ясли.
– Верно. Эти, в трамвае, тоже мадонны.
– Только им этого никто не говорил.
– И плохо.
– И хорошо. Ты скажешь – и выбьешь у нее
почву из-под ног. А так она точно знает, что она баба, ломовая лошадь, что ей надо этого младенца минимум до венца или до армии дотянуть, а сегодня надо мужу набить морду, что пришел пьяный, и на мастера пожаловаться в местком и еще в райисполком сходить, потому что им обещали квартиру еще в прошлом году и не дали. Ну чего она стоит, если от этой, как ты говоришь, чепухи она возьмет и освободится?
.:– Знаешь, я думаю, у тех женщин тоже все было. И квартиры были плохие, и дети болели. Не в этом дело. Надо сохранять в себе бесценность. Себя сохранять.
– Я тебе как врач говорю. Чтобы сохранить себя, очень часто приходится жертвовать красотой. И лучше вбе знать до самой страшной правды, чем рассчитывать, что мир спасет красота. Мир может спасти только знание.
– Всеобщее среднее?
– Для начала. А потом – то, что поднимет каждого над уровнем средне-образованного болвана. Вот тогда ему можно показывать и Литту, и Бенуа, и Сикстинскую… Не будет умиления от священного восторга, а будет понимание и умом, и сердцем. Но это будет не скоро, это говорю тебе я. И хватит. Приехали. Сейчас будет чай, а потом спать, спать…
Ее посадили у теплой кафельной стенки – зимой в старом доме подтапливали печь. Дали мягкие заячьи тапочки. Хрустнула на столе белоснежная скатерть, зазвенели чашки из тонкого фарфора, и пришло ощущение сотни раз воспетого московского гостеприимства…
– А я позвоню Марише, пусть она умрет от зависти, что мы чаевничаем,– сказала Светлана и вышла в коридор.
Ася вышла за ней, и, пока Светлана по дороге к телефону выключала на кухне чайник, Ася разглядывала вытянутые по стенке стерильные столы старой московской коммуналки, лампочку под потолком без единой пылинки, начищенные ручки газовой плитки и пять магнитных мыльниц над старенькой, потресканной, но белоснежной раковиной. Вошла соседка, в халатике и шлепанцах. Поздоровалась с Асей и сказала, пока Светлана набирала номер:
– Откуда у людей деньги? Каждый день у них кто-нибудь ночует. Всегда кто-то чужой обедает. Кого-то встречают на такси. Вы не обижайтесь, я не про вас, я вас в глаза никогда не видела, но ведь доходы у них средние, а всегда гости. Жизнь ведь дорогая.– И она покачала головой, глядя на Асю круглыми желтыми двухкопеечными глазами.
– Маришка' – кричала Светлана.– Спишь? А мы сейчас чай будем пить. С Асей! Завидуешь?.. Куда? Ты сошла с ума! Ты посмотри на часы, сестричка! – Потом Светлана замолчала, и лицо у нее стало строгое, и Ася вдруг поняла, что-то случилось, и бросилась к телефону, но трубка уже легла на рычаг, а Светлана снимала с вешалки шубку.
– Надо ехать,– сказала она Асе.– Почему-то надо ехать к Марише. Мы возьмем такси. Возле нас это не проблема. Рядом гостиница.
Вышел Игорь, родители. Но Светка качала головой и повторяла, что надо ехать, и все. Потом даже прикрикнула: что это за манера – ночью выяснять отношения? А Ася думала об одном: вчера, перед Эрмитажем, она звонила Аркадию. Все было хорошо. Что могло случиться за день? И поняла: все что угодно. Все могло случиться за день, за час, за секунду. Все несчастья случаются мгновенно. И тут же раздался звонок. Светка схватила трубку, и, чеканя каждое слово, проговорила громко: «У Аськи дома все в порядке». Свалилась тяжесть. Господи, зачем же тогда такая суета, если дома все в порядке? Мариша как почувствовала – позвонила. Она всегда все чувствует, это у нее такой дар… Но все-таки – что же случилось? Почему надо ехать? Они выходили – Ася, Светка и Игорь, а в глазах соседки светился все тот же желтый монетный вопрос: опять такси?
– А чайник-то зря вскипятили,– услышала Ася уже за дверью ее скрипучий голос.– Можно я налью себе чашечку?
Олег и Корова разместились в той же выгородке, в которой жила Ася. Олег хотел жить отдельно, но Корова возмутилась.
– Нам надо быть вместе,– сказала она.– Мужчину и женщину связывают или определенные отношения, или никаких. У нас – никаких. И ты, насколько мне известно, не сексуальный маньяк, поэтому сохранишь спокойствие, если увидишь мою голую ногу…
– Сохраню,– засмеялся Олег.
– Смех был оскорбительный,– заметила Корова,– но черт с тобой. Я с Маришкой не соперничаю, у меня есть чувство юмора.
– Брось,– сказал Олег.– Не трепись без надобности.
– Это можно,– согласилась Корова,– хотя, если мы с тобой сегодня чего-нибудь на ночь не выпьем, нам завтра будет трудно. Не надо было так торопиться, чтоб успеть на похороны…
– А я что говорил? – Олег начал злиться.– Почему мы не дождались Аську? Что за необходимость была мчаться без всякой информации?
– Знаешь, в чем твоя слабость? – спросила Корова, стаскивая с себя чулки вместе с поясом и облегченно оплывая.– Господи, как хорошо и легко! Так вот, милый мой, ты, по сути, свой человек, из народа. Тебе понятна боль и забота маленького человека, и ты в упор не видишь страданий начальников…
– Мели, Емеля…
– Вовочка тоже человек, и его можно понять, у него сейчас начнутся неприятности… Вот почему мы здесь.
Катя принесла им чайник. Он раскаленно всхрапывал, обдавая Катины руки паром, а она и не видела, и не чувствовала.
Вспоминала, как он к ней ворвался, этот придурошный учитель! Господи, а трясся-то как, умоляя звонить, звонить, звонить. Потому что ведь он ни сном, ни духом; корреспонденту, что уехал, ведь все было ясно, так что теперь снова приедут, и он должен будет отвечать за всякую психопатичку?.. Повесилась-таки, кретинка! Но он-то, он при чем тут? Он даже кричал это – при чем тут?! – каким-то визгливым бабьим голосом, и Кате было вначале противно, а потом стало жалко, так жалко-противно, что она стала звонить этой самой несимпатичной Асе в редакцию. Любаве уже ничем не помочь, а этот учитель хоть и никудышный, но все-таки живой. И с той самой минуты, как Катя сумела за тридцать минут пробиться сквозь непогоду и расстояние и связаться с редакцией, с той самой минуты, как она четко и телеграфно передала все «прямо Москве», с той самой минуты она ощущала себя центральным персонажем всей этой истории, а потому вошла в выгородку без стука, и чайник поставила по собственной инициативе, и у Любавиной бабушки взяла пятнадцать штук поминальных, что на завтра, пирожков для этих корреспондентов, которых она решила направлять и вести, а не отпускать на самотек, как ту, несимпатичную ей, Асю. Приехала, туда-сюда – и уехала. Катя чувствовала в себе большую, неведомую ей раньше силу. Почему-то казалось, уверенно казалось, что теперь она скоро отсюда уедет. И мысленно она уже прощалась с этой выгороженной на почте квартиркой, куда другие приезжали и уезжали бесследно (модельерша не в счет) и где она одна сумела прожить незряшную, значительную жизнь. Доказательство тому – покойница Любава и эти двое, что решили жить вместе, но это не страшно, сразу видно, что они не мужчина и женщина, а товарищи по работе. Ничего такого не будет. Разве иначе она согласилась бы?
– Садитесь с нами,– сказал Олег, доставая бутылку «Старки» и роскошнейшую коробку конфет, которая продавалась в буфете их редколлегии. Корова фыркнула. Водка – это понятно. Но конфеты? Олег никогда принципиально не заходил в этот начальственный буфет. Корова принципиально заходила, считая себя вправе пользоваться всем, что есть в редакции. Она не знала, что конфеты были куплены для Мариши, но он тогда забыл их вытащить, вот и привез сюда, к восторгу этой придурошной Кати, которая держится с ними как полковничья жена с солдатами мужа на параде,– покровительственно и любовно.
Корова с присущей ей прямотой и неделикатностью хотела ей это сказать, но вдруг увидела лицо Олега и осеклась. Он протягивал Кате коробку, а потом старательно, строго по ее указанию накапывал ей в граненый стакан водку… «Ах, хватит? Простите, ради бога…
Ну, это ничего… Всего две капли лишние… Не пейте, не надо… Выпьете? Ну и прекрасно… Это ж «старка»… Можно сказать, лекарство…»
Каков артист! Ну и черт с ним, пусть ублажает эту полковницу с парада, у нее свой, жесткий стиль работы, и в нем ее сила.
Она в командировке хирург, она вскрывает, потом зашивает, но попробуйте найти швы?! А Олег – ощупью, интеллигентно будет пробираться в душу этой бронированной Кати, вместо того чтобы сказать ей просто:
«Слушайте, девушка, у вас что, не было в тот момент других дел, как звонить в Москву? Или вас Любава перед смертью просила просигнализировать? С чего такая суета, будто наш товарищ Ася лично ее на крючок закинула! И пейте вы, ради бога, сразу. Это водка. Это вино пьют глоточками, и то не всякое, вы все на свете перепутали, моя милая».
Глупо. Конечно, это было бы глупо. Сейчас так нельзя. Значит, пусть ведет эту партию Олег… Это его дело.
– Чай у вас, Катя, чудесный! И где вы только берете такой!
«Мог бы так не врать. Заварке по меньшей мере три дня».
– Пирожки сами пекли?
– Пирожки поминальные,– с достоинством отвечала Катя.– Там такие готовят поминки. Свинью зарезали, только из-за ножек для холодца. Так у них мясо было…
– Праздник устраивают! – мрачно процедила Корова.– Первое мая…
– Все-таки единственная дочь,– терпеливо пояснила Катя.—Для нее было все. Все, чего душе ее угодно.
– Да,– сказал Олег,– горе…
– Добилась своего,– продолжала Катя.– Чего хотела, того и добилась.
Корова хмыкнула.
Катя посмотрела в ее сторону. Старая уже женщина, лет пятьдесят, не меньше, а сидит хмыкает. Чего, спрашивается? Ладно. Катя им все объяснит. Все. Как надо…
ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ ЛЮБАВЫ В ПОНИМАНИИ КАТИ-ТЕЛЕФОНИСТКИ
«…У нее все было с детства. У Любавы. Я сюда приехала, а она как раз в первый класс пошла. Ну, сейчас всех детей хорошо одевают, в магазине купить можно. А этой все шили на заказ. Формочка из шерсти по семнадцать рублей, вся плиссированная, фартук из шелкового полотна, а портфель ей материн брат из ГДР прислал – он там тогда служил, это сейчас он в Сибири работает железнодорожником. Приезжает в гости каждый год. Бесплатно. За шубкой цигейковой для Любавы ездили в Москву. Она в пятый ходила. Мать ее рассказывала, что стояла в очереди семь часов. Полный рабочий день.'
Я вам скажу про телеграммы. Вот если что надо, они шлют телеграммы родственникам, и, конечно, с ними перевод. Ну вначале просили по мелочи – колготки, кофточки. А потом – гипюр, но только белый. Это к выпуску. Шерсть только мохеровую. Теперь кримплен. Пальто из этой, как его… Ну обувь шьют, она такая кошлатенькая… Замша, будь она неладна. А совсем недавно они железнодорожнику своему отбили телеграмму – просили сапоги на фундаменте.
– Платформе,– поправила Корова.
– Да, платформе. Ну, высокая такая подошва. Опять же – деньги сразу. Я так думаю, что они людей ставили в безвыходное положение: деньги пришли, хочешь не хочешь – покупай. А перевод всегда был с прибросом. Если туфли, к примеру, французские стоят пятьдесят рублей, то посылали семьдесят. Им это ничего не стоит. Отец механик, он любую машину соберет, хозяйство хорошее. Они и на базар вывозили то мясо, то сало, то грибы соленые. Не всегда, а время от времени. В охотку. Так что деньги у них есть. Когда Любава поехала поступать первый раз в институт, они тут расшибались… Снарядили ее, как только можно. Платьев, туфель… Она через неделю вернулась. Не очень переживали, не парень, в армию не заберут. Вот она целый год дурью маялась. И все одна, одна – ни с кем. Вроде чего зазнаваться? Ничем других не лучше. Ну есть возможность не работать – не работай, никто не осуждает, у нас каждый год девки посиживают. Но как-то все стараются вместе. А эта молчком и одна. Ну ладно, год, как день, прошел. Снова едет. И снова возвращается. Люди их учили: надо ехать с деньгами. Вы, может, этого не знаете, в Москве этого, наверно, нет, а у нас тут сплошь и рядом поступить можно за деньги. Но они дураки. Им бы сразу с ней ехать и по горячим следам заплатить кому надо, а они мотнулись уже после. Как я понимаю, никто их там слушать не стал, в общем, с деньгами и вернулись. Я их понимаю: первому попавшемуся ведь не дашь? Один жуликом окажется, а другой в милицию потянет. Это дело такое. Найти бы им человека, который берет, и все было бы в порядке. Они не нашли. По лицу ведь не прочтешь? Тогда Любава пошла в школу вожатой, больше для смеха, чем для дела. Я тоже так считаю, что это за работа – с барабаном ходить? А она с ним почему-то весь август, считай, ходила. Повесила через плечо и ходит. Некоторые говорили: «Вон идет дура с барабаном». Я ее спросила: «Чего ты с ним ходишь?» – «Модно,– отвечает,– модно теперь так».
А в конце августа приехал по назначению Сергей Петрович. И сразу заскандалил – пятый класс не возьму, даже уеду, если настаивать будете. Ну тут Любава вылезла: давайте, говорит, его мне, за пятый класс я чего-то помню. Ну и все вроде путем. А потом они стали ходить в кино вместе. И она опять с барабаном. Все уже привыкли. Мать объясняет: «Дети теперь все хулиганы. Инвентарь нельзя оставить – или скрадут, или проткнут. Приходится носить с собой. Трубу она в ящик стола заперла, а барабан не влезает». А потом пошел слух, будто женятся. Тут учитель пришел на почту бандероль отправлять, стихи в тетрадках. Я думала, ну, три рубля поставит в стоимости, ну это самое большое за бумагу. Вижу, пишет – сто рублей: тысяча старыми! Я говорю: «Деньгами разбрасываетесь перед свадьбой». Как он позеленеет! Поверите, я никогда больше такого нечеловеческого цвета. не видела. «Вы, говорит, языком своим не мелите зря… А работайте. И запакуйте все как следует, чтоб не порвалось». Я поняла, что жениться он не думает, что у него другое в жизни направление. А тут пришла и Любава ко мне на почту, как всегда, посылает деньги. На этот раз в Одессу, какой-то родне через вот этого самого брата —железнодорожника. И что вы думаете просит? Парик! У самой волосы как хорошая грива. И не сеченые, и не перхотные. Я ей говорю: «Ты сдурела! Зачем он тебе?» Она отвечает: «Чтоб страшней было». Ну, в общем, деньги не считаны, в этом причина. Она ведь школьную зарплату получать не ходила. Ей бухгалтерша домой ее приносила, не себе ж брать? А та в школе крутится, а за деньгами – у них бухгалтерша с завхозом с торца сидят, обойти школу надо,– не зайдет. Потом она, вы знаете, травилась. Понарошному. Я говорила девчатам: «Не посылайте вы письмо. Учитель тут ни при чем. Он жениться не собирался». Послали. Приезжала от вас тут девушка. Посидела у них, в школу сходила. Уехала. В общем, и делать больше нечего. Человек живой. Лежала она просто так, чего не полежать, если можно? Я вот ни разу не ходила по бюллетеню. У меня даже манеры такой нет. Да и на кого я все оставлю? Если болеешь, в соседней комнате телефон все равно звонит. Значит, вставай и иди. Так лучше совсем не ложиться. Попаришься, чаю с малиной или медом попьешь, пенициллину глотнешь, и все. Сердце поколет – так меня научили: траву заварю и вместо воды. А если живот, я грелку никогда не положу, это опасно, кислым молоком спасаюсь. Пью его, пью и пью. И тоже пенициллин. А она лежала сколько хотела. Никто ее и не тревожил. А Она и повесилась. Я так понимаю: нельзя человеку давать сразу все. Надо постепенно, чтоб оставался интерес. Ведь люди произошли из животных. А разве хорошую собаку досыта кормят? Так, лишь бы не сдохла. Тогда в ней сохраняется собачий характер. И человек должен знать, что у нёго все еще впереди – и парик, и сапоги на фундаменте, и замши разные. И будут они ему идти постепенно, как награждение за какие-то его успехи. Школу кончила – часы. Я к примеру. В институт поступила – новое пальто. Замуж выходишь – ковер. А у нее все было сразу. Ничего ей уже не хотелось.
– Замуж,– сказала Корова.– Замуж ей хотелось, я думаю.
– Ой, нет! – вздохнула Катя.– Этот замуж ей как барабан. Ей-богу! Она пришла на почту, а я ей говорю: «Твой кавалер стихи послал в Москву. В сто рублей бандероль оценил». А она смеется: «Мало, говорит. Мало, Катя! Лошади нынче дорогие…» – «Какие лошади? Или это ты про него так грубо?» – «Ну, что ты,– снова смеется.– Лошади красивые. Зачем их обижать?» Я тогда так: «Ну а если он такой некрасивый, хуже лошади, чего ты за него замуж хочешь?» А она мне тот же ответ: «Чтоб страшней было».
– А что, Катя,– спросил Олег,– какого-нибудь парня у нее раньше не было?
– Откуда? – со злостью ответила Катя.– У нас их сроду нету. После школы – в армию, а назад не возвращаются. А которые приезжают, то уже с привесом. У нас не парни, у нас пионеры. И то их мало. Одни девки рождаются. Правда, говорят, это хорошо. К миру.
– Ну, может, был у нее кто-то в школе…
– Нет, нет,– замахала руками Катя.– У них в классе всего было три парня. И все в очках. Унылые – преунылые… – Это еще не криминал,– проворчала Корова.
Катя растерянно поморгала. Ее сбили с толку. А может, просто кончилось действие накапанной в стакан «старки»? Но ей почему-то стало до слез обидно… Никогда никто из-за нее сюда не приезжал. И вообще жизнь идет, едет, летит мимо. С чего это она решила, что теперь что-то изменится? Ну вот она им все рассказала, объяснила главное: нельзя человеку давать много и сразу, надо постепенно, порциями… А они о ней самой ничего не спросили, потому что она – живая. Мертвый им интересней. И газеты так пишут. Вот если ты погибнешь, или тебя застрелят, или ты сам повесишься – о тебе напишут, всем сразу станет интересно, как ты жил. А так будь ты хоть какой – это не считая артистов и космонавтов,– никому ты не нужен.
– Ну, а вам, Катя, как здесь живется? – спросил Олег и стал ей снова накапывать «старку».
Катя резко оттолкнула бутылку, а стакан накрыла ладонью.
Ишь, сообразил, спрашивает! Интересно стало! Только с нее хватит, поговорили. Она поднялась, большая, нескладная, презрительно посмотрела на Корову – сидит улыбается. И старая, и некрасивая, и одета неизвестно во что, а туда же, москвичка. И там все разные. Кто по театрам да по магазинам, а кто, как сивка-бурка, по командировкам. Кому все, а кому по капле.
– Живется, – протянула Катя. – Как люди, так и мы. Вешаться не собираемся.
– Вы же разумная девушка, – сказал Олег. – Вы хорошо нам все рассказали. Спасибо вам большое. Вы нам очень помогли.
– А где барабан? – спросила вдруг Корова. Катя видела, что Олег указательным пальцем постучал по столу.
– Да ну тебя! – Корова зашевелилась в подушках, кровать заскрипела – старая потому что, кто сюда новую поставит, – и сердито закричала Олегу: – Не стучи! Стукач нашелся. Я хочу посмотреть этот барабан.
– Обыкновенный пионерский. А вокруг круглые плашечки. Чтоб звенеть.
– Я так и знала, – сказала Корова. – Бубен это.
– Ну и что? – Олег все стучал по столу пальцем. – Барабан, бубен.
– Бубен – это у цыган, – вдруг вспомнила Катя.
– Черт знает, что за кровать! – сказала Корова, слезая. – Не для любви – для страданий. Казенная или ваша? – спросила она Катю.
– Ничья, – /ответила Катя.
Корова плеснула в стакан «старки», залпом выпила и заела конфетой из красивой коробки.
– Катя! – сказала она. – Где у вас уборная, или, как теперь говорят интеллигентные люди, – туалет? Пресс-конференция окончена. Гонг!
Василий Акимович собирался в больницу к Крупене. Он недоумевал и, пожалуй, даже сердился. Чего это Крупеня решил мирить его с сыном? Лично он не страдал и не страдает оттого, что Женька ушел. Вольному воля! Даже спокойней дома, потому что не заткнешь же уши, чтобы не слышать, какие он говорит глупости, так что ж, слушать и молчать? А Крупеня лезет со своим разбирательством.
В душе Василий Акимович был убежден: и у Крупени с Пашкой не так все просто. Просто теперь ни у гах: «Деньги – это свобода». Это же надо такое сморозить. Поставить два таких слова рядом. А Алексей смеется. «А ведь точно!» Что точно? Деньги – это деньги, это – зарплата, а свобода – это осознанная необходимость. Вот что это. В общем, он скажет Крупене: «Леша! Ты разберись на отведенном тебе жизнью участке. Ведь у тебя, я знаю, тоже не все, как говорится, о'кей. Ну вот хотя бы по службе…» И тут на Василия Акимовича накатывало.
Он уже несколько лет болезненно чувствовал приближение роковых шестидесяти и уже тайно и страстно ненавидел всех этих сопливых сорокалетних, у которых ни опыта, ни ума, ни совести – один возраст. Один ему такой кричал: «Сколько можно ходить у вас в мальчиках! Тридцать три года – пора расцвета, меня уже гнать пора за ненадобностью, а вот у вас никаких о себе сомнений?»
Василий Акимович так ему и сказал: никаких сомнений о себе у нас нет. А на душе потом долго было беспокойно, муторно.
Крупеня ждал его в холле. Широкий халат весь на нем почему-то дергался, а нос торчал вперед, желтый и воинственный.
– Ну ты молодец! – кричал Крупеня, прыгая от возбуждения внутри халата.– Здорово, что пришел. Ты такой румяный, черт, просто как горнолыжник.
– Про тебя я этого не скажу,– проворчал Василий Акимович.
– И не надо,– засмеялся Крупеня,– у нас всюду зеркала. Черт те что! В самых неожиданных местах идешь, а тебе навстречу страшилище с печатью смерти на лице. Думаешь, вот бедняга, ничего ему почти на этом свете не осталось. Улыбнешься ему подбадривающе, а он тебе в ответ оскалится, тут только сообразишь, что это ты сам и есть.
– Ты писатель,– сказал Василий Акимович.– Трепаться горазд. Тебя ломом не добьешь.
– Ломом! – возмутился Крупеня.– Тоже мне оружие. Конечно, не добьешь! И не связывайся.
– А начальник к тебе твой приходил? – наливался соответствующим настроением Василий Акимович.
– Звонит. И мне. И прямо в ординаторскую. Создает вокруг меня суету и озабоченность. В общем, он, конечно, молодец.– Крупеня засмеялся.– А все-таки пацан. Ей-богу, пацан! Сообщил мне, не удержался, как я накололся с одной командировкой… Не проинструктировал человека, отправляя в путь, и от моего крупенинского головотяпства, дескать, случилось ЧП. Он думал, я от этого сообщения залягу тут надолго переждать грозу, а я решил отсюда бечь… Может, даже сегодня рвану когти…
– А ты бы полежал все-таки,– проворчал Василий Акимович,– человек на бюллетене фигура неприкосновенная.
Крупеня прямо зашелся в хохоте.
– Фигура,– всхлипывал он,– неприкосновенная… Ну, ты скажешь… Прямо на шестнадцатую полосу. В «Рога и копыта».
Обидным был этот смех для Василия Акимовича, очень обидным. Что он сказал смешного? Что?
– Знаешь,– закричал он на Крупеню,– хватит. Ты все знаешь, ты самый умный. А я так не считаю…
– Ну прости, прости,– Крупеня вдруг от смеха перешел к нежности, даже сделал попытку обнять Василия Акимовича, что было уж совсем лишним, совсем некстати, и так вскормило гнев Василия Акимовича, что он, забыв, где находится, на очень высокой ноте все выдал сразу:
– Ты жизни не знаешь. Вот что я тебе скажу. Вы, писатели (Василий Акимович принципиально никогда не называл Крупеню журналистом. Писатель, и все тут) – все такие. И не спорь! Потому что если бы ты жизнь знал, то не вмешивался бы в наши отношения с Евгением. Ты рассуждаешь: Васька – дурак. С сыном поладить не смог. А кто бы смог? Ты просто не знаешь, что между нами и ими – пропасть. И Пашка твой – я шел к тебе и думал об этом – такой же. Деньги – это свобода, помнишь? А у нас с тобой денег не было в молодости, так что, мы рабы были? А?
– А ты не бреши,– сказал Крупеня.– Это у меня денег не было, потому что без бати рос, а у тебя с деньгами всегда было все в порядке. Ты ж, Вася, маменькин и папенькин сынок. Или нет?
Василий Акимович поерзал. Это манера Крупени – выдвигать в споре неожиданные аргументы! Конечно, он не бедствовал. Но ведь и не шиковал!
– Я никогда не шиковал,– ухватился он за слово.– Я жил, как все, мне лишних штанов никогда не надо было.
– Ну и доблесть! – засмеялся Крупеня.– Счет идет по большому. По штанам. Брось, Вася! А мне хотелось иметь в молодости белые штаны. И часы хотелось иметь. Я тебе больше скажу. Мне и домик за городом хочется. Ну стреляй меня за это, мещанина проклятого. Но у меня, увы, нет денег. И знаю: таких, чтоб купить, никогда и не будет. А жаль… Ей-богу, жаль…
– Своруй! – пробурчал Василий Акимович.
– Во! – обрадовался Крупеня.– Слово сказано! Вот тут-то и начинаются мои расхождения с мечтой. Воровать, Вася, не могу. И что еще смешнее – не хочу. Да чего это мы про деньги? А? Деньги – это свобода? Пашка говорил? Есть сермяга, есть! А Женька у тебя хороший.
– Только без совести,– сказал Василий Акимович.
– А что такое, Вася, совесть? – спросил Крупеня.– Сформулируй!
– Формулировать! – возмутился Василий Акимович.– Я тебе не писатель, чтоб этим заниматься. А вот что ее нету – вижу.
– Ничего ты не видишь,– грустно сказал Крупеня.– Это же не штаны.
– Ты не морочь голову! – закричал Василий Акимович.– Что ж я, по-твоему, человека с совестью от человека без совести не отличу? Тем более сына?
– Ну, Вася, Вася,– успокаивал его Крупеня,– а что бы тебе не взять за основу, что совесть, она, как правило, у всех, и у тебя миссии делить людей на тех, что с совестью, и что без нее, нету. Не уполномочивал тебя господь бог на это.
– А я в бога не верю,– распалялся Василий Акимович.– Я имею право выражать свое мнение. Имею!
– Ладно,– сказал Крупеня.– Ладно. Замнем для ясности.
– Никто ничего не делает. Всем на все наплевать. Зато много знают, высказываются. Ты думаешь – мы им люди? Я и ты? Они же только и ждут, когда мы с тобой сдохнем. И разве только дети? А твой главный разве этого не ждет?
Крупеню скрутило. Он пригнулся к коленям и от этого казался совсем больным и маленьким. Василий Акимович испугался: зря он эту тему задел, дурак он, конечно; он почувствовал, как поднимается в нем жалость и нежность к старому другу Лешке Крупене, и потому был потрясен, когда скрюченный Крупеня сказал ему:
– А не пошел бы ты, Вася Акимович, к такой-то маме! Еж твою двадцать! Что ты каркаешь? Жить надо самому по совести, а не чужие совести считать. В этом все дело, дурак ты старый! Я сейчас в редакцию поеду, вот что я решил!..– И Крупеня мотнулся куда-то в глубину коридора, а Василий Акимович почувствовал великую несправедливость существующего мира. Это теперь такая манера – плевать в душу. Шел к нему как человек, как друг, и его же – к такой-то маме!
Крупеня вернулся в распахнутом халате, и Василий Акимович увидел сто раз подтянутую и закрученную резинку, и все равно спадающие пижамные штаны. Герой!
– Ну вот,– сказал Крупеня.– Я ухожу. Поймаешь такси? И не надо больше бухтеть мне про количество совести у других. Надо жить так, чтоб дерьма после тебя не оставалось. И вины. И чтоб горем ты ничьим не был. Да что это я? Ты ведь, Вася, хороший мужик. Только чокнутый. Но скажу тебе по секрету – я чокнутый тоже. А за апельсины спасибо. Видеть я их не могу. Мне бы кусочек тихоокеанской селедочки с разваристой картошкой. Так поймаешь такси?
И тут Василий Акимович заплакал. Он потом совершенно не мог понять, как это так слезы появились независимо от него. Из него, а независимо. Это же неправильно, что организм тебе вроде и не подчиняется, а существует сам по себе и ни с того ни с сего может даже плакать, то есть совершать вообще несуразный ни с чем поступок, потому что Василий Акимович не помнил, когда он плакал в последний раз. Если это и было, то только до революции или вскоре после нее. В дальнейшем обозримом прошлом слез у себя он не помнил. Он даже не заплакал, когда Полина прислала
ему разводной лист. Он тогда весь набух от боли, у него даже волосы болели; вот никому этого не скажешь, а болели, нельзя было причесаться, каждый волос был как нерв. Но ведь не плакал он!
И тогда он понял, что это плачет старость, потому что других объяснений не было,– ведь не примешь же всерьез этот разговор о тихоокеанской селедке, которую хочется Крупене, а есть ее ему нельзя.
– Ты брось,– сказал ему Крупеня.– Мы с тобой еще – во! – мужики!
Василий Акимович всхлипнул и рукавом вытер нос.
– Я сейчас… Такси…– И он поднялся, потому что вдруг почувствовал непреодолимое желание остаться одному. На минуту даже показалось, что это он в больнице, а Крупеня пришел его проведать, но тот встал и снова показал перекрученную на запавшем животе резинку, и Василий Акимович с удивлением сообразил, что ему уходить из больницы, а Крупене оставаться. Такая была на этот раз раскладка…
Они сидели в учительской за длинным столом, покрытым красной, заляпанной чернилами, стертой на углах плюшевой скатертью, и перед ними лежал бубен. Они пришли в школу, потому что ночью здесь тихо. Они даже отправили домой сторожиху-истопницу, пусть идет отдыхать. И теперь на коленях у Олега лежали громадные брезентовые рукавицы, а у шкафа с журналами стояла длинная кривоватая кочерга. Им сегодня разговаривать, им и топить печи, чтобы завтра в школе было тепло.
– Зачем ты принесла бубен? – спросил Олег.
– Так,– ответила Корова.
– Кинется мать, начнет искать…
– Не бойся. Мать убеждена, что бубен просто инвентарь, который Любава спасала от баловников-пионеров…
– Вероятно, так оно и было. Ты не увлекайся символикой. Я знал одну девицу, у которой над кроватью висел череп, а спала она на черной простыне. Но за этим ничего не было.
– Не надо меня учить,– ответила Корова.– Я тебе таких историй расскажу миллион.
Они замолчали. Они не торопили друг друга, зная, что молчание – тоже дело, каждому из них есть о чем подумать. С самого утра они сегодня разделились. Каждый пошел своей дорогой. Олег побывал в сельсовете, потом в мастерских, потом ходил к Сергею Петровичу, вместе с дядькой Любавы ездил на кладбище, смотрел, готова ли могила. А Корова пошла к ним домой. Народу было полно, но все равно остаться незамеченной оказалось трудно; тогда она уселась в кухне, вместе с той частью родни, которая, несмотря на горе и слезы, была занята хозяйственными работами. Они и плакали, и причитали, но и за картошкой следили, и фарш вертели, и мужиков, что могилу рыли, кормили, и оркестр поили: приехали из района замерзшие. В общем, для кого-то жизнь останавливается, а для остальных – идет, и это можно почувствовать особенно здесь, где все рядом, все вместе и где за стенкой одну поят валерьянкой, а другого лечат водкой – от насморка. Трубач простужен, но все-таки приехал, потому что хорошие деньги, а он дочери в Иванове кооперативную квартиру строит. Много чего узнала Корова, сидя на табуретке и выполняя мелкие поручения – истолочь в ступке перец, нарезать крутые яички, принести из сенцов воду. В сенцах она и увидела бубен. Он лежал на лавке, и на нем была чья-то шапка.
Несколько раз в кухню выходила мать, и Корова видела, что никакое горе не могло заставить ее отступиться от главного в ее жизни направления – у Любавы все должно было быть лучшим. И похороны тоже. И она ткнула пальцем в резиново застывший холодец! И посчитала оркестр; как и обещали – было пятеро, и даже на Корову посмотрела, как той показалось, удовлетворенно: человек из Москвы. Приходила к ней в кухню и Катя, спрашивала, не нужно ли чего. Корова даже растерялась. Ей? Нужно? А потом вдруг поняла, что она после покойницы здесь сегодня второе лицо. Действительно, слишком скоропалительно прислали их из редакции. Надо было дождаться Асю.
Кстати, об Асе говорили тут хорошо. Правда, она быстро уехала, ее мало кто видел, но, в общем, вела она себя здесь правильно. А как, собственно, она могла
себя вести? Устроить колхозное собрание с осуждением нехорошего поступка, порочащего имя и прочее?.. Так ведь бывало в свое время. Но это когда… Да и Аська совсем не такая. Корова ведь знала ее еще по университету. Она уже работала, а Ася приходила к ним на практику. Когда это было? В прошлую эпоху. Еще и Вовочка салагой был тогда. Крупене в рот заглядывал. А теперь Вовочка норовит дать Крупене под зад своим модным ботинком. Это называется эволюция. Но ведь в чем-то Вовочка, может быть, и прав. Крупеня ушел в производственную текучку, сначала случайно, незаметно, а потом с головой. Целый день будто в деле, но без дела. Без главного дела. Сколько раз ей, Корове, предлагали чин… «Учи,– говорят,– других, передавай опыт». И так порой было соблазнительно осесть в кабинет и вправлять мозги уже современным салагам. Но у нее хватило ума не поддаться. Потому что она, в сущности, не очень хороший человек. Она эгоистка. Ей своя личная судьба дороже… А ее судьба – это материал в газете. Такой, чтоб "все ахнули. Но именно здесь, в эти дни, Корова вдруг подумала, что про здешнее происшествие она писать не будет. И хоть уже ясно: Асю никто ни в чем не обвиняет, а значит, и газету тоже, и можно не ходить по инстанциям, чтоб спасать мундир (за этим-то ведь и ехали!) но писать она все равно не будет. Она просто приехала на чужие похороны за государственный счет. В конце концов, про это тоже следует иногда подумать. Человек приходит и уходит… Зачем приходит? Зачем пришла, например, она? Чтобы стать первой среди женщин? Газетчицей с большой буквы? Это много или мало? Во всяком случае, это всегда ничего не стоит, когда сидишь над чистым листом бумаги. И сохрани тебя господь бог в этот момент от мысли о том, что ты когда-то уже об этом писал и тебе это совсем просто. Подумаешь так – и неминуемо напишешь муру. Каждый раз это как родить. Правда, она никогда не рожала. Но знает это не хуже тех, кто рожал. Она пять раз писала о родах. Значит, она родила пятерых. Она трижды писала о самоубийстве. И сейчас это она лежит там, в соседней комнате. Она! И только она знает, зачем пришла и зачем ушла. Вот так-то, граждане сопровождающие.
– …Такой бы жить да жить!
– …Ей бы и птичье молоко достали!..
– …У ее родителей деньги и на квартиру, и на гарнитур были собраны…
– …Положили во всем новом, ни разу не надеванном…
– …А все из-за такого, что ни кожи ни рожи… Да с ним на одном гектаре по нужде не сядешь…
Корова чистила чеснок и с нежностью думала о бубне. Она была сейчас Любавой, и это была ее четвертая смерть…
– …За Аськой нет вины,– сказал Олег, прерывая молчание.– Она могла здесь остаться еще на любой срок, но ведь и Любава могла подождать.
– Угу! – пробормотала Корова.– Ты пошуруй в печке, а то заморозим пионеров и школьников.
Олег взял рукавицы, кочергу и вышел. Корова тихонько постучала по бубну – звука не было, бубенчики не пошевелились. Она вздрогнула и поежилась. Этого еще не хватало – простыть. А не мудрено, кладбище у них здесь не близко. Представила сейчас дом Любавы, полный людей, закусывающих и пьющих с удовольствием после мороза и от мысли: «Все-таки я живу – лучше, чем – я умер». Это там сейчас ощущает каждый. Сегодня будут пить, а потом остервенело любить, чтобы убедиться еще и еще раз в этой простой, как вот эта школьная чернильница, мысли.