Сокрытые лица Дали Сальвадор
Мэтр Жирардан, тронутый мягкостью речей мадам де Кледа, со рвением извлек свои очки и одолжил ей, дабы, прикладывая их к сахарнице, могли они применить их как увеличительное стекло. Теперь Соланж могла отчетливо прочесть геральдический девиз, написанный на ленте, заметной в верхних ветвях дуба:
JE SUIS LA DAME [7]Соланж тут же вгляделась внимательнее в изображение в целом, мгновенно различив его антропоморфный смысл. Она увидела маленькое женское лицо, проступившее в гуще листвы, и обнаженный торс, образующий часть ствола, с которой содрали кору, платье из пробки скромно укрывало остальное тело от пупа и ниже, а три корня уходили в землю.
Сходно, в верхней части голые плечи женщины-древа растворялись в грубой поверхности коры, обращаясь в кустистые ветви, кои, невзирая на путаницу переплетений, сохраняли недвусмысленно человеческие черты распахнутых молящих рук.
Старый слуга Пранс беззвучно вошел в залу и объявил Грансаю, что мэр Либрё желал бы поговорить с виконтом Анжервиллем. Последний, решив заглянуть в мэрию всего на миг, пообещал Соланж заехать за ней вовремя и отправиться в путь в половине шестого, а мэтр Жирардан воспользовался этим поводом, чтобы удалиться. Пока Грансай провожал д’Анжервилля и мэтра Жирардана до дверей, Соланж вернула сахарницу на место, а сама устроилась на небольшой скамье в углу просторного балкона. Когда Пранс пришел с объявлением, она исподтишка глянула на часы на каминной полке. Внезапно наметился тет-а-тет с графом на три четверти часа, и она ни за что на свете не желала этой беседы посреди бесчувственной, слишком церемонной комнаты.
Вперив взгляд в равнину, Соланж собралась в комочек, уложив подбородок на колени, изо всех сил, до боли сведенные вместе. Она почувствовала, как медленно приближаются неровные шаги Грансая, а затем его губы пылко поцеловали ее в макушку, а ладони кользнули ей под руки, попытались поднять ее.
– Вам здесь неудобно, – сказал Грансай, – идите, вытянитесь на моей постели.
Соланж откинула голову, впервые подставив все лицо его взгляду, и спросила:
– Что, так похоже, что я умираю?
– Нет, вы божественно красивы, но выглядите уставшей, очень уставшей.
С этими словами Грансай, просунув одну руку под колени Соланж, легко поднял ее к груди и понес к кровати, где мягко уложил, внимательно разместив так, чтобы голова легла в точности на середину маленькой очень плоской подушки, затянутой в серо-стальной шелк.
Грансай тут же сходил за столиком и подтянул его к кровати. Соланж лениво вытянула ноги, и кости в коленях поочередно хрустнули с тем же звуком и в тот же миг, когда лозные плети, добавленные недавно Прансом для оживления огня, занялись и начали потрескивать в камине.
– Вы совершенно изнурены! – сказал граф, устанавливая столик. – Так старались ослепить меня вчера вечером.
– С чего вы так решили? – спросила Соланж не слишком веско.
– Как же иначе? – ответил граф с позабавленным видом. – Вы только что в присутствии д’Анжервилля заставили меня поверить, что у вас назначена встреча за ужином, которой точно не будет и которую вы придумали, исключительно чтобы раздразнить во мне слабость любопытства. Но, к моему сожалению и к моей же досаде, я повидал столько подобного, что уж невозможно спутать состоятельность подлинного ужина с воображаемым. В своем мире я стал как те пейзане, что могут сказать, лишь взяв яйцо в руку, вылупится из него цыпленок или нет.
Соланж не ответила. Она так рада была ощутить, как ее тело, непрерывно болевшее от сверхчеловеческой rle , которую она играла, теперь мягко покоилось на кровати обожаемого ею существа, что провоцирующее поддразнивание графа скользнуло ей по сердцу, не оставив и малейшего следа озлобления. Грансаю сейчас вольно было оскорблять ее, и ее это нисколько не задело бы.
В томном блаженстве она закрыла глаза, ощущая перед собой присутствие графа, стоявшего у изножья кровати, смотревшего на нее изучающе, но при этом будто не видевшего ее.
– О чем мы думаем? – спросила Соланж тихо и мечтательно. – Я думаю о нас – было бы мило уже наконец попытаться поверить в наше с вами желание. А вы думаете о своих лесах!
– Верно, – ответил Грансай. – Я думал о своих лесах. Почему бы нам обоим не попытаться – со всем смирением – понять, что для нас естественно? В конце концов и в самом деле это слишком глупо – стараться любой ценой раздражающими усилиями воображения убедить себя самих, что нас за пять лет заигрываний поглотила взаимная страсть. Если б хоть самую малость желали этого, мы нашли бы сотню оказий предаться любви – и предать ее. Нам бы даже хватило времени последовать совету д’Аннунцио, сказавшего… – И Грансай процитировал дребезжаще, чуть пародийно: – «Всяк должен убить свою любовь своими же руками пять раз, чтобы любовь пять раз возродилась, в пять раз ожесточенней».
Соланж, задетая за живое этим издевательством, почувствовала себя словно при смерти, а Грансай продолжил дружеским тоном лицемерной мягкости:
– Кстати, я бы дал мадам де Кледа совет: она достигла столь утонченного уровня красоты, изящества и превосходства, что необходимость продолжать, с совершенно ребячливым романтическим бесстыдством, ее попытки создать вокруг себя литературно-поэтическую атмосферу, совершенно отчетливо выдающую ее буржуазное происхождение, чрезвычайно огорчительна.
– То же верно и применительно к графу Грансаю, – парировала Соланж, передразнивая его манеру. – Слабоумное бесстыдство, с коим он являет свою прозаическую посредственность, совершенно отчетливо выдает в нем провинциального помещика! – Последние два слова она подчеркнула пылким всплеском сарказма.
Грансай отвернулся и, чуть нелепо хромая, подошел к балконной двери, которую открыл резким движением, будто воздух в комнате удушал его.
– Провинциальный помещик! Как верно! – воскликнул Грансай. – Видите ли, – проговорил он, тыкая пальцем в прогал посадок пробкового дуба, – эти несколько недостающих деревьев значат для меня больше, чем ваша жизнь! Из-за таких вещей разражаются войны. Улыбка покойных отцов с годами блекнет в нашей памяти, но не забывается отнятый клок земли или выкорчеванное дерево. Забываются пять лет глупого высокомерного флирта – но не отметина в сердце собственности, о нет! Такое никогда не забывается.
Все это Грансай произнес, не оборачиваясь, лицом к панораме, пытаясь выковырять обширный кусок мха, проросшего в стыке между камней балконной балюстрады. Наконец мох поддался, выпав вместе с крошками цемента, заполнявшего трещины в кладке. Сжав его в кулаке, Грансай со всей силой запустил комком в сторону леса.
Соланж вдруг позволила себе громкий театральный взрыв смеха, но так же внезапно прекратила его, ибо Грансай развернулся и приближался теперь к кровати: лицо его исказилось от чувства и было полно такой злобы, что Соланж испугалась. Никогда бы не могла она вообразить, что он способен на столь пылкую ненависть. Но поздно было менять манеру, и Соланж сохранила вызывающую улыбку, кою Грансай более не мог выносить и решил стереть ее грубой силой. Он схватил ее за лицо и погрузил ее голову в подушку, сжав со всею мощью.
Соланж не двигалась, глаза ее, как у загнанного зверя, расширились.
– Я не желаю видеть эту улыбку у вас на лице, – прорычал Грансай. – Дура! Что вы знаете о моем мире! – Покуда он произносил это, все более судорожно стискивая ее, его мизинец проскользнул во влажную щель рта Соланж так, что его крупный золотой перстень грубо чиркнул ей по деснам, которые тут же закровоточили. Резко придя в себя, граф, придавленный совестью, пал на колени у изножья кровати и взмолился о прощении.
Соланж встала, склонилась на миг к плечу Грансая и в свою очередь направилась к балкону, однако наружу не вышла, а осталась стоять в углу, заслоненная темной тенью тяжелой портьеры. И тут ее плечи, вскидываясь и опадая от частого дыхания, сотряслись судорожным рыданьем.
Грансай приблизился, взял ее лицо в руки, на сей раз – с безбрежной нежностью, – и поцеловал в губы. Никогда прежде не целовал он ее так – и делал это, поняла Соланж, лишь чтобы заслужить прощение. Она перестала плакать.
– Забудем об этом, дорогой, – сказала она. – Я слишком счастлива была на вашей кровати. Не желаю больше играть – я безумно люблю вас, нравится вам это или нет!
В эту минуту они услышали шаги мэтра Жирардана, сопровождаемого Диком д’Анжервиллем, – последний шел забрать Соланж. Она отошла к зеркалу над камином, делая вид, что поправляет прическу, и утерла кровь с подбородка, а Грансай тут же включился в разговор с д’Анжервиллем и поверенным об их визите к мэру Либрё.
Соланж собралась, и граф попрощался с ними на пороге своей комнаты. Во дворе Пранс помогал д’Анжервиллю, у которого была мания укладывать багаж: он настаивал на том, что все погрузит сам и так, чтобы использовать как можно меньше места. Мадам де Кледа расхаживала взад-вперед, а потом подошла к полукруглой каменной скамье, стоявшей позади очень старого кипариса; на ней была оставлена ивовая корзина со свежими яйцами. Соланж оперлась одним коленом о скамью, взяла яйцо, разбила его и проглотила содержимое. Потом еще одно, и еще, всего счетом пять.
Надо больше есть. Когда доберется до Парижа, станет беречь себя, как никогда прежде. Чувствуя, что скоро уж они отправятся, Соланж взяла последнее яйцо, разбила и в мгновение ока выпила. До сих пор все эти мелкие манипуляции она проделывала крайне осторожно и не расплескала ни капли, но в этот раз самая малость белка скользнула по ее подбородку и упала наземь. Носового платка при ней не было, и она утерлась тыльной стороной ладони, на миг замерла, склонив голову вперед, чтобы яичный белок не испачкал ей одежду, после чего вытянула руки и растопырила пальцы – высушить.
Тут она услыхала, как крышка багажного отделения нерешительно хлопнула, а затем хлопнула вторично – сильно и окончательно. Желая вести машину, Соланж устроилась за рулем, и вот уж они въезжали в многообещающую ночь бескрайнего лесагромадных каштанов, что встали тоннелем над дорогой, как на знаменитой картине Фрагонара из коллекции Честера Дейла. Двадцать минут прошло в молчании, а поскольку руки Соланж держала на руле, она чувствовала, как подсохший яичный белок стягивает ей подбородок, вынуждая ее время от времени морщить лицо в гримаску, придававшую ей вид трогательный и несчастный.
У Дика д’Анжервилля, исподтишка за ней наблюдавшего, уже плясало на кончике языка привычное «Bonjour, tristesse» , но в этот раз, поскольку ни слезы ее в комнате у графа, ни маленькая царапина в уголке рта не ускользнули от его внимания, д’Анжервилль хранил безмолвие и включил негромко радио. Соланж позволила себе погрузиться в причудливые раздумья, вязкие и всепоглощающие, прерывалась и вновь возвращалась к ним, с всевозрастающей настойчивостью. Она представляла, как, пройдя сквозь тысячу героических испытаний, она выкупает владения предков Грансая, своим неустанным упорством ограждая равнину Крё-де-Либрё от индустриализации и наконец высаживая заново те три сотни квадратных метров пробковых дубов. Жертвой Соланж де Кледа геральдический дуб графов Грансаев вновь растет и увековечен.
Кроме того, она ли не та Госпожа, не тот ли пробковый дуб?В поместье Ламотт, предоставленные своему привычному уединению, граф и его поверенный готовились к ужину. В то утро Грансай сказал Прансу:
– Нынче вечером я склонен к salade au coup de poing! – И Пранс выставил на стол все необходимое для приготовления салата «Удар кулаком», как он назывался в тех краях.
Когда граф и его поверенный уселись за стол, Пранс поставил перед графом объемистую миску, в коей виднелась грубая горбушка половины буханки крестьянского хлеба, вымоченная в темно-красном соке, смешанном из растительного масла, уксуса, мелко порубленной кровяной колбасы и щепотки натертого шоколада. Затем мэтр Жирардан взял крупную очищенную луковицу, поданную ему Прансом на сложенной салфетке, и поместил ее в самую середину хлеба, по-прежнему удерживая ее кончиками пальцев на месте. Грансай сжал ладонь в кулак и угрожающе занес его над луковицей, прицелился. Затем мощно стукнул кулаком по луковице, размозжив ее на многие куски, рассыпавшиеся по хлебной корке, а та в свою очередь, тоже раскрошилась. Тут полагалось усыпать блюдо свежим цикорием, а также помолоть в блюдо соль и перец. Успешный удар был сигналом Прансу, следившему за ритуалом хозяина с предельным взволнованным вниманием, что можно спокойно возвращаться на кухню, а мэтр Жирардан, словно пораженный внезапным видением, не отрывая зачарованного взгляда от салатной миски, воскликнул:
– О чудо! Я вижу, как от одного удара графа восстает вся равнина Крё-де-Либрё. Скажите мне, безумие это или я прав? – Чтобы получше осветить то, что желал показать, поверенный поднес свечи поближе и принялся описывать миску салата, стоявшую перед ними, с красноречивой увлеченностью, подпитанной тем, что чувствовал он, какой восторженной озадаченностью почтил его Грансай, коему эти причудливые и находчивые остроумности поверенного имели дар являть внезапное жизнелюбие. – Смотрите, мой дорогой граф, – говорил Жирардан, тыкая бледными писательскими пальцами в волнистые расколотые протуберанцы хлеба, – не это ли очертания наших хрустких золотых холмов Либрё, ее мягких склонов, резких неожиданных хребтов, глубоких расщелин, в коих плещут каскады свежего лука, ибо именно эти тонкие, змееподобные блестящие дольки представляют тугое перламутровое напряжение наших стремительных потоков с их серебристой пеной, когда вырываются они из снегов, что собираются на дальнем краю чаши. Роскошный цикорий представляет густолиственный передний план плодородной, богато орошаемой растительности равнины. А там, вдали, средь лесов темного латука, виднеются первые строгие пасторальные волнистости, где зерна ржи, лежа навзничь, запекшиеся в корку, представляют раздумчивое отношение к жизни созерцательного недвижного скота, тогда как сверкающие кристаллы соли, рассыпанные по озаренным вершинам, в свою очередь представляют окна удаленных деревень, поблескивающие на вечернем солнце. А вот случайная заметная крупица соли, одинокая и тусклая на крутом берегу: это беленая обитель Сен-Жюльен. Но и это еще не все. Взгляните, мой дорогой граф, на крошечные кусочки перца, разбросанные в беспорядке, чуть удлиненные – у некоторых словно бы даже есть головы – они идут, это наши пейзане, облаченные в черное; они заполняют низины дорог и вьющихся проселков, людные шествия возвращающихся от дневной пахоты…Грансай сидел зачарованный и меланхоличный.
– Все, что вы говорите, прекрасно, как Пуссенова Аркадия, – вздохнул он, после чего жадно набросился на салат со всей энергией ножа и вилки, что замерли на весу, покуда текла речь мэтра Жирардана.
За салатом Пранс подал трюфели, укрытые пеплом, в маленьких, безупречно белых обертках, и разлил красное вино 1923 года, кое, по словам Жирардана, имело солнечный букет. Трюфели они поглощали в молчании, а когда подали козий сыр, граф сказал поверенному:
– Ну, дорогой мой Жирардан, расскажите же мне о мадам де Кледа.
Эту просьбу он озвучил тем же тоном, каким мог попросить сыграть любимую музыкальную пьесу.
– Я только что о ней подумал, – ответил мэтр Жирардан, – покуда мы ели трюфели. Всяк видит происходящее в своем собственном свете. Виконт Анжервилль, без сомнения, видит мадам де Кледа как тело богини, населенное душой королевы, а многие из ее бесчисленных поклонников, неверно истолковывая неугасимый огонь ее взоров, приписывают ей дикарский темперамент куртизанки. Я же, поверенный, должен зрить ее в первую очередь с точки зрения моей профессии как прекрасную партию или же, с точки зрения моей неотесанной поэтической наивности, как фею. Что ж, ни то, ни другое меня не удовлетворяет. Я воспринимаю Соланж де Кледа как своего рода святую.
Заметив тень иронии в глазах графа, Жирардан объяснился:
– Милостью Божией святые зачастую имеют тела, красивые, как Афродита. Нынче вечером, все время за чаем, я наблюдал за мадам де Кледа. Одета она была столь едва, что всевластье ее тела было безошибочно, однако она часто складывала руки на груди, будто мерзла, одновременно принимая позу скульптурной обнаженной, восстающей из ванны, и святой, внимающей посланью небес. Наблюдая за ней, я был поражен чистотой, отраженной в овале ее лица. А губы ее столь бледны, что мне приходила на ум лишь монахиня из песни, какую по сей день поют в Либрё: «Праздник в обители Сен-Жюльен».
– Я не слыхал ее, – сказал Грансай.
– Согласно местной легенде, – объяснил Жирардан, – святой Жюльен, странствуя в наших краях в сопровождении верных последователей, обнаружил усыпальницу монахини, знаменитой своей красой. Когда гроб вскрыли, все тело обратилось в прах, а на его месте проросли чертополох и клевер. И лишь голова монахини, укрытая ослепительно-белым покровом, осталась нетронутой, однако рот ее побелел, как мел, а по углам его прорезался жасмин.
– Вот оно что! – прошептал Грансай, словно самому себе. – Трюфели под пеплом… бумажные обертки… наголовник…
Жирардан добавил в заключение:
– И припев той песни, исполняемый с меланхолической интонацией, под аккомпанемент флейты, волынки и тамбурина, звучит так:
Ее груди – камень живой,
Ее ноги – побег травяной,
А губы – цветущий жасмин.
– Спойте ее мне, кажется, я уловил мелодию, – взмолился Грансай.
Жирардана не пришлось просить дважды, и он, отхлебнув вина, цокнул языком и напел фальцетом, точно и с дрожью в голосе, как обычно поют крестьяне Либрё, отрывки из баллады о монахине Сен-Жюльена, а потом исполнил ее вновь, целиком; на сей раз граф аккомпанировал ему своим более глубоким голосом, отстукивая ритм золотым перстнем по хрустальной тарелке, которую ради резкости звука зажал в другой руке.
Добравшись до припева, мэтр Жирардан ущипнул себя за кончик носа – для пущей остроты и утонченности плаксивой интонации песни в своем пронзительном и гнусавом голосе.
– Ее груди – камень живой, – вздохнул Жирардан тонко, словно комар пискнул.
– Пм-пм-пм, – вторил ему Гансай, отмечая последнее «пм» резким ударом перстня.
Ее ноги – побег травяной,
Пм-пм-пм,
А губы – цветущий жасмин.
Пм-пм-пм,
Пм-пм-пм,
Пм-пм-пм.
Жирардан всегда уходил в половине одиннадцатого. Вот и теперь он поднялся и откланялся. Граф остался в гостиной еще на десять долгих минут, запечатлевая слова песни в записной книжке как можно медленнее, после чего уже не знал, чем себя занять. На миг он собрался было что-то сказать Прансу, который словно бы намеренно болтался рядом, будто желая завязать разговор. Но молчание так и осталось не нарушенным, и Пранс едва заметно печально улыбнулся, словно извиняясь за то, что Грансай не нашел для него слов.
Убрав остатки сервиза, он удалился, пожелав графу спокойной ночи. И вот наконец Грансай выбрался из-за стола и, медленно поднявшись по лестнице, направился к себе.
Электрическое освещение усадьбы, всегда несколько скудное, едва заметно подрагивало, и единственный шар, свисавший довольно низко с потолка четко над серединой кровати графа, был так слаб, что его тлеющая, умирающая бледность еле озаряла лишь ее.
На отвернутой простыне лежала тщательно сложенная ночная сорочка из шелка цвета моли. Согласно еженощной привычке, Грансай сперва положил поверх нее записную книжку со своими пометками, затем разделся. Обнажившись, он несколько мгновений медлил, бездумно поглаживая легкий ушиб от пуговицы, который возник под его левым сосцом, когда он крушил луковицу в салате.
Тело графа было совершенно – он был высок и красив, и чтобы его представить, можно вызвать в памяти знаменитое изображение Аполлона в Миланском музее, творенье Рафаэля. Облачившись в ночную сорочку чуть длиннее его дневной, граф подобрал записную книжку и отправился в тот угол комнаты, где размещался большой шкаф темного дерева, очень узкий, но такой высокий, что доставал до потолка.
Этот угрюмый шкаф покоился на четырех маленьких ножках в форме человеческих ступней с длинными стройными пальцами, в египетском стиле, выточенных из ярко блестевшей золотистой бронзы. Грансай открыл обе дверцы; шкаф был пуст, за вычетом того, что на одной его полке, посередине и сподручно, размещалось несколько предметов: левее – крошечный детский череп, увенчанный тонким золотым нимбом, приписываемый святой Бландине, – его Грансай хранил с тех пор, как началась реставрация домовой церкви; рядом с этой реликвией ребенка-мученицы лежали скрипка и смычок, а чуть далее – черный ключ, украшенный серебряным распятием, прилагавшийся ко гробу, где покоилась мать графа. Как в любой другой вечер, Грансай положил записную книжку в шкаф и достал скрипку, но не успел склонить голову, чтобы зажать инструмент между плечом и подбородком, как услышал шум, заставивший его обернуться. За приоткрытой дверью возникло улыбающееся лицо старухи.
То была верная экономка Грансая, которую граф всегда называл «канониссой Лонэ», с намеком на Стендалеву «Пармскую обитель».
– Добрый вечер, канонисса, – сказал граф, опуская скрипку на кровать.
Канонисса вошла, неся в одной руке блюдо с двумя вареными артишоками, к которым граф имел страсть, когда его посреди ночи охватывала бессонница. В другой канонисса держала обширную косматую перчатку из кошачьей шерсти, коей она регулярно массировала хромую ногу графа, подверженную приступам острой ревматической боли. Канонисса была почти демонически уродлива, но благодаря своей неглупой веселости и бодрому виду располагала некоторой привлекательностью. Она была чистюлей до невероятия, с кожей нежной, но чудовищно сморщенной, а правый глаз у нее беспрестанно слезился, из-за чего она время от времени промокала его белым кружевным передником.
Граф не имел от канониссы никаких тайн. Лишь ей одной позволено было без предупреждения входить в его комнату и покидать ее. В имении все решала она, и поскольку граф не мог обходиться без ее услуг, он брал ее с собой и в парижские поездки. Канонисса не вымолвила ни слова, но сразу встала на колени и принялась терпеливо и заботливо растирать графу ногу. Одним из ее ритмичных движений, чуть энергичнее прочих, полуобнажились интимные места графа.
Рукой в перчатке она почтительно одернула на нем сорочку, но другой, обнаженной и морщинистой, проскользнула под и сжала его плоть с целомудренной радостью матери, глянув на него нежно и воскликнув:
– Ох ты, ох ты, вот так благословение небес! – Той же рукой она похлопала его по колену и, поднимаясь на ноги, оперлась о него всем весом. – Вынули б головушку святой Бландины из шкафа, – посоветовала она, собираясь уходить, – я бы сроду не заснула с таким в комнате.
Уже на пороге, будто с громадным облегчением, утерла она глаз, успевший вымочить ей всю шею, покуда вставала, и повторила сказанное дважды – заключительно:
– Ничто так не мешает сну, как мысли о смерти. – Пока она шла по коридору, граф слышал ее бормотанье: – Слава те Господи! Слава те Господи!
Часы пробили одиннадцать. Грансай вновь взялся за скрипку, прижал ее безмятежно, однако крепко к щеке и запустил свой виртуозный смычок по нотам арии ре-мажор Баха. Он клонился чуть вперед, колено хворой ноги упирая в кровать, разрез ночной сорочки чуть оголял его бедро, ярко порозовевшее от растираний. На раздраженной коже старый шрам раскинул свои ветви, словно темная поросль баклажанного оттенка.
Взгляд Грансая вперился в череп святой Бландины с маленькими целыми зубками, гладкими, как речные камешки. Чистота его заставляла графа думать о коленях Соланж де Кледа, и память о ее осунувшемся лице, облагороженном блеском слез, казалось, придала точности и божественной красоты мелодии в ее развитии, величественном и всесильном.
Грансай глубоко дышал, двигая головой вслед за мелодической интонацией горящей реки сонаты, но его бесстрастные черты отражали решимость не поддаваться эмоциям сердца, со всеми его слабостями, что затуманивают прозрачную чистоту его музыкальных интерпретаций. Ария близилась к финальным аккордам, в которых все томленье ночи, казалось, достигало геометрической точки, где и оставалось подвешенным навечно, – и тут ощутил кончик мизинца на руке, державшей смычок, будто палец был все еще влажен от теплой желанной слюны Соланж де Кледа.
Глава 2. Друзья Соланж де Кледа
Примерно в половине двенадцатого поутру Барбара Стивенз, состоятельная американская вдова и наследница Джона Корнелиуса Стивенза, и дочь ее Вероника в спешке выходили из парижской гостиницы «Риц». Они проделали около пятидесяти шагов по тротуару и вошли в пошивочное заведение мадам Скьяпарелли. Десять минут второго мать и дочь покинули ателье Скьяпарелли и вернулись в гостиницу «Риц», где пообедали салатом, поданным с подобающим раболепием и церемонностью.
Они проглотили витамины двух видов, запив их двумя мартини, из-за чего пожелали по третьему, а также шоколадно-фисташковое лимонадное мороженое, вслед за которым, не дожидаясь кофе, вновь отправились к Скьяпарелли, откуда опять вернулись в «Риц» к пятичасовому чаю.
У Барбары Стивенз получалось состроить некое особое выражение лица, посредством коего по прибытии к Скьяпарелли она давала понять со всей очевидностью, что пришла из «Рица», а также и другое, явленное ею в «Рице», дабы дать понять, что она только что от Скьяпарелли. Первое из двух выражений заключалось в поддержании рта в постоянно приоткрытом состоянии некоторого разочарованного томленья – полной противоположности рта, разинутого от изумления; она не ответила ни на один вопрос, заданный ей продавщицей; ее затянутые в перчатки руки задерживались у разных платьев, а сама она, бестактно делая вид, что смотрит на всякую ерунду, тайком поражалась каждому предмету. Второго выражения, предназначенного «Рицу», она добивалась закрытым, или, вернее сказать, сжатым ртом, ибо складывала губы так, чтобы получался вид раздосадованный, с оттенком отвращения столь легковесного, что происходить оно могло лишь от мелких тиранических треволнений, вызываемых требованиями моды, а удовлетворения их у такой ультра-утонченной дамы, как она, никогда нельзя достичь. Барбара Стивенз пробудилась тем утром в половине десятого, причиной этому пробуждению служила встреча с ее парикмахером, назначенная на половину седьмого, и встречи этой она добилась грубой силой и собиралась хладнокровно сорвать ее. Как и многие слабые созданья, скованные собственной абсолютной капризностью, она чувствовала себя в своей тарелке, лишь когда могла по собственному изволу устранять заботы и трудности, коими целенаправленно загромождала себе день грядущий днем ранее.
Именно поэтому любая незначительная тревога могла стать для миссис Стивенз бесценным источником отвлечения, если вдруг возникала опасность скуки. Так, если день казался ей слишком пустым, она всегда находила, чем его захламить, если уж не заполнить; напротив, если утро начиналось благотворно, в более волнующих обстоятельствах, миссис Стивенз принималась сладострастно освобождаться от всех обязательств, хотя, надо отдать ей должное, делала она это с корректностью, педантичностью, пристальной избирательностью в отговорках, выливавшихся в серьезный труд для ее секретарши, искусно применявшей все эти вежливые отводы с исключительным и недвусмысленным прицелом на рекламу.
– Миссис Барбара Стивенз сожалеет, но явиться на последнюю примерку не сможет, поскольку ей необходимо быть на благотворительной встрече в Британском посольстве в туфлях с маленькими бриллиантовыми часами, вправленными в каблуки.
– Миссис Барбара Стивенз желает отменить обед в «Ларю» в виду прибытия короля Греции.
– Миссис Барбара Стивенз покорнейше просит месье и мадам Фернандес телефонировать ей завтра утром, она сожалеет, что не сможет посетить их коктейльный прием: ее по срочному делу задерживают юристы.
– Миссис Барбара Стивенз умоляет простить ее за отмену визита до ее возвращения из Версаля в следующую пятницу и просит отложить ей пару серег с розовым турмалином и колье с изумрудными кабошонами, которые так понравились художнику Берару.
– Да, разумеется, да, разумеется, – отвечал ювелир на другом конце провода. – Как я понимаю, она имеет в виду ожерелье эпохи Возрождения с маленькой кентаврессой. Да, конечно, мы отложим их для нее.
Кладя трубку на рычаг, ювелир говорил себе:
– Хм. Версаль… Должно быть, обед у Виндзоров… В какой он бишь день?.. Шестнадцатое, да, пятница. Но в таком случае секретарша ошиблась. Миссис Стивенз никак не добраться сюда до утра субботы. Придется ждать до понедельника и перезванивать… нет, надо ждать утра понедельника…
Такого рода расчеты, неизбежно запускаемые телефонными разговорами в обрамленном платиной мозгу ювелира, были специальностью секретарши Барбары Стивенз.
Мисс Эндрюз же мозги имела маленькие, и слеплены они были из газетной бумаги, на которой там и сям темнели угрюмые черные квадраты вперемешку с грязно-серыми – будто полустершимися блеклыми карандашными почеркушками незавершенного и брошенного кроссворда. Она получала почти дикарское удовольствие от возможности блеснуть хоть на миг в глазах своей госпожи, когда приходила вечером за поручениями, льстиво излагая Макьявеллиевы уловки, позволявшие ей с непревзойденным убожеством вить филигранные узоры тупости для облаченья слишком уж обнаженных и порывистых желаний, какие миссис Барбара Стивенз частенько оставляла там, где обронила.
– Взяв на себя ответственность отменить вашу пятничную встречу, – говорила мисс Эндрюз, ликуя, – я добилась четырех различных результатов. Во-первых, увеличила мадам на два дня время принятия решения; во-вторых, дала им понять, что у мадам ужин у Виндзоров в Версале, но не сказала этого впрямую; в-третьих, сообщила Фернандесам о вашем выборе, поскольку завтра они поедут смотреть то же украшение, на которое Сесиль Гудро обратила их внимание. Их оно, конечно же, заинтересует. И тогда им скажут, что оно отложено для миссис Барбары Стивенз.
– Уверена, мадам Гудро слышала о нем от Берара, поскольку, как говорят, у нее самой совершенно нет вкуса, – вставила Барбара, чуть уязвленная завистью.
– И в-четвертых, – продолжила мисс Эндрюз победоносно.
– В смысле, «в-четвертых»? – удивленно переспросила миссис Стивенз, очень приблизительно вслушиваясь в тираду секретарши, занятая облачением в кружевной капот в крупных кричащих фиалках. Она носила этот элемент одежды (возмутительно не сочетавшийся с целомудренностью ее бело-золотой гостиной, отделанной Жан-Мишелем Франком) с удовольствием утоленной любви к себе. Уж во всяком случае в приватности собственной комнаты и перед лицом секретарши, единственного свидетеля ее тайны, она могла неудержимо предаваться естественным порывам своего чудовищного вкуса.
– В-четвертых – четвертое преимущество пятницы, – продолжила мисс Эндрюз, торопливо тарахтя – из опасения не успеть добраться до конца объяснения. – В пятницу Фернандесы ужинают у Соланж де Кледа, где мадам не сможет присутствовать из-за Виндзоров! Фернандесы наверняка не упустят возможности обсудить ваше недавнее расточительство, и поэтому все будет так, словно вы там присутствовали.
– Кто ответил на звонок у Картье? Маленький темненький парень с испанским акцентом?
– Думаю, да. Очень приятный. Дважды повторил: «Передайте мадам, я полностью в ее распоряжении».
– Полностью в ее распоряжении. Да, точно, это маленький темненький парень. Вы позвонили месье Полю Валери о моем обеде двадцатого?
И вновь мисс Эндрюз ринулась исчерпывающе описывать дипломатические преимущества ее манеры телефонировать, а Барбара Стивенз тем временем, подперев голову обеими руками, склонялась с вниманием над своей записной книжкой, закрыв глаза, воображая с живописной точностью, достойной лучших художников сцены, каждую реакцию и сокращение лицевых мышц, кои вызовет в кругу ее знакомых ее очередное появление в Париже, заранее подготовленное мистифицирующим рвением ее секретарши. Затем она осмыслила свою rle применительно к каждым обстоятельствам – и, оттачивая, не удовлетворенная, заставляла себя вновь и вновь, в сотый раз, проделывать одни и те же движения, складывать лицо в одну и ту же гримасу, интонировать голосом, входить, выходить, входить заново – изобретательно и неутомимо, все ради совершенства. Как утомительно! Но лишь после этого осмелилась удовлетвориться собой, став в свой черед собственным единственным зрителем.
Она видела, как входит к Картье – и это киноварно-раскаленный апогей сплетен о версальском ужине, как приезжает к Фернандесам – то молоток аукциониста высоких финансов, и к своему обувщику, будто она всего лишь герцогиня Кентская. Любопытно: хоть Барбара и не воспринимала подобные жесты всерьез, тем не менее, было несомненно, что таким манером она вызывала самое пылкое подобострастие торговцев, самые молниеносные свистки на вызов ее машины, глубочайшие поклоны от привратников и людей общества, а все это вместе усиливало ее неуверенность в себе, и она то и дело размышляла: «Может, я не совсем уж блеф?»
– Довольно, дорогая, – взмолилась Барбара, обрывая неутомимую болтовню секретарши, – скажите мне, что судьба уготовила нам на сегодня?
Увы, она знала! И, судя по ее тону обреченности, лишь готовилась к естественности встречной реакции.
– Ничего, – ответила мисс Эндрюз чуть смущенно, – если не считать примерок и парикмахера в шесть тридцать.
– Наконец-то, – вздохнула Барбара, – день счастья!
Мисс Эндрюз уже встала пятки вместе, по-военному навытяжку, ожидая команды «разойдись»; ее чуть лоснящееся лилипутское лицо имело тот же розовый оттенок и в точности ту же форму мизинца ноги с громадным зеленоватым зубом – то есть зеленоватым ногтем – строго посередине.
– Можете идти, спасибо. До завтра.
В этот миг в комнату вошла Вероника, приблизилась к матери и поцеловала ее в уголок рта. Уклонившись от поцелуя, Барбара вновь вздохнула:
– Наконец-то мы сможем приятно провести день, вдвоем, но в любом случае мне придется сходить к этому проклятому парикмахеру – вместо того, чтобы сесть и разобрать корреспонденцию.
Она, по правде сказать, терпеть не могла слишком ледяную манеру своего парикмахера обращаться со всеми одинаково и с радостью избежала бы встречи с этим бунтарем… «несомненно, коммунистом», как ей думалось. Но пугающая пустота конца дня бенадежно приковывала ее к этой встрече: после парикмахера – ничего! Она исподтишка и неприязненно покосилась на телефонный аппарат, дрогнувший и звякнувший всего раз, без продолжения, и от этого мертвенная тишина утра болезненно стукнула в уже пустое сердце Барбары. Она почувствовала, что ей стало дурно, и с отвращением отвернулась от того места, где устроился аппарат, ссутулившись, словно спящий белый омар, бестолково пойманный на вилку, неспособный прийти ей на помощь.
– Как отдохновенно, – сказала Барбара, – утро без телефонных звонков.
– Кто же станет звонить? Все отбыли за город, – отозвалась Вероника.
– Почему? Разве праздники? – спросила мать еле слышно.
– Наполовину. Кое-какие лавки открыты, но люди уехали. Кстати, сейчас идет новый фильм с Фредом Астером, – вбросила предложение Вероника, чтобы поддразнить мать.
– Ни за что! Ни за что на свете! – Барбара вспыхнула раздражением и поспешно отобрала свою пилочку для ногтей, только сейчас заметив ее в руках у дочери.
– Ни за что! – ответила дочь, подражая матери. – Ты же знаешь, что из-за маникюра нельзя прикасаться к своим рукам.
Барбара обиженно уступила и опять улеглась на диван.
– Я могу вытерпеть, когда мне на нервы действует маникюр, я могу вытерпеть, когда мне на нервы действует мисс Эндрюз, я могу вытерпеть, когда мне на нервы действует моя дочь Вероника, но не Фред Астер – хватит с меня чечетки. Я стерплю кого угодно, кто действует мне на нервы, но только не ногами!
Лицо Барбары вдруг пошло едва заметными нервными подергиваниями. Будто видно было, как маленькие серые паучки неудовлетворенности побежали во все стороны по перламутру ее тщательно ухоженного эпидермиса. Вероника присела рядом: неподвижная, с замершим взглядом, она чувствовала, как уже увлажняются глаза матери, и ожидала, что та сейчас расплачется. Барбара Стивенз имела склонность к сиюминутной эмоциональности, коя придает блеска некоторым лицам, в которых роса громадных податливых слез обогащает и утончает оттенки чувств, и в то же время смывает с них малейшие следы пыли. Барбаре было сорок три, ее маленькому точеному носу – шестнадцать, а голубоватым ямочкам у рта – едва ли двенадцать.
Была ли Барбара действительно красива? Она производила в точности противоположное впечатление. Казалось, она была красива совсем еще недавно. Совершенно верно. Уродлива ребенком, на выданье сносна, красива вчера, умопомрачительна сегодня, Барбара Стивенз была из тех редких созданий, способных по природе своей сути к любым преображениям и омоложениям, столь многословно обещанным салонами красоты. Врожденная способность к подражанию позволяла ее лицу с обманчивой точностью воспроизводить самые противоположные выражения чьего угодно лица – мужчины, женщины и даже зверя. Погруженная в мифологию модных лавок, она расходовала все свои маскировочные уменья, произвольно заражая себя достоинствами и манерами божеств-на-час, которым удавалось наиболее властно поразить ее: так Барбара Стивенз в безумной гонке обезличивания тратила сокровища своих сил на сходство со всеми миловидными женщинами ее времени, оставляя ровно столько себя, сколько необходимо для выживания. Все естественное в ней было довольно ограниченно – ноги коротковаты, лоб узковат, пышность не щедра, а волосы – лишь сносно светлы. Какой контраст мог поражать сильнее, чем тот, что возникал при сравнении с рекоподобным золотым изобилием ее дочери!
Вероника была блондинкой – не только благодаря золотым волосам, каскадами ниспадавшим по плечам, но и особому свету, который излучало все ее тело. Когда они с матерью находились рядом, казалось, она одалживает родительнице немного своей златовласости, а когда Вероника оставалась одна, даже мебель делалась светлее. В отличие от Барбары у ее дочери был высокий безмятежный лоб, округлый, чуть выпуклый, и длинные, скульптурно вылепленные ноги, коих никто никогда не видел, поскольку в ее присутствии все смотрели только ей в глаза, а глаза Вероники привлекали всеобщее внимание, потому что в ее взгляде никто ничего не усматривал: чуждые слезам и насупленности, глаза эти оставались неподвижны и сухи, как две бескрайние пустыни, и были они настолько светло-голубыми, что цвет сливался с белком, и лишь в самых глубинах и на горизонте их прозрачного пейзажа светилось немного луны и золотой пыли. Изъян Барбары, ее короткие ноги, несомненно – бесцеремонный способ приблизить ее к земле и одновременно сделать более человечной. Веронике, с другой стороны, и не требовались длинные ноги богини, чтобы возносить ее сердце на иную высоту. Она была из тех, кто топчет человеческие чувства легкой поступью антилопы. Барбара, как и большинство слабых созданий, была добра, умела прощать, жалеть, а жестока бывала лишь бессознательно. Хоть и не жестокая, Вероника же не была ни хорошей, ни плохой – как боги древнего Олимпа и как воинственные существа, принадлежавшие к элите, она была безжалостна, мстительна и подвержена неудержимым страстям. Она была богомолом, из биологической потребности в абсолюте пожиравшим предмет своей любви.
Барбара Стивенз почувствовала на себе вопрошающий взгляд дочери. Но она ощущала привязанность к этому взгляду, ибо его осязаемая прозрачность подобна была хрустальному пресс-папье, придавливающему легкость ее чувств, записанных на трепещущей папиросной бумаге ее беспечности. Но главное, она ощущала привязанность к нему оттого, что он мог ей потребоваться в любой момент, разразись вдруг кризис. Барбара не ожидала от Вероникиного пристального взгляда никакого утешения, но тем не менее любила ощущать, как наблюдают за ее плачем, потому что лишь так могла себя пожалеть. В ожидании этой сцены Барбара взялась за свою записную книжку, которую поместила к себе на колени, оперлась локтями о подлокотник дивана, лоб уложила на руки, распахнула глаза и сосредоточилась, ничего не видя на случайно открытой странице. Выбираясь из потемок сознания, она вдруг заметила появление маленькой шляпки, шляпки настолько металлически синей, что она казалась красной. На самом же деле красной она казалась только потому, что была красной и не была синей, поскольку синей была только вуаль, покрывавшая ее. Эта шляпа вспыхнула у нее в мозгу всего на миг, словно электрическая искра, что меняется с синей на красную с такой скоростью, что, стоит ей исчезнуть, уже невозможно вспомнить, какого же цвета она была изначально. Тем не менее молниеносного ослепительного виденья этой шляпы хватило, чтобы озарить лицо человека, на котором эта шляпа сидела, и Барбара, признав этого человека, вскрикнула испуганно и произнесла имя: «Миссис Рейнолдз!»
– Я совершенно забыла, что у меня сегодня вечером ужин у Рейнолдзов, – сказала она и уронила руки на диван с театральной самозабвенностью, коей словно просила Веронику о сочувствии, и та одарила ее улыбкой, быть может, чуть более нежной и менее ехидной. – Не могу я просто взять и не пойти на ужин к Рейнолдзам, – продолжила Барбара. – Меня уже обвиняют в презрении к соотечественникам. А они мне нравятся, просто они такие наивные! Мне просто неприятна возможность врать без оглядки. Помни, дочь моя: чтобы не увлечься враньем, необходимо врать другим так же хорошо, как и себе.
Перспектива налаживающегося вечера вернула ей остроумие, доброту и красоту и восстановила в ее душе безмятежный покой, пробудивший в ней долгий приятственный зевок, стиснутый между зубами. Этот сдавленный зевок вызвал неприметный трепет у нее на губах и был знаком того, что она собирается после долгой праздности принять решение.
– Ай, Dio! [8] – воскликнула она, вставая.
Барбара побродила по комнате, насладилась ее тишиной, от которой совсем недавно у нее сдавали нервы, и даже приготовилась снизойти к большому кубистскому полотну с изображением Арлекина кисти Пикассо, которое она вынуждена была купить премного вопреки своей воле.
– Знаешь, – сказала она, – что мне напоминает мой ужин? Никогда не угадаешь – картину Пикассо! В точности тот же цвет, что и шляпа миссис Рейнолдз, та, которая была на ней, когда она пригласила меня, и мы столкнулись в фойе, – тот же синий и тот же пламенно-красный…
С этими словами Барбара наполовину вытянула, но тут же засунула обратно в конверт несколько своих фотографий, на которые у нее еще не было времени взглянуть внимательно, и, отправившись в ванную, пока оставила их на туалетной полке. Затем вернулась в комнату, что-то ища, помедлила между немецкой книгой об украшениях Возрождения и «Нью-Йорк таймс» от прошлого воскресенья. Наконец выбрала последний, взяла его под мышку и вновь лениво и обреченно повлеклась к ванной, волоча ноги. Там она заперлась на добрые три четверти часа.
После обеда Барбара Стивенз нашла время, помимо прочего, выбрать между тремя коктейльными встречами, а из них согласилась на четыре, ибо пригласила двух венецианских друзей, с которыми познакомилась по случаю, в бар «Рица» на четверть часа, заместив таким образом визит к парикмахеру, от которого отказалась. С этого момента и далее можно было бы сказать, что ее время выстроилось с точностью военного маневра: двадцать четыре минуты на дорогу до Нёйи, десять минут на коктейль; затем назад, в «Риц», восемь минут на переодевание и потом еще два раута, каждый продолжительностью в пять минут, – завершающие коктейли; и наконец – к Рейнолдзам, где она оказалась с опозданием в двадцать три минуты.
В шесть Вероника вернулась в «Риц» одна и по особой неподвижности беспорядка в гостиной поняла, что мать отбыла очень давно. Она тут же растянулась на том же диване, где ее мать возлежала почти все утро; она собиралась поужинать прямо здесь позже, а после сразу отправиться в кровать. Она бы с удовольствием разделась немедленно и влезла в глянцевитый пикейный капот, ее последнее приобретение, такой свежий, гладкий и крахмальный, что Вероника в ответ на материн упрек в первый день носки сказала, что впервые в жизни осознала, каково это – быть совершенно обнаженной. Барбара вообще-то всегда возражала, когда ловила Веронику без одежды у нее в комнате, но стоило дочери открыть для себя этот капот, как ее нудизм превратился в наслаждение прямого соприкосновения упругой плоти с довольно жесткой, скользкой и безупречно белой тканью. Она к тому же заказывала обрабатывать себе простыни изрядным количеством крахмала – если стукнуть по ним пальцем, они отзвучивали, как картон. Весь день напролет Вероника стоически дожидалась этого упоительного мига, когда, измученная усталостью от прогулок по магазинам, наконец могла скользнуть в накрахмаленное одеянье и съесть яблоко.
Но сегодня что-то мешало ей переодеться немедля – некое предчувствие из тех, что были ей так свойственны. Ее навестило странное, настойчивое и очень отчетливое ощущение, что кто-то придет и заберет ее гулять в самый последний момент. Вероника свела брови в типичном для нее упрямом ехидстве, не бывшем гримасой ни мигрени, ни меланхолии, а скорее уплотнением ее сосредоточенного постоянного вопрошания, что же с ней далее произойдет. Тем не менее – и вопреки глубокой задумчивости ума – она сняла туфли и одной рукой взялась за бледное яблоко, такое же глянцевитое, как ее лоб. Держа в другой руке нож, она с упорством взялась расширять пальцем ноги дырку в чулке, покуда та не разъехалась достаточно, чтобы палец выбрался наружу. Она словно только этого и ждала как сигнала к тому, чтобы начать очистку яблоко – или даже саму жизнь. И по ее спокойному и решительному виду любой скромный крестьянин равнины Крё-де-Либрё смог бы провидеть, что первый же мужчина, коего Вероника встретит на своем пути, станет ее, и она выйдет за него замуж [9] . Ибо Вероника была из тех, кто, чистя яблоко, доводит эту операцию до завершения с уверенным постоянством и ошеломительным мастерством, что позволяет им, благодаря их уверенности, не допустить ни одного «разрыва» беспорядочными порезами сомнений на коже их собственной судьбы, невзирая на тонкость среза. Нет тому более мощного и подлинного образа на свете, ибо заново изученные, спасибо Фрейду, эти автоматические действия (язык подсознательного) всегда пророчески открывают тайны наших душ, и мы можем быть совершенно уверены, что девушка, чистя яблоко и доводя начатое до конца, ни разу не порвав кожуру, выказывает такое постоянство характера и уравновешенность, что при встрече с мужчиной, чьи эмоциональные отношения к себе ей предстоит очистить от кожуры, она никогда не нарушит своей безмятежности и добьется счастливого результата. Девушка же, которая, напротив, рвет шкурку своего яблока на тысячу неравных частей, так же поведет себя и с возлюбленными: в непостоянстве своем она порвет и порежет все свои отношения и к концу жизни вместо слитной и мелодичной линии поведения увидит шкурку судьбы у своих ног – тысячей обрывков.
Нисколько не подозревая, какую магическую операцию проделывает, с безупречной уверенностью чистя фрукт, что более всех прочих отягощен символами [10] , Вероника, кто, вероятно, первой рассмеялась бы в ответ на подобную экзегезу, тем не менее ощущала ее всеми фибрами своего здорового организма. Она знала, что первая любовь, что родится в ее жизни, станет окончательной и оттого в наименьшей мере случайной, а непоправимость и обреченность грозит лишь случайной любви. Она не станет начинать с начала, не будет ничего исправлять: одна жизнь, одна линия полного совершенства. Но появление мужчины пока не грозило, и она даже примерно знала, когда это случится. Она встретит его этим летом, ближе к концу, быть может, в начале сентября.
Ожидая своей любви, Вероника пылко воображала дружбу с женщиной, дружбу, которую она также хотела длить, покуда жива, – с прекрасным созданьем, кое будет чувствовать так же, как она, привлеченная ее телом, будет защищать ее двойной кирасой духа и плоти в ожидании великого испытания. Она желала подругу, с которой сможет разделить томительную весну своей страсти, свирепость летних объятий и элегию осенних нежностей. Желаемая подруга должна быть столь же хрупкой, как ее мать, и в то же время, в отличие от той, должна иметь большой рот, великую приверженность, никакого легкомыслия и руки, привыкшие к удовольствиям и умелые в них, способные научить руки Вероники, пусть и уверенные, но, быть может, дрожащие в высший момент изничтожающего сексуального слияния. Ибо она готовилась стать жертвой, подобно существам из легенд древних кровавых религий ацтеков: Вероника, сидящая в плодородной тени великого дерева крови своей, ждала, и ее парализующая неподвижность стала, как та, что предшествует агрессии. Она готовилась к великому испытанию начала жизни, она вооружалась опасной силой, ибо знала про себя, что достаточно и малейшего отступления ее партнера при воплощении ритуала – вырывания у нее сердца, – и она будет способна скрепить их абсолютное объятие в его апогее силой своих челюстей, и так, смертью одного из них, заключить пакт подчинения грандиозным правилам и законам природы ее любви.
Вероника, следовательно, желала иметь не просто подругу эпического величия – эта женщина должна была являть собой сложное существо: одновременно и мать, готовую с восторгом свидетельствовать Вероникиной страсти, и девственным цветком ритуала ее жертвоприношения, и похотливой рабыней, раскрывающей таинства инициации, и посланницей небес, жрицей ее веры.
До сего момента в жизни Вероники всякий раз, когда она яростно чего-то желала, судьба в обличье объективной случайности регулярно приходила на помощь, в урочный час поднося ей в точности предмет ее желаний. Вот и сегодня, этим вечером, сейчас, эта самая случайность готовилась явить себя исполнением желания Вероники.
В дверь позвонили. Вероника не вздрогнула и, не дожидаясь, пока мисс Эндрюз объявит посетителя, потребовала:
– Пусть она войдет!
И, конечно, то была Бетка!
У Бетки был крупный рот, одета в плащ. С улицы несло удушающим жаром, набрякшая атмосфера грозы, что уже три дня никак не могла принять решение разразиться над Парижем, зарядила ее тяжелые рыжие волосы электрическими искрами.
– Что вам угодно? – спросила Вероника, вновь неторопливо надевая туфли.
– Я хотела бы поговорить с миссис Барбарой Стивенз. Позвольте представиться. Я – та юная дама, кто две недели назад рассылала приглашения на светский дебют Вероники Стивенз. Вы Вероника, да?
Вероника кивнула.
– Ваша мать выразила удовлетворенность моей работой, равно как и намерение привлекать мои услуги и далее, вскоре… Я действительно все сделала неплохо – вписала все адреса в последнюю минуту и за одну ночь, от руки, поскольку каждый нужно было сверить с мисс Эндрюз… Надеюсь, что еще смогу пригодиться…
Вероника долго собиралась с ответом, дабы убедиться, что смущение Бетки негласно подразумевало просьбу. И вот, когда эта несомненная дружба уже подталкивала интуицию, Вероника предвосхитила себя догадкой:
– Да, моя мать говорила, что собирается вновь вас нанять – и даже, быть может, более постоянно. Меж тем я с удовольствием предоставлю вам аванс за будущие труды… О нет! Это же так естественно, у меня самой постоянно кончаются карманные деньги! – А поскольку Бетка, похоже, сопротивлялась, Вероника добавила: – Я настаиваю, для меня это очень важно – я ужас как хочу вас осчастливить!
Бетка изумилась столь яростной и простой искренности в голосе Вероники.
– Нет, – сказала Бетка, – я не хочу аванса. Я смогу вернуть эти деньги в точности через два дня. Мне нужно ровно столько, сколько требуется, чтобы отбить телеграмму родителям в Польшу.
Вероника тут же вручила ей пачку телеграфных бланков, и Бетка жадно вцепилась в них, а сама так стремительно потащила с себя плащ, что порвала его. Она откинула лезшие в глаза волосы и дрожащими руками заткнула блузку за пояс – та все время выпрастывалась и обнажала маленький ромб голого живота, который она безуспешно пыталась прикрыть. Вероника остолбенело глядела на этот вихрь неорганизованной, общительной и неотразимой жизни, что, казалось, пребывала в муках постоянного истязания – безумия плоти, – и, продолжая смотреть, она сжала губами золотой сигаретный мундштук, все сильнее прикусывая его зубами, пока не почувствовала отметины от них.
Ощутив, что Вероника пристально смотрит на нее, Бетка укротила беспорядок своего возбуждения, и стало понятно, что поддерживать относительный покой для нее – усилие. Она по-деловому уселась перед столом и с обеспокоенным видом принялась заполнять бланки, кои она тут же неудовлетворенно комкала, всякий раз вскидывая исполненные покаяния глаза и встречаясь с бесстрастным взглядом другой женщины. Вероникино сумрачное и невозмутимое лицо улыбалось редко, но когда это случалось (не чаще трех раз в неделю), ее улыбка меланхолического ангела озарялась небесными бликами, на несколько секунд преображавшими ее до такой степени, что все, кто видел ее в эти мгновенья, ожидали повторения, дабы убедиться, что не стали жертвами наваждения. В тот вечер, стоило Бетке войти в комнату, Вероника улыбнулась ей таким манером целых четыре раза, и можно было бы сказать, что в промежутках Бетка жила исключительно ради того, чтобы дождаться нового появления этого света губ, издалека вроде бы согревавшего ей веки, – такое случается, наверное, когда приближаешься к вратам Рая.
– Прочтите, – сказала Бетка, вручая телеграмму Веронике, а та лишь взглянула на нее, сложила и опустила на стол. Тогда Бетка сама взяла ее и прочитала вслух: «НЕ ПОЛУЧАЛА ДЕНЕГ ТРИ МЕСЯЦА ЖИЗНЬ ОЧЕНЬ ТЯЖЕЛА ПОЖАЛУЙСТА СКАЖИТЕ ПРАВДУ О ЖЕНИТЬБЕ АДЖАЛЕ НА МОЕЙ СЕСТРЕ ИМЕЮ ПРАВО ЗНАТЬ ВАША ДОЧЬ БЕТКА», – далее следовал адрес: «Набережная Ювелиров, 17».
– Аджале был моим женихом, – добавила Бетка, возвращая телеграмму на стол и порывисто хватаясь за пальто. – Спасибо, спасибо вам большое! – воскликнула она, и ее гладкое лицо сжало страданием. Она была так прекрасна, какой могла быть Долороза Бернини, если б натурщица его была как Бетка – юная с очень юными грудями. Ей было восемнадцать.
Вероника приблизилась и поцеловала ее.
– Подождите меня секунду, вместе поужинаем!
Гроза сорвалась с цепи, сопровождаемая несколькими крупными драже града, в тот самый миг, когда их такси остановилось перед рестораном «Tour d’Argent» [11] . Они лишь пересекли тротуар, но этого хватило, чтобы вымокнуть до костей и почувствовать тот внезапный и восхитительный холод ненасытного летнего ливня, что заставил их дрожать, пока они забирались на вершину башни. Там они устроились за столом, который Вероника осознанно выбрала именно потому, что для интимности он был чуть великоват, но, с другой стороны, размещался прямо напротив дровяного очага, который спешно растопили в тот миг, когда раздались первые хлопки грома. В начале ужина они говорили мало, как новый помощник и его капитан, делящие первую трапезу вечером, когда корабль поднял якорь перед долгим рейсом. Бетка и Вероника молча высматривали в глубине глаз друг друга тающий след смешливой пены иллюзии, коя, хоть и пробыли они вместе недолго, уже закипела за рулем, обросшим черноватыми ракушками и темными водорослями.
Бетке, все еще не осмыслившей факт их отбытия в совместный вояж, эта встреча казалась миражом мгновенья, и она жила каждую секунду как чудо и в каждом взгляде отдавала всё: чувство, удовольствие и даже раскаяние.
Вероника, напротив, «тихая и сосредоточенная, как слепая статуя» [12] , хранила сдержанность кажущегося ледяного безразличия – далекая от скупости или сухости сердца, она была лишь необходимостью деления последнего на маленькие равные дольки, соответствовавшие каждой секунде, которые будет длиться постоянная и непрерывная страсть всей ее жизни. Она никогда не будет любить сильнее, чем в этот миг, а просто проживет весь долгий цикл. Бетка же, с другой стороны… бедный мотылек! Каждый стальной взгляд Вероники она встречала смехом, а ее чистые зубы свирепо вгрызались в стебли сельдерея, крошившегося у нее во рту весенними сосульками.
– Мне нравится ваш большой рот, – сказала Вероника, тем приостанавливая Беткино детское, почти безумное обжорство.
– Слишком большой! – взмолилась Бетка.
– Да, чуточку слишком, – продолжила Вероника сдержанно, наблюдая за результатом своего согласия.
– Я знаю. Ужас! – воскликнула Бетка, обескураженно вздыхая, чуть не плача.
– Мой ангел! – подбодрила ее Вероника. – Разве вы не знаете, как божественно красивы?
– Да, думаю, да! – ответила Бетка с легким оттенком сожаления. – Уродиной я себя не считаю, и мне, вероятно, даже понравилось бы смотреть на кого-нибудь вроде меня… Мне не нравится мой рот, и я терпеть не могу цвет своих волос… А остальное мне нравится – особенно мое тело. Но я бы предпочла быть как вы.
– У меня все наоборот, – отозвалась Вероника, и взгляд ее вдруг стал отсутствующим. – Я себе не нравлюсь, но хотела бы найти кого-то в точности как я, чтобы его обожать.
Бетка позволила себе опьяниться тем, что источала личность Вероники, нежели пытаться понять и выяснить странное и в некотором смысле судьбоносное значение Вероникиного строгого тона. Казалось, Бетка слушает губами, приоткрытыми в полуэкстазе девственной невинности, чем она выдавала, очевидно, физическое свойство всех своих чувств. Это выражение лица, столь для нее привычное и почти постоянное, становилось под влиянием малейшей эмоции гримасой, и тогда уж трудно было различить, от удовольствия оно или от боли, столь постоянно и взаимопроникновенно было существование этих двух тиранов ее души во плоти одного человеческого тела. Тем не менее сильное удовольствие, проявленное в ней в виде более ожесточенного сокращения лицевых мышц, в порывах смеха распахивало ей рот до предела, обнажая щедрый и яркий блеск зубов. Отчаянные усилия держать рот закрытым придавали довольному выражению лица Бетки соблазнительное безумие и бесконечную трогательность.
Разлили шампанское. Вероника повозилась в кресле, будто собралась наброситься на подругу, но почувствовала, насколько та уверена и беззащитна, и поэтому все откладывала миг агрессии – со сладострастным восторгом. Наконец, она задала ей в лоб тот самый надолго отложенный вопрос, впервые «тыкая»:
– Скажи мне, chrie [13] , ты девственница?
Бетка не ответила и просто уставилась на нее, лицо свекольно-красно, скромно, однако гордо, и от этого еще более привлекательно.
– Ешь! – воскликнула Вероника со вздохом, перерезая нитку, что удерживала полоску бекона, увенчанную крупной мускатной виноградиной меж раздвинутых ножек глазурованной перепелки. Вероника легко подцепила виноградину вилкой и протнула Бетке в утешение. – На, ангел, лови! – Бетка потянулась к вилке и раздавила гладкую сладкую виноградину зубами, при этом две горькие слезы стекли по ее щекам. Вероника прекрасно знала, что Бетка не девственница! Однако ее умиротворило, как быстро и просто оказалось довести ее до слез.
В награду Вероника собиралась немедля начать с ней секретничать, а чуть погодя, за десертом, планировала осушить последние следы горечи, выпустив на волю зачарованную кавалькаду своего неистощимого воображения соблазнительницы, чтобы та неслась пред ослепленными взорами, как это удавалось Веронике, когда ей хотелось ублажить и поработить.
Решив прибегнуть к этим чарам, Вероника чуть отодвинула свой стул от Беткиного, желая произвести полнейшее впечатление каждым своим порывистым жестом, часто непостижимым и всегда потрясающим, как в заклинаниях. Отставив привычную неподвижность, она отдалась поразительному предъявлению двусмысленного притворства.
– Я девственница, – сказала она тихонько, тревожащим тоном намека, а потом добавила, еще тише: – Клянусь! Но я же не плачу, как видишь! – И она торжественно изобразила, как промокает глаза, – показать, что они сухие.
Бетка рассмеялась.
– А теперь, – продолжила Вероника, – смотри, вот доказательство того, что я говорю тебе правду, – и она медленно, очень медленно вознесла зажатую ладонь над головой. Затем угрожающе ее раскрыла и со значением потрясла безымянным пальцем, на котором был марлевый бинт, закрепленный полоской розового пластыря. – Видишь? Рана! – сказала она, моргая.
Бетка совершенно смутилась, но все равно покраснела и лишь подчеркнула свою слабость, мотая головой с чарующим раздражением – лишь бы размежеваться со своим смущением. Тут Вероника в знак нежности придвинула свой стул поближе к Беткиному и, собравшись начать свои откровения, дала Бетке держаться за раненый палец.
– Держи, – сказала она, – но не нажимай, пока я тебя не смущу.
Бетка взялась за ее палец двумя руками и поднесла его к губам, чуть коснувшись его в поцелуе. Вероника с дьявольским оживлением начала свой сказ.
– Я, Вероника Стивенз, девственница – при этом замужняя и целомудренная. Я девственница, потому что вместо женитьбы с мужчиной я в браке с женщиной. Ты ее знаешь – это Барбара, моя мать. Мы спим в одной кровати всякий раз, когда ей хочется плакать. Это случается примерно дважды в неделю; мне приходится время от времени утешать ее в тяжком бремени ее легкомыслия; она прибегает ко мне в кровать и заставляет одеваться, иначе ей стыдно; я вынуждена пристраиваться к ней сзади, крепко обнимать, прижиматься щекой к ее загривку и греть его. Это ее усыпляет. Потом я немедленно сбрасываю пижаму, а если мать просыпается среди ночи, она кричит от испуга, будто это не мое тело, а какой-то демон. Веришь – моя мать никогда меня не целует? Ее забота обо мне – как о грелке, что по временам утишает ее бессонницу. Хотя к грелкам не притрагивается. Ей нужно, чтобы все всегда было прикрыто… На следующий после нашей занимательной любовной ночи день я всегда получаю подарок. Я позволяю маме дарить их мне так же, как мама позволяет мне любить ее – не замечая. Вот недавний из таких подарков, – и она показала Бетке ремень, в котором была, с пряжкой в виде золотого замка. – Обычно я их и не замечаю, – продолжила Вероника. – Я назначила свидание с одним мужчиной, французом, у него в квартире. Он тут же заметил его и, пока наливал коктейль, сказал: «Я чувствую, судьба уготовила мне освободить вас от этого пояса верности». Я не ответила. Мне нравится репутация холодной неприступной женщины. По мне, любовь должна быть сурова, как военный пакт между двумя завоевателями, и никакое половодье чувств не должно предшествовать подписанию соглашения. Вероятно, как раз в духе подобного соглашения пришла я к нему в квартиру. На мне был костюм строгого кроя, вроде доспеха, а он принимал меня в тапочках. И вот по этим тапочкам я поняла, что он не «тот самый». Вместо соглашения он попросту попытался извлечь с моим участием удовольствие для себя, и так это у него вышло неловко, что он не смог даже расстегнуть на мне ремень – пряжка на нем новая и оттого тугая. Я предложила ему подождать минуту, я сама его сниму, – отступила на два шага и попыталась. В неловкости его суеты замок только заело, и мне пришлось так на него давить, что застежка порезала мне палец. Но ничто на свете уже не могло отвратить моих усилий, и я наконец почувствовала, как металл проникает до кости, как бритва «Жиллетт». И все-таки я довела эту операцию до конца с таким спокойствием и стоицизмом, что он и не заподозрил, как мне больно. Я видела, как стоит он предо мной, очень довольный собою, руки в карманах кашемирового халата, а сам дрожит от желания, как лист. И тогда я еще сильнее нажала на пряжку и прямо костью высвободила пружину. От этого звука он содрогнулся – да и от моего вида, и он даже не успел понять, что я собираюсь сделать, уже отшатнулся. И вот тут-то я взялась за ремень и хлестнула его желтые ступни с такой силой, что он с одного удара упал на колени – к моим коленям… Понимаешь? Кажется, мне нельзя позволять страстей…
Бетка, весь рассказ взиравшая на нее молитвенно, вновь поднесла увечный палец к губам и поцеловала его.
– Не хочу и думать о любви, – продолжила Вероника, подкладывая Бетке в кофе сахар. – Мне кажется, это в моем случае крайне важно. День, когда он явится, будет кошмарен, и если уж я возьмусь, то никогда не отпущу, до самого конца. Но взгляд мой не переменится. Понимаешь, Бетка? Для меня чувство любви – в одном взгляде, что стал бесчувствен благодаря такой великой уверенности, что раскаленное докрасна железо белеет! Понимаешь? Своего рода пылающий покой. А у тебя как, ангел? – спросила Вероника, вынуждая ее потеряться в глубинах своих глаз, чтоб вырвать всю возможную искренность.
– У меня, – ответила Бетка, сдаваясь с хрупкой улыбкой, просившей о жалости, – у меня это как постоянная зубная боль в сердце!.. не проходит.
Ну и дождь теперь шел снаружи!
Подали десерт, триумфально прибывший на убранной лентами серебряной колеснице, украшенный домиками с освещенными марципановыми окнами, восковыми розами и сахарными белочками.
Вероника, смеясь, воскликнула:
– Вот кое-что и для зубов, и от сердечной боли! – и тут же обратилась тираном. Бетка должна была попробовать всё – от сентиментального вкуса меланхолического шоколадного торта с венским воскресным убранством, озаренным лучами языческого солнца, до смирнских фиг, начиненных грецкими орехами, и печений, пьяных от рома, сквозь врасплохи тающих магометанских небес конфет с ликером и добираясь наконец до сладострастного и чуть тошнотворного удушья petit-four . И все это время, в точности как и продумала заранее, Вероника околдовывала подругу разнузданным галопом тысячи и одной ночи своих фантазий, какими она в конце концов сковала стосковавшийся по чудесам дух подруги. Все было словно в бредовой сказке с двумя феями – с ними.
Веронике пришла в голову мысль проецировать Бетке на зубы цветные кинокартины, все разные на каждый! Она собралась подарить ей платье, которое подсвечивается изнутри ртутными лучами, и от этого вся поверхность тела становится эрогенной. Она собиралась одолжить ей бальзам, при помощи которого можно было явиться к ужину с невидимой головой. Она покажет ей обсидиановые серьги, в которых заключены живые холерные микробы. Она знала, как вырезать любовный стих на безупречно белой поверхности нежного миндаля, прямо пока он формируется, а потом, если расколоть его и очистить от кожуры, проявится рукописная надпись! Знала, и как произвольно возбуждать сны с полетами и как наяву увидеть приближение мужчины в белой маске. Ошарашенная Бетка, стиснув зубы, пыталась не отставать от головокружительного полета образов и так же, как вблизи резких поворотов, зажмуривала глаза и, улыбаясь своему страху, открывала их вновь – сразу за этими опасными извивами.
Вероника, внезапно темнея лицом, сказала:
– Не надо было пить шампанского. У меня мигрень, и я болтаю как умалишенная!
Вероника высадила Бетку на набережной Ювелиров, быстро поцеловала и бросила:
– Я позвоню тебе завтра!
Бетка отправилась спать упоительно уставшая, в счастливом смятении, из которого всплыли единственный взгляд и единственная шевелюра – Вероники! Но проснулась она поздно и в пугающем томлении – и тут же ее одолел абсурдный страх: она больше не увидит подруги. Бетка сказала себе: «Как же она позвонит мне? Я не дала ей адреса». Это занимало ее сколько-то и оправдывало, ей думалось, ее звонок, но тотчас она помрачнела, убежденная, что мисс Эндрюз располагала и ее адресом, и телефонным номером. Ну и день предстоит! Она ждала месяцами, она писала, заставляла себя ходить по конторам, звонила и перезванивала безрезультатно, впустую. Но вчера все вдруг пришло в движение: ей нужно было появиться у мадемуазель Шанель пробоваться моделью, в половине пятого – в Бюро пропаганды на радиопробах, а потом заскочить в редакцию «Стрелы», что-то там напечатать, и так далее, и тому подобное! Но она решила никуда не уходить, пока Вероника не позвонит, ибо это могло произойти, как раз когда она отлучится.
Ближе к четырем Бетка сказала себе: «Подожду еще пятнадцать минут. Если не позвонит, наберу ее сама».
Но и к семи вечера ни одна так и не позвонила другой, и Бетка, вытянувшись на кровати, осознала, что встреча с Вероникой произошла в самый острый и бессчастный момент ее жизни. Не сказать, чтобы детство ее было счастливое, – скорее наоборот. Но сейчас, казалось, постоянные дожди горечи ее детства пропитали стены ее настоящей тюрьмы виноватости; как дорого, каким адом тоски и раскаяния должна она платить за каждую толику удовольствий, какие ее тело ухитрялось вырвать у ежедневности, мучимой заботами! Как юница, влюбленная в любовь, она боялась удовольствий, и вот теперь удовольствие подстрекало ее новыми, скорбными страхами обманутых надежд и разочарования. Не хватало ей смелости «начать заново» с одним и тем же человеком – столь чудовищными в ее памяти становились эти переживания. Единственная радость без стыда, какую она видела во всей своей жизни, как она сейчас понимала, состояла в этой встрече с Вероникой, а кроме нее, с тех пор, как научилась она пользоваться разумом, ей доставались лишь тревоги тела и пугающее стремление покончить со всем. Она помнила, как ощущала неотвратимую тягу к самоубийству. Ей тогда было восемь лет, и свое мученичество она переживала в маленькой деревне на русской границе. Все видения того времени имели желчный привкус наказания, и удовлетворительных поводов убедиться, что жизнь, какую ей приходилось терпеть с братьями, совсем не была счастливой, более чем хватало! Их мать безжалостно измывалась над ними – и словом, и делом: однажды она привязала старшего брата Бетки к решетке кровати и пригрозила выжечь ему глаза раскаленной плойкой. Но при этом их мать была умной и очень красивой женщиной с огненно-рыжими волосами. Она имела утонченные манеры, и всем, кому неведомы были ее домашние буйства, она, вероятно, представлялась созданьем, полным достоинств. Наблюдая ее среди друзей, мягкие изгибы ее бюста, вздымающегося над глубоким вырезом платья, ее веки, всегда полуопущенные, выказывающие кротость, никто на свете не заподозрил бы в ней бесчеловечную жестокость, ее постоянство, настойчивость и кропотливость, с какими она заставляла своих детей страдать. Она была коварна, имела железную волю и фанатически блюла чистоту, коя не отбивала у нее странный запах словно бы горелого кофе. Ее странный инстинкт позволял ей отыскивать уязвимейшие точки маленьких душ ее детей, и наловчилась она вонзать в них иглы своего произвола, пришпиливая детей к четырем стенам своей спальни, обклеенным обоями с кукурузой и маками, где она запирала их и применяла к ним свою деспотическую власть. Никогда им не позволялось поиграть на улице! О репьи у дороги, вечерняя звезда!
Иногда Бетку охватывала яростная ненависть к матери, и, что поразительно, от этого она принималась плакать и упиваться бесконечной нежностью к ней, ибо ничто не повергало ее в такую безутешность, как видеть мать жертвой своей химерической мести. Вопреки тому, что мать заставляла ее невероятно страдать, Бетка восхищалась тем, какой всесильной полновластностью та наделена. Да, ее мать превосходила всех других матерей, и в глубине своего несчастья Бетка преклонялась перед ней, как перед божеством. Она видела вокруг других детей, беспечных, прожорливых, безрассудных, потерянных в сладостном мирном бессознательном их жизней, но она им не завидовала – и не поменялась бы местами с ними! Ее молодость не позволяла ей понять материну несправедливость. Мать всегда оказывалась права, а они, дети, были чудовищами. Бетка признала это сама, ибо никакие заповеди не могли удержать ее от греховодства. Репьи у дороги, вечерняя звезда! И любой ее мельчайший позыв к удовольствию уже рождался чахлым, больным и угнетенным более сильным позывом – моления о прощении. Если мать наказывала ее, то, конечно, ради усмирения ее дурных инстинктов, ее врожденной извращенности – она и по сей день была в этом уверена! И даже в глубинах своих мук не ласкала ли себя, не использовала ли агонию чувств, чтобы вновь вцепиться в удовольствие?
Бетка снова запахнула капот и жестко сдержала себя. Она принадлежала царству животных. Лучше бы ей умереть. Вероника! Ангел! Не отвратись от меня!