Сокрытые лица Дали Сальвадор

В десять Бетка получила телеграмму из Польши, подписанную матерью, содержавшую одно-единственное слово по-русски: «Сука!»

Наутро, в четверть одиннадцатого Бетка позвонила Веронике – та сидела нагая перед столом в гостиной и пыталась избавиться от раскаяния за то, что до сих пор не позвонила подруге, одновременно стараясь придумать наиболее тактичный способ ей помочь. Четырежды она аккуратно свернула и развернула пятисотфранковую купюру, которую вкладывала в маленький конверт – и сразу же извлекала наружу. При ней была и квитанция на телеграмму Бетки, отправленную в Польшу позавчера. Положить в тот же конверт или просто сохранить? Конверт придется отдать лично. Иначе Бетка может обидеться. «Надо немедленно ей позвонить!» И в тот самый миг, когда она потянулась к телефонному аппарату, он зазвонил.

Вероника встала, сняла трубку. Оперлась ледяным коленом на теплый атлас стула, на котором только что сидела, но, поняв, что ей холодно, уселась на место. Подобрав под себя ноги, она свернулась, превратив свою стройную высокую фигуру, как по волшебству эластичности тела, в идеальный шар, составленный из переплетенной путаницы коленей, плеч, золотых волос, серебряных медальонов и жемчугов. Из этого шара возникла рука, и ею Вероника решительно отложила квитанцию в ящик с конвертами, а пятьсот франков оставила в ладони.

– Здравствуй! Мой ангел, это ты?.. О да, у меня все хорошо. Когда мы увидимся?.. Нет, сегодня не могу, давай завтра?

Барбара, только что завершившая звонки из своей комнаты, как раз в тот миг пришла в гостиную и принялась с расстояния изображать Веронике непонятные слова, а та смотрела на мать и не видела ее, не пыталась разобрать, что она там говорит. Тогда Барбара крикнула:

– Скажи Соланж, что мы будем на ее завтрашнем коктейльном рауте!

Вероника ответила яростно нетерпеливым мотанием головы, но внезапно решила воспользоваться этой информацией.

– Алло, chrie , алло! Завтра подойдет? У Соланж де Кледа?.. Нет-нет, это не имеет значения, mon chou [14] , я ей уже рассказала о тебе, она хочет с тобой познакомиться. Она тебе понравится… Ну конечно, это правда! Да, подожди, я тебе дам… слушай! Улица Вавилон, номер…

– Номер 107, – сказала Барбара ворчливо, бросив капот дочери к ее стулу.

– 107, – повторила Вероника, – Запомнишь?.. 107… Мадам Соланж де Кледа… Улица Вавилон… 107… Да, chrie … как пожелаешь… семь или полседьмого… а потом я тебя отвезу поужинать. Ты получила ответ на свою телеграмму?.. Нет еще… Слушай, мой ангел, тебе не помешают наличные!.. Не глупи, хорошо?.. Не начинай… Конечно, chrie, я тебя слушаю, говори… Да, chrie … Да, chrie

За это время Вероника свободной рукой сложила банкноту втрое, сунула в маленький конверт, сложила его вдвое и, прижав запястьем и придерживая, намотала на него новенькую салатовую резинку. Длинные, бедные пальцы Вероники, голубоватые в суставах, проделали все эти сложные операции с непреклонной, даже пугающей и почти нечеловеческой покойной точностью металлических фаланг, что ловят, переворачивают и механически меняют записи в автоматических фонографах.

– Послушай меня, не беспокойся на этот счет. Я положила ее в визиточный конверт, отдам тебе завтра. Не потеряй – он крошечный!.. Не говори так… Не глупи, ну… Я тебе уже объяснила… Ну да, chrie … В том же, в чем ты была в тот вечер, только надень черные туфли – и никакого плаща, даже если будет дождь! Нет, chrie , шляпу не надо… Да, в половине седьмого, chrie , а потом мы погуляем. Целую тебя, chrie!

– Мой ангел, mon chou! Да, chrie! Нет, chrie! Крошечные, крошечные, в крохотулечном конверте. Я так и вижу! – воскликнула Барбара, передразнивая дочь, и нежно, и оживленно. – Привалило очередной бедной, хорошенькой бездельнице! – Затем она переспросила энергичнее: – Кто она?

– Твоя новая секретарша, которую я только что изобрела, но я ее тебе никогда не покажу. Это не твое дело, – ответила Вероника отрывисто. И продолжила медоточиво, будто ища прощения в неодобрительном взгляде матери, приклеенном к ее наготе: – Спасибо, мама, что спасла меня капотом, но ты прекрасно знаешь, что я люблю только тот, который мы отправили крахмалить, – этот слишком тонкий, он как шелковый носовой платок. – С этими словами она подцепила капот пальцами ноги, кои были почти столь же проворны, как и пальцы ее рук. Она принялась капризно раскачивать капот вытянутой ногой, а затем внезапно – вших! – подбросила его резким движеньем к потолку и поймала двумя воздетыми руками. Принялась наматывать его себе на голову на манер тюрбана, а сама намеренно и небрежно развела ноги с видом откровенным и словно самозабвенным. – Скажи, мама, ты съездила посмотреть на ту обтекаемую машину, которую мне обещала?

– Да, но она мне совсем не нравится, – непреклонно ответила Барбара.

– Отчего же, мама?

– Потому что она как ты – слишком голая, на нее прямо смотреть неловко – слишком много изгибов, округлостей, фонарей, ягодиц, всего слишком много! Я, не моргнув глазом, сказала торговцу, который мне ее показывал: «Возьму, только если вы ее оденете!» Он, похоже, ошалел от удивления, но я ему объяснила: «Я вот что имею в виду, дорогой мой: она слишком голая. Придется вам одеть ее в чехол, скроенный, как шотландский костюм!»

Барбара приблизилась к дочери, словно не отдавая себе отчета в ее наготе, и продолжила восторженно:

– Тебе это не кажется забавным? Ателье для автомобилей! Очень строгие вечерние наряды, с низким вырезом, радиатор бюста виднеется среди органди, атласные шлейфы за капотом на премьерных вечерах! Таким манером можно автоматически удвоить модные коллекции – весна, лето, осень, зима. Крыши кабриолетов, отделанные горностаем, дверные ручки, отороченные котиком, муфты из бизона для радиаторов. Представь, какой эффект произведет наш «Кадиллак» в ледяных пейзажах близ Ленинграда?

Вероника чихнула – от этого рывка тюрбан распутался и упал на нее, скрыв голову и плечи. Вероника осталась неподвижна, словно комически ожидая спасения.

– Тебе очень идет! – воскликнула Барбара и добавила с нотой поддельного беспокойства: – Не двигайся, я принесу тебе капли для носа.

В своем частном доме на улице Вавилон Соланж де Кледа готовилась к коктейльному приему. С происшествия в комнате графа Грансая прошло около пяти недель, прежде чем они увиделись вновь. Последний, все еще упрямо приверженный своему уединению в поместье Ламотт, никаких признаков жизни, помимо посылки ей цветов, не подавал. Эти его цветы – и смерть, и смех! Однажды в четверг утром ее горничная Эжени открыла пред ее изумленными глазами большую квадратную глянцево-лиловую коробку от одного из лучших парижских цветочников. Внутри размещался безупречно крахмальный чепец монахини, служивший вазой и наполненный до краев слитной массой туго собранного жасмина, а в центре этой душистой ослепительной белизны – карточка графа Грансая, с одним лишь его именем.

С момента, когда она в припадке нежности отбросила все ухищрения гордости, что пять лет питали ее отчаянный флирт с графом Грансаем, Соланж чувствовала себя смятенной и растерянной. И все же цветы Эрве не пахли скукой жалости – они были душисты! А чепец монахини – она усмотрела в нем лишь одно символическое значение – говорил о чистоте, если, конечно, в нем не было ничего другого, кроме оригинального вкуса графа. Все последние четыре недели, невзирая на то, что растерянность Соланж лишь прибавлялась, ее беспокойство, с другой стороны, несколько утишилось – благодаря самому факту отказа от борьбы, а ее муки теперь устоялись скорее в смутном постоянном терзанье, в непрерывном страдании духа, кой она решила всеми человеческими и сверхчеловеческими силами удерживать от нарушения великолепной цельности ее красоты, путеводной звезды ее надежд. Она часто наблюдала в Грансае некий земной вкус, столь сильно тянувшийся к плоти. Всегда чуть грубую нужду проверять ее тело на прочность, прежде чем любовно заключать в объятья. Нет! Никакой призрак, даже самый потрясающий, не мог захватить его внимания.

Вечером того самого дня, когда Соланж получила жасмин, она не смогла устоять от будто случайного визита к цветочнику, от которого прибыл букет. Дожидаясь, пока соберут заказанные ею ландыши, она углядела подозрительный ящик: на крышке отчетливо значилось место его отправления – станция Либрё. Пока ждала, Соланж подобралась поближе к ящику, рукой в перчатке поправила две лилии, видневшиеся в большой корзине рядом, проредила букет васильков и наконец походя приподняла крышку загадочного ящика. У нее чуть не подогнулись колени: вот что там было – ряды монашеских чепцов, аккуратно сложенные стопками, не меньше пятидесяти! Так, значит, Грансай щедро снабдил цветочника оригинальной упаковкой. От внезапной мысли, что такого рода букеты были придуманы и предназначались другим, не только ей, мраморная пыль ее обиды заскрипела на озлобленных зубах ее ревности. Эти чепцы, что всего миг назад были чистыми и божественными, теперь показались ей подлинным кощунством. От всей белизны, вместилища подношения, от самых тонких чувств осталась лишь унизительная реальность грубой бытовой ткани, похожей на чистые салфетки – и столь же презренной, – какие горничная поспешно и бесшумно подает в последний момент в туалет – низменный лен несказуемых интимностей ее соперниц. Монашеские чепцы, аккуратно сложенные рядами, ожидающие использования в распутных бесчестьях, коими, понимала она, Грансай в конце концов вырвет ей сердце.

Однако назавтра Соланж получила в точности такой же букет, что и первый, то же и далее: вскоре она обрела подтверждение своей уверенности, что во всяком случае эта разновидность букетов предназначалась исключительно ей. С этого дня цветы стали ее дражайшим источником надежд, но в то же время подвергли ее жесточайшему из всех испытаний. Ибо что проку в брачном намеке, если вслед за этими прилежными подношениями не будет ничего, кроме сладости легкого благоуханья почтительности, и если к хрупкости их приторного аромата не примешается наконец горький и стойкий дух любви? Соланж в любом случае знала, что ее страсть ожидает долгий путь, и, готовясь стать рабыней метаний своего духа, она решила заботиться о своем теле как об отдельной вещи. Убежденная в ошибочности желания невозможного, опьянения себя или даже отвлечения душевного беспокойства событиями другой природы, нежели ее чувства, она не искала и не ждала от физического мира никакого «утешения», ибо сердце может исцелить только другое сердце.

Начав воображаемую раздельную жизнь, Соланж изготовилась осуществить исключительное чудо заботы о физической персоне своей анатомии как о независимом существе. Посему, слагая пред своей страстью лишь дух, она пока отдала неистощимые биологические ресурсы своего тела умелому ваянью массажисток, косметичек, хирургов, портных и балетмейстеров. Но прежде всего – и любой ценой – точно было одно: она должна высыпаться, и для этих целей у нее была проницательная и нещепетильная врчевательница доктор Ансельм, дававшая ей каждый вечер перед сном довольно чувствительную инъекцию люминала – лекарства, которое обеспечивало Соланж освежающий сон, а побочные эффекты могли проявиться лишь через несколько лет. Соланж обычно просыпалась без страданий, но минут через десять они принимались заполонять ее, подобно капиллярному феномену, что заставляет кофе взбираться по куску сахара, так же и муки одолевали ее, постепенно затемняя по капиллярам ее рассудка белизну ее пробуждающейся души сумрачными мыслями.

Отдав себя заботе специалистов – всю себя, кроме чувств, – Соланж понимала о себе все меньше и каждое утро беспокойно выспрашивала у доктора Ансельм:

– Хорошо ли я спала? – Она так грезила о сне, что теперь, когда спала, уже не грезила.

В тот вечер, когда Соланж услышала звонки первых гостей в садовую калитку, она задумалась: « Mon Dieu! [15] Зачем я встречаюсь с этими людьми?» Но она хорошо понимала зачем. Люди рвались восхищаться ею, служить ей, помогать ей карабкаться, и она по-прежнему нуждалась в их низкопоклоннической лести, чтобы двигаться к верховной цели своего растущего общественного положения, кое позволит ей дотянуться до уровня Грансая. Она уже сдала свою гордость, признавшись Грансаю в природе своих чувств. Теперь она желала блюсти свои слабые позиции с благородством: на равных основаниях.

У Соланж де Кледа было много разговоров о грядущем бале графа Грансая, и уже несколько «мелких душ», с их острой и чисто парижской интуицией общественной макьявелльщины уверенных, что им суждено оказаться среди тех, кого не пригласят, начали готовить базу для общественной баталии. Они пытались навязать себя, запугивая террором зловредных слухов, или истерической банальностью раболепия, или сочетанием этих методов, и все это – не забывая меж тем готовить себе удобное пространство для отступления, чтобы в случае поражения последнее могло быть расценено всеми возможными способами, человеческими и божественными, кроме подлинного, а именно – намеренного, чистого, простого вычеркивания из списков.

Мадам Клодин Дрюэтт, с чашкой чая в одной руке, накладывала себе кексов, кои томно жевала один за другим с сокрушенным выражением на лице. В жемчужно-сером строгом костюме с корсажным букетиком ландышей, приколотым под меланхолическим углом, она изготовилась вступить в полемику.

– Бал Грансая – всегда успех, – сказала она, приподнимая белую вуаль мизинцем, единственным пальцем, который остался свободным и сухим, – это ясно как день! Графу все удается, потому что он никогда не рискует. Эти его затеи – всегда шедевры, но рано или поздно недостаток порыва становится смертелен для тех, кто слишком долго прожил у себя в гостиной. – Она вздохнула легко, но четырехгранно – крошечными перламутровыми ноздрями, краешками заостренных ягодиц опираясь о колени Фарже, пухлого поэта, вынудившего ее расслабиться в своих руках. – Мне нравятся балы, возникающие за сутки, как грибы, – продолжила Клодин наивным и капризным тоном, – балы с новыми лицами, в платьях, что едва пошиты, и с поцелуями!

– Ну да, ну да! моя Клодинетт, моя Клодинетт, моя прекрасная ренклод, – загудел Фарж, – ваш старик Фарж – единственный, кто понимает, что у его чада на уме! Вы же помните Венецию, – продолжил он, обращаясь к Соланж де Кледа, коя только что улеглась у его ног и в обтягивающем платье, подчеркивавшем ребра, колеблемые дыханием, смотрелась, как патиново-серебристая гончая. – Так вот, в Венеции, – продолжил Фарж, – каждый раз, когда мы собирались на экскурсию в палладианскую виллу, начинался дождь – без исключения. К вечеру небо расчищалось, и кто-то показывал на тучу майских жуков, плясавших андреевским крестом перед кипарисом, а по возвращении в Венецию оказывалось, что возник бал.

Фарж имел репутацию человека очень умного, потому что был толст, говорил очень гнусаво, давился и прерывал речь из-за многочисленных дыхательных неурядиц и бед, и наконец потому, что и впрямь был очень умен. Теперь он качал Клодин на руках, и черные волосатые дыры у него в носу терлись о ландышевый букетик его протеже подобно двум жужжащим шмелям. Каждый слог, едва различимый и пробормоченный в ухо Клодин сквозь завесу разнообразной пыльцы лесов его носовых волос и неухоженной бороды, пробирался к другим его слушателям спутанным, как непостижимый гул поэзии.

– Что он говорит? – спросил юный Ортис, пыша предвкушением. Он был блестящим и новеньким, словно только что из коробки; подтащил свой стул поближе к Фаржу. Клодин выкрикнула истерически:

– Это чудесно! Он говорит, что бал Грансая должен долго кипеть на медленном огне на задах кухонь всех парижских салонов. Он будет годен только подогретым!

– Обожаю подогретые блюда, – воскликнул Ортис.

– Какой снобизм! А глядя на ее платье, не скажешь, – пробормотал Фарж, раздраженно хмурясь.

– Подогретый или нет, – крикнула издали Сесиль Гудро, – хуже всего будет остаться в вечер бала дома, пытаясь убедить себя, что ваше подогретое блюдо лучше прочих!

– А как же «банко»? – воскликнул юный Ортис, хохоча, пока слезы не потекли, и пытаясь тем самым отменить едкость последних слов Сесиль Гудро. – Каждый из нас должен прямо сейчас готовить к бальному вечеру свой «банко». Мой будет – костюм!

Другие подтягивались, расширяли кружок, в котором дебаты о Грансае только-только начали прелюдию. Тут Соланж, скользя, как патиново-серебристый угорь, подошла поговорить с Диком д’Анжервиллем, наблюдавшим происходящее скептически и, казалось, ничего не видевшим. Он стоял одиноко, что-то постоянно переставляя рядом с барным столом, и Соланж де Кледа немного испугалась, глядя на оживление в своей гостиной, коя сегодня казалась ей чуточку слишком откровенно живописной. Тут действительно были вполне экстраординарные люди: каталонец Солер, пребывавший в постоянной ажитации, расплескивал мартини, обжигался своей же сигаретой, таскал кресла и пытался услужить каждому – и что за «образчик» он был: делал ультра-затейливые модные фотографии, заявлял, что открыл новую религию, и вручную выделывал кожаные шлемы для автомобилистов!

Теперь он тряс маленькую мадемуазель де Анри, коя, как обычно, была покрыта – можно даже сказать, пожрана, – заколками, брошами, булавками, ожерельями, браслетами, амулетами, колокольчиками. Он, казалось, хотел выбить из нее пыль, освободить ее от всего этого. Солер мешкал, но явно собирался в конце концов что-то с ней сделать. Ну и ну! Сие было неизбежно: он усадил ее на рояль! Ее рубиновая брошь откололась и упала на пол. Чтобы получше видеть, Соланж встала на колени на третьей ступени библиотечной лесенки. И стала тем самым похожа на серебристого ястреба. Оценивая общий эффект, производимый ее гостями «с точки зрения Грансая», она поразилась беспорядочности своей гостиной: все ее друзья, постоянно видевшиеся друг с другом, привыкшие быть вместе почти каждый день, оставляли, напротив, возбужденное впечатление людей, случайно и только что встретившихся, а их знакомость казалась неуместной.

У Грансая все было наоборот: все держалось вместе так ладно, что, поскольку ничто ни с чем нельзя было поменять местами, ничто не оказывалось «неуместным». И даже люди, впервые познакомившиеся в его доме, будто расстались двести или триста лет назад.

– О чем думаете, tristesse?  – спросил д’Анжервилль, беря Соланж за руку и помогая ей сойти с лесенки. Соланж замерла ненадолго, скрестив руки на груди в типичном жесте испуганной меланхолии. Теперь она походила на Соланж де Кледа, окись тоски.

– Мне это всё видится страшно лоскутным , – воскликнула она, сотрясаемая придушенным смехом, сжимая сигарету губами. – Не хватает безупречности.

– Класс, в подлинном смысле слова, – вот что придает безупречности… – сказал д’Анжервилль, предлагая ей пламя своей зажигалки. – А это – единство со своей судьбой. То же верно и применительно к знаменитым конным статуям Возрождения: класс в них был лишь тогда, когда конь и всадник отливались вместе, из одной формы. «Человек на коне своей судьбы» – единое целое! Посмотрите вокруг: ни один словно не завершен! А по большей части даже хуже. Они все, кажется, из частей, взяты взаймы, перезаняты у других людей, собраны воедино из тысячи кусков, не сочетающихся между собой. – Он вздохнул. – А еще жальче смотрятся попытки создать ансамбль. – Соланж подавила внезапный смешок и сделала вид, что кашляет в ладонь. – Да, tristesse , не смейтесь, молю: я смотрел на того же человека. – И он взялся перечислять, словно сообщал что-то очень серьезное: – Шляпа к сумке, брошь к пуговицам, пуговицы к тикам, а туфли к…

– К носу! – взорвалась Соланж.

Разумеется, дама, о которой шла речь, носила заостренные туфли в форме своего чрезвычайно напудренного носа.

Что угодно можно говорить о Грансае, подумала Соланж, но он-то во всяком случае отлит единым куском.

–  Mon Dieu!  – воскликнула Соланж, вновь мрачнея. – Что же делать? Вы один, дорогой д’Анжервилль, могли бы помочь мне устроить салон как следует.

– Это просто, – ответил д’Анжервилль. – Немного красивой старой мебели – и ограничить число педерастов до строгого минимума. – С этими словами он покосился на просторный диван у входа: там в центре, окруженная откормленной стайкой цинических женщин – а среди них, развлекая самих себя, предавались всевозможным пантомимам несколько отъявленных педерастов – царила Сесиль Гудро.

– Но Сесиль Гудро принимают у Грансая.

– Да, но для вас она слишком пикантна, – заметил д’Анжервилль.

Сесиль Гудро была по сути бальзаковским персонажем, умной, dclasse [16] , ставшей неотъемлемым парижским элементом с помощью натиска и интриг, и эту могучую личность Грансай принял и признал просто в подходящий момент – так законное правительство поступает с революционной силой, когда последняя грозит стать слишком значимой.

– А Барбара?

Барбара только что вошла в гостиную, и ей не отказать было в декоративном эффекте.

– Она, – сказал д’Анжервилль, – ничего плохого вам не сделает. Напротив, она того самого вида запретных для Грансая плодов и «инакомыслящих, коим место по центру».

Соланж направилась встретить Барбару, та расцеловала ее в щеки и в уши и извинилась за столь позднее прибытие. Но все же она привезла фотографию, обещанную Соланж для ее альбома светских записей – «снимок княжны Агматофф, женщины-змеи!».

– Куда же я положила сумку?

Соланж велела слуге найти сумку. Почти одновременно с Барбарой явилась Бетка. Она два часа впустую прождала Веронику, чтобы войти вместе, ибо сама она при виде прибывавших шикарных автомобилей робела. И вот наконец, узнав мать Вероники, последовала за ней. Ошалевшая, тут же она получила в руки коктейль с бакарди, поданный внимательным слугой. В кружке Сесиль Гудро возникло оживление любопытства, глаза с восторгом вопрошали: «Кто эта дородная рыжая красавица?»

Сесиль Гудро тотчас пришла ей на помощь.

– Поставьте эту гадость на минутку, потом, если что, заберете, – сказала она, отнимая у Бетки бокал и осторожно опуская его на стол рядом с диваном. – Пойдемте, я вас представлю хозяйке, и когда избавитесь от своих вещей, можете присоединиться к нам. Ни на кого больше не обращайте внимания – мы на этом сборище единственные умные.

Бетка благодарно взяла Сесиль под руку и позволила себя вести. Кое-кто уже собрался уезжать, и Соланж, стоя у вестибюля в обществе д’Анжервилля, обменивалась с ними привычными любезностями, а в промежутках они с д’Анжервиллем, делая вид, что продолжают беседовать, попросту сортировали гостей, приговаривая:

– Этот – да, а эта – нет… – Когда Бетка отошла, Соланж сказала д’Анжервиллю:

– Красивые зубы!

– Да, но они ей не помогут.

– Слабые?

– Преждевременная смерть – жестокая притом, наверняка, – заключил д’Анжервилль стремительно и убежденно, как это обычно бывало с его предречениями судеб большинства созданий, с какими он сталкивался.

Бетка вернулась к Сесиль Гудро и допила свой «бакарди» в два глотка. Никогда ей не было так неловко, никогда не приходилось ей слышать на собранье людей столь жестоких, едких и циничных замечаний. Кружок Сесиль Гудро меж тем был в разгаре обсуждения вопроса: кого предпочитают женщины: мужчин «для вывода в свет» или «для ввода в дом»? Одна женщина сказала:

– Ну разумеется, для вывода в свет! – Другая встряла и под шумное одобрение педерастов заявила:

– Я предпочитаю мужчину на вывод и женщину на ввод. – Третья же сообщила:

– У меня все наоборот: мне нравится женщина на выход и двое мужчин – на вход.

– Отчего ж не все шесть, как у греческих куртизанок?

– Ох уж этот темпераментный тип, – вздохнула Сесиль Гудро. – Тип Айседоры. Но знаете, chrie , мы в сельской Оверни добиваемся того же результата при помощи двух яиц вкрутую и гитарной струны!

Бетка, опасаясь, что сейчас и ей зададут этот вопрос, выбралась от беседующих и ушла в отдаленный угол рядом с просторным балконом, глядевшим на сад. Но, почувствовав себя здесь еще более потерянной, она тут же решила представиться Барбаре и спросить о Веронике.

– Моя дочь уехала на выходные в Фонтенбло, но кое-что для вас передала. А, вот и моя сумка! – воскликнула она, забирая ее из рук слуги, только что ее поднесшего. – Вот фото княжны! – объявила Барбара, маша Соланж, и та подошла в сопровождении д’Анжервилля, а Барбара пробралась в самую гущу кружка Сесиль Гудро, уселась посередине, и все подвинулись, страстно любопытствуя.

Барбара принялась копаться в сумке обеими руками, и все ее браслеты зазвенели, подчеркивая бестолковое рвение комнатной собачки, только что зарывшей свою забаву ни по какой иной нужде, кроме игры инстинктов.

– Я все прячу у себя в сумке, а потом ничего не могу найти! Избыток секретов… избыток скандалов в свернутых газетных вырезках… избыток витаминов. Вот! Это вам от Вероники, – сказала Барбара Бетке, вручая бюрократическим жестом почтальона маленький сложенный конверт, перемотанный салатовой резинкой. Бетка, вспыхнув, приняла конвертик. – Наконец-то! – победно воскликнула Барбара. – А это – для Соланж! – Из путаницы предметов в сумке она изловчилась извлечь небольшую сильно пожелтевшую открытку; она долго лежала сложенной и теперь упорно закрывалась в сгибе. Барбара заставила этот хрупкий сувенир стыдливо трепетать в своей вытянутой руке у всех на глазах, и, казалось, с каждым ее поверхностно-восторженным рывком магазинной торговки открытка неизбежно должна порваться надвое. – Ну не забавно ли? Не прелестно ли? Это ведь уникальный, потрясающий документ?

То была просто фотография прекрасной «говорящей головы» – княжны Агматофф во времена, когда ей наутро после Русской революции пришлось искать убежище среди населенных крысами лотков венского парка развлечений «Пратер». От взгляда на снимок педерасты зашлись в восклицаниях и рыдающем смехе, переливавшихся во всех оттенках ханжества, заключенных между сарказмом и пафосом. Цинические женщины разразились противоречивыми воплями. Сесиль Гудро сохранила молчание, а виконт Анжервилль неодобрительно помрачнел. Соланж де Кледа поцеловала Барбару в шею, прижав открытку к персям, словно защищая от дальнейшего любопытства, и взмолилась:

– Я правда могу ее себе оставить?

Бетку, получившую послание от Вероники, так захватили чувства, что она задохнулась на миг и вынуждена была опереться на руку Сесиль Гудро. Последняя усадила ее, сама устроилась рядом в громадном кресле и глаз с Бетки не спускала.

– Я сейчас вернусь, – сказала та, поднимаясь, и ноги ее были слабы от чувства, сердце колотилось. Она вернулась к окну, от которого ушла, залитому теперь мягким голубоватым светом, но его тем не менее хватило, чтобы явить во всей непристойности ужасное разочарование, уготованное Бетке содержимым конверта. Прежде чем открыть его, пальцы Бетки несколько раз щипнули салатовую резинку. Исполненная неуверенности, она словно откладывала миг, когда узнает все. Страх уже начал примешиваться к надежде, отравлять ее. Но никакие подозрения не могли сравниться с жестокостью, с горькой, ранящей реальностью, ожидавшей ее, ибо в конверте не нашлось ни записки, ни денег, обещанных с такой настоятельностью, вопреки ее протестам. Вместо подарка, о котором не просила, или дружеского слова, которое пыталась заслужить, на обнаружила аккуратно сложенную вчетверо синюю квитанцию на телеграмму в Польшу, посланную Вероникой за нее, а посередине бланка, отчетливо и легкомысленно, красным карандашом, возможно, Вероникиной глумливой и безжалостной рукой, – позорная надпись обыденной цифры ее долга: сорок восемь франков и пятьдесят сантимов! В этот миг, в новом свете разочарования, Бетка увидела, как развертываются пред ее взором превратности и неурядицы последних дней, как ей удавалось их отогнать, все забыть, желая жить в одной иллюзии и единственной надежде вновь увидеть подругу. А теперь ее охватило раскаяние за все манкированные встречи, пропущенные и отставленные без всяких отговорок, ее упущенные возможности устроиться моделью, или на радио, или в газету, а следом – отказ ее родителей помочь ей, почти абсолютная уверенность в том, что ее сестра вышла замуж за ее жениха…

Но ни одно из этих поражений – даже отвратительное клеймо оскорбления от матери – не могли уязвить ее сильнее, чем презрение Вероники, и Бетка словно углядела в нечеловеческой жесткости этого поступка нечто чужеродное и чудовищное, чего она не могла понять никаким рассудочным усилием. Зачем Вероника столь щедро потчевала ее в «Серебряной башне»? Зачем растратила столько обаяния, несколько часов купая Бетку во всех источниках своих соблазнительных причуд? Лишь чтобы заполнить пустоту вечерней скуки? Или утолить прихоти желания быть на виду, ежели не просто развлечения ради – чувствовать, как на нее смотрят, и ослеплять плотью своей бриллиантовой персоны существо вроде Бетки, такое трепетное и лишенное всего, кроме голода обожания и пылкой готовности подарить свое сердце?

Бетка почувствовала, как взгляд Вероники ожесточается в глубине ее – пока не стало больно, до слез. Словно бесстрастные глаза ее подруги, совсем недавно такие нежные, казались тем более материально зримыми и загадочными, чем более неизменными становились. И что же, станет ли она любить Веронику меньше из-за всего этого? Ни в коем разе! Напротив, стоило реальности Вероники стать химерической, а причинам для отчаяния у Бетки прибавиться, она полюбила Веронику еще больше, и страсть ее росла вровень с ее напастями. У нее никогда не получалось ненавидеть свою жестокую мать – как же ей преклоняться перед Вероникой, если б та смилостивилась к ее мученичеству! Но увидятся ли они? Сейчас, глядя на тот же сад в тоскливой неопределенности ожидания – какая же она глупая, – она почувствовала весенние таинства их неминуемой встречи, они жили в каждом соцветии каштанов, но в приближении ночи те же цветы превратились в снежинки зимы ее разочарования, и хладная рука, цепкая, как птичьи когти, опустилась на ее все еще пылающую плоть.

Сесиль Гудро, чье дыхание Бетка уже чувствовала рядом с собой, взяла ее за руку.

– Огорчились, э? Давайте уйдем! Тут убийственно, все заняты. Просто ускользнем… Нынче вечером Сесиль Гудро ведет вас в свет, и – ни слова поперек – домой мы вернемся вместе!.. И как!

– Куда мы идем? – спросила Бетка у Сесиль, когда они бессловесно прошагали половину улицы Вавилон.

– Не в ресторан, в любом случае, – после всего принятого пойла! – А затем, после долгого молчания: – Вы не боитесь, что я вас соблазню?

– Приятное никогда не случается, – ответила Бетка, смеясь.

– Случается, но все равно наполовину, – вздохнула Сесиль. – Прогуляемся пешком? Нам будет полезно пройти по Елисейским Полям. Это иногда утешительно. О чем тоскуете?

– Тоскую?

– Будет вам, chrie , со мной не надо жеманства. Я тоже тоскую – во всяком случае, с чего бы нам иначе гулять вместе? Потому что мы тоскуем!.. Это недуг нашего времени. Почему мы готовимся к войне? Потому что нам скучно и мы тоскуем. Смесь скуки и тоски – страшная сила. Они и правят нашим миром! Такси! – крикнула Сесиль Гудро. Неподалеку остановилась машина и подкатила к ним с преданным послушанием, все еще вызываемом теми, кто знал, как «непреклонностью» тона донести непререкаемый авторитет хозяина.

Стоило им оказаться в салоне, Сесиль, оплыв на сиденье, воскликнула:

– Приятно бывает иногда сказать ногам «мы пройдем по Елисейским Полям», если знать, что сразу найдешь такси. Я устала, chrie. Я очень, очень люблю Соланж, кроме того – она выедает себе сердце по этому своему Грансаю. Но особ вроде Барбары я не выношу. Мне полагается быть цинической, так вот – Барбара меня превосходит!

– Она такая со всеми добрая, – вяло возразила Бетка.

– Ладно, пусть так, chrie . Бессознательность – вот что это такое в самом деле, но результат один и тот же. Вообразите: показать «говорящую голову» бедной Агматофф? Не прошло и двух лет, как ее гильотинировало, так сказать, лобовым стеклом ее автомобиля. И вы считаете, то, как она передала вам конвертик от Вероники, – тактично? Вы хорошо знаете Веронику?

– Очень слегка, – ответила Бетка, вспыхивая.

– Вот кто девица, закаленная как сталь! Ее мать по крайней мере добра. Она пять лет платила за квартиру княжны Агматофф. За огромную квартиру на улице Риволи… и портновские счета… и вообще все. Но, правда, она может себе это позволить.

– Она прекрасно со мной обращалась, – сказала Бетка, блефуя о своих почти не существующих отношениях с Барбарой.

После долгого молчания, словно продолжив размышления, Сесиль подвела итог:

– Ну да. Пусть так, Барбара – настоящий ангел. Что не мешает ей постоянно тыкать в это крыльями.

Такси остановилось так мягко, будто престиж пассажиров за время поездки возрос и упрочился.

Garonnire [17] Сесиль Гудро располагалась в укромном углу с сырыми позеленевшими от мха стенами из старого пемзового камня, на задах дворца Гальера. Когда они прибыли, еще не стемнело окончательно, и краткая неподвижность их такси – хоть она и была точно такой же, как у других, – мгновенно стала подозрительной, исключительно благодаря мху, покрывавшему сочащиеся стены. Это впечатление было бы еще сильнее, случись – желательно, этаже на четвертом соседнего дома, – какой-нибудь воображаемый наблюдатель, если б такой человек существовал в этом богатом, но малонаселенном квартале Парижа. На лестнице было так темно, что, когда они вошли в дом, Сесиль Гудро повела Бетку за руку.

– Не споткнитесь… сюда! Давайте на «ты», идет?

Они карабкались по длинной винтовой лестнице.

– Еще один этаж – и мы у моей двери, погоди!

Гудро пала на четвереньки, шаря под ковром в поисках ключа.

– Вот, моя милая рыжая, нашла! Худшее позади! – сказала Гудро, вставляя ключ в замок и бесшумно открывая дверь.

Они миновали в темноте просторную комнату, отзвучивая каблуками словно в вестибюле «Амбассадора», цокая, как по мрамору. Затем прошли между тяжелыми портьерами во вторую, еле освещенную, гораздо меньшую, но с очень высоким потолком, из-за чего комната казалась одновременно и интимной, и торжественной. Вся она была драпирована широкими полосами маргаритково-желтого и черного атласа, уложенного вертикально вдоль стен, сходящимися кверху наподобие купола, соединяясь посередине на манер громадной розетты, отделанной серебристым галуном, с нее свисал тяжелый черный шнур, усыпанный серебристыми же крупинками, а на конце его крепился, довольно низко и строго посередине комнаты, очень большой, но хрупкий японский фонарь в розочку цвета моли – если, конечно, предположить, что бывает моль такого цвета. У всех четырех стен, обращенные друг к другу, стояли четыре очень низких дивана, одинаково покрытые шиншиллой и заваленные крупными старинными восточными подушками; диваны разделяли только входная дверь и окно в стене напротив. Эти два отверстия были скрыты громадными шторами, с такими же складками и из того же материала, что стеновые драпировки, и таким образом, когда дверь и окно были закрыты, создавалось впечатление замкнутости в абсолютной одинаковости материалов. Под лампой, но чуть ближе к углу между дверью и окном и высотой с диваны размещался прямоугольный черный лакированный столик, на котором лежали в идеальной симметрии две опийные трубки, маленькая спиртовка, иглы, биксы. Еще два штриха довершали общее впечатление от комнаты: маленькая ниша, в том же углу, в котором стял стол, на середине высоты стены, одетой в атлас, висела русская икона, озаренная лампадой. На полу сплошной толстый ворсистый ковер цвета винного осадка, по которому идешь как по гибким иглам, смягчался еще больше четырьмя громадными шкурами белых медведей, четыре пасти разинуты, восемь хрустальных глаз смотрят друг на друга.

– Сбрасывай одежду! – сказала Сесиль Гудро, кинула ей переливчатый капот табачного оттенка и, раздевшись сама, облачилась в некое подобие бледно-голубого лоскутного халата в бурых пятнах там, где чернели прожженные дыры.

Бетка сняла с себя все в считаные секунды, а пока подворачивала рукава предложенного ей капота, с тревожным сердцем наблюдала краем глаза за Сесиль Гудро. Та уже устраивалась поудобнее – с такой легкостью, будто в комнате никого не было. Нагое тело Сесиль Гудро несло на себе отпечатки разорения, груди ее усохли, однако ноги сохранили божественную красоту и стройность. У нее было лицо птицы, похожей на кошку, а тело – кошки, похожей на птицу, нисколько при этом не на сову, как могло возникнуть искушение предположить. По сути, птичьего в Сесиль Гудро была исключительная хрупкость лодыжек, запястий, тощей зеленоватой шеи, малый объем ее крошечного черепа, в волосах, вившихся легкими отдельными локонами, гладкими и одинаковыми, как перья; а кошачье в ней заключалось в настойчивом зеленом взгляде и мужском цинизме заостренных зубов. Да и все остальное в ней было кошачье: текучие изгибистые движения, сосредоточенная кошачья истома праздности и даже мяуканье, ибо можно было сказать, что свои знаменитые остроты, краткие и осененные чувственными интонациями, она скорее мурлыкала, а не произносила.

– Нравится? – промурлыкала Сесиль Гудро, поводя головой кругом, так, будто с расстояния погладила весь атлас на стенах. – Мне плевать на декор, это слишком Поль Пуаре, но мне нравится его gaga [18] и анахронистичность. Купила все целиком, с аукциона, вот как есть, у князя Ормини, она ему надоела до смерти, понимаешь? Но, вот увидишь, моя киса, как только привыкнешь, вся эта чрезмерная роскошь начнет, несмотря ни на что, казаться тебе очень подходящей для курения. Это не кролик, знаешь ли! Настоящая шиншилла, девочка моя. И сколько! – сказала Гудро, пиная мех голой птичьей ногой. – Ормини носа рукавом не вытирает, это уж точно! Видишь вон ту чашу, вроде супницы, для рвоты? Чистое золото!

Говоря все это, Сесиль Гудро выпрямилась и подтянула к себе лакированный столик с курительными принадлежностями так, чтобы он оказался на уровне ее груди. Бетка подошла и улеглась рядом, слегка прижимаясь к Сесиль. Та быстро и непринужденно обняла Бетку за шею, прижавшись лицом к ее лицу. Две пары их глаз сосредоточенно наблюдали за подготовительным ритуалом: Сесиль двумя руками по-деловому готовила им первую трубку. С виртуозностью китайского мандарина она скатала на кончике иглы крошечный шарик опия, нагрела, поднесла близко к огню, пока тот не затрещал, но как раз в тот миг, когда шарик готов был загореться, вынула его и принялась лепить, мять, играть с ним чувственно, будто это вещество столь же драгоценно, как то, что великие нарциссы извлекают из своих носов и ушей и помещают обратно с таким великим восторгом. Сесиль Гудро думала, очевидно, о том же – смеясь, она сказала Бетке:

– В общем, это почище будет, чем ковырять в носу, э? Вот так занятие! Взять бедняжку Ормини – он курит, как благословенный, а сам устал от этой атмосферы! Понимаешь ли, дитя мое, есть две разновидности курильщиков: те, кто курят, чтобы создать атмосферу для себя, и, стоит им добиться желаемого, она им прискучивает, и те, кто курит просто потому, что им прискучила атмосфера. Первые почти всегда эстеты, с легким недоумием, эдакие Ормини, а вторые – это я, настоящие, догматики, никакого жеманства. Но вот, видишь ли, как все занимательно: в итоге мы покупаем их атмосферу, готовой, со всем их жеманством и их возней. Пососи мне ухо, chrie , меня это пробуждает… чуть ниже – спасибо, девочка. Нажми на кнопку, сделай одолжение, – прямо под столом, погасим свет – да просто ногой. Вот! Так лучше, с маленьким пламенем, верно? И правда хорошо – лампада у иконы. Ормини наверняка гордился этим эффектом, бедный выродок! Тебе сколько лет?

– Как хорошо здесь! – вздохнула Бетка.

– Ну же, ты меня слушаешь? Тебе, должно быть, двадцать?

– Хуже, – рассмеялась Бетка. – Восемнадцать!

– Плохо дело! Так я и думала – глупый возраст! Вот, сокровище мое, вдохни этот аромат, – продолжила Сесиль Гудро, прикладывая трубку к губам Бетки. – Однажды ты еще скажешь спасибо старухе Гудро за то, что обучила тебя курению этой мерзости. Ты создана для нее – довольно лишь взгляда на тебя! Твое тоскующее лицо, и этот большой чувственный рот. Разве не видишь – они не подходят друг другу! И лишь хорошая порция опия может привести их к согласию. У меня был опыт. Я могу высмотреть будущего курильщика в толпе на корриде. Напомни мне поведать тебе историю юного Ортиса, которого я подобрала в Мадриде. Сегодня я не вещаю, понимаешь? Просто говорю, что в голову приходит. Но впереди у нас несколько лет, и ты услышишь от твоей Сесиль немало занятного. Могу дать тебе любой литературный привкус, по желанию, Марселя Пруста, например, – настоящего, живого, а не как у него. Могу немного Лотреамона, но для этого мне нужно фортепиано. Его этому месту недостает, как считаешь?

Бетка только что докурила трубку – с жадностью кормящегося младенца. Она уже начала извлекать удовольствие из разочарования от Вероники и погрузилась в грезы, в которых та была «поражена» новой разгульной жизнью Бетки, и эта жизнь уже показалась ей наделенной исключительным достоинством превыше всего, что ей было известно.

– Лишь у некоторых греховодников есть определенная честность и прямота, – заключила она, совершенно покоренная неотразимой персоной Сесиль Гудро. – Я ничего не чувствую, никакого действия, – продолжила Бетка, мягко онемелая, принимая от Сесиль предложенную третью трубку.

– Эта сильнее, беспримесный опий, но ты все равно ничего не почувствуешь – опий не производит никакого действия, но умеет кое-что поважнее: он отменяет власть мерзости этого мира над тобой. В твоем возрасте люди верят либо в то, что могут изгнать бессчастье, либо что могут изобрести искусственную жизнь. Нет искусственного Рая, есть только способ превратить эту тонкую студенистую боль – тоску – во что-то приятное. Все в порядке? Себе сейчас тоже сделаю.

– Как здесь хорошо! – вздохнула Бетка, берясь за пятую трубку.

– Можешь жить здесь, сколько хочешь. Всегда есть немного карманных денег – угадай, где? Под золотой супницей, видишь ли.

Сесиль приподняла это вместилище, покоившееся на большом ящике, тоже золотом – приз за игру в поло князя Ормини, его крышку испещряли гравированные автографы. Гудро открыла ящик и помешала рукой несколько скаток банкнот, а среди них оказался слоник из слоновой кости, разбитый, привязанный к очень грязной красной ленте.

– Можешь брать отсюда, что хочешь, не спрашивая, моя девочка. Что с тобой, chrie?

– Не знаю. Вдруг опять чувствую эту ужасную тоску, – сказала Бетка, глубоко вздыхая, прижимая мокрую от холодного пота ладонь ко лбу. Это Вероника, подумала она: хорошего понемножку – ах, не приходила бы мысль о ней, чтобы терзать меня горем!

– Я так и подумала, – пробормотала Сесиль Гудро, поднося ей золотое вместилище, – давай, моя девочка! Это все из-за пойла, которое ты приняла у Соланж де Кледа. Опий очищает.

Бетку начало рвать.

– Давай, девочка моя! Держу тебя, chrie . Я здесь, chrie , – приговаривая, она нежно прижала обе маленькие руки, вечно чуть сжатые, как птичьи когти, к Беткиному лбу. – Подожди секунду, я дам тебе чистое полотенце, спрыснутое эфиром. – Сесиль немедленно вернулась с золотой чашей…

К концу третьего часа Бетка пробормотала:

– Кажется, я заснула.

– Еще как! Уже полпятого утра. Идет дождь. А я никогда не сплю! Все еще хочется рвать?

– Немного, – сказала Бетка. – Я схожу, не хлопочи!

И она ушла, совершенно ошалевшая, и закрылась в ванной, полностью одетой в черный мрамор. «Вот так жзнь собачья! Чудесно!» – подумала Бетка в последних спазмах – чтобы уже наверняка подольше оставить желудок в покое.

Сесиль Гудро, когда Бетка вернулась, подала ей свежую трубку.

– Вот еще одна, готовая, делала для себя. Хороша! Надо научить тебя делать их: я не всегда буду рядом… Ты заметила чудный зеленый мох, что покрывает фасад дома? Да нет, ты не могла его заметить – когда мы приехали, уже почти стемнело. Я тебе покажу, фасадная стена почти вся покрыта совершенно чудесным мхом, зловеще зеленым, – сказала Сесиль Гудро, странно улыбаясь, и продолжила тревожащим тоном: – Когда-то я его любила! И в дни вроде сегодняшнего представляла, как с него капает дождь. А потом виденье, как он пронимает между трубами, лишь усилило смутное удовольствие гнездиться еще глубже среди подушек. Но на прошлой неделе этот чертов мох произвел на меня очень странное действие, и ведь идиотизм – насколько такая дурацкая вещь может стать такой мучительной… и все же этот чудовищный мох так красив, если посмотреть на него с близи! Он как очень тонкие волосы, а на кончиках у них что-то похожее на цветочки, такие маленькие желтые крестики!..

Бетка слушала все это вполуха. Застыв, она словно плавала над беззвездным маслянистым болотом первой своей опийной ночи, а на его черном горизонте висел, колыхаясь, как полузатонувший фитиль лампады ее нечистой совести, сплавленный в единое пламя сожаления жестокий взгляд Вероники.

– Неверный друг! Вот увидишь! Увидишь! – все укоряла ее Бетка еле слышным шепотом, пока не понимая, в чем состоит ее смутная угроза. Она уже долго смотрела на умирающий свет лампады и говорила себе, пытаясь сыграть на собственном испуге: – Вот было бы страшно, если б на месте иконы болталось лицо Вероники! – Но страх в ту ночь никак не занимал места в пристанище ее духа – напротив, вместо лающей своры взбудораженных гончих ее тайной обиды на Веронику и вместо ужасов, какие хотелось бы ей пробудить в своей душе, она чувствовала одно лишь бесконечное неопределенное счастье, какого ей никогда не доводилось переживать ранее, и она готова была плакать от радости. Сесиль Гудро, с видом одержимой держась обеими руками за догоревшую трубку, бормотала вполголоса, будто перебирая четки своих мучений:

– Этот ужасный зеленый! Этот кошмарный мох!.. Но при этом забавный… Ничего такого же – откуда взялась эта фобия… Гуляла, настроение ниже некуда, и тут – бац! – оказалась у стены кладбища Монмартр, промоченной влагой, та показалась мне омерзительной, и стену эту покрывал в точности такой же мох, как и у меня на фасаде… вот и всё… да, был еще сон, что-то там про гроб из светлого каштана, и потом… а потом карты не сложившиеся, и все остальное, все остальное. Ормини стоило заподозрить. Я вспомнила тот день, когда князь обратил мое внимание на этот клятый мох, ткнул в него кончиком эбеновой трости и, смеясь, стиснув желтые зубы, сказал: «Он очень сырой, что верно, то верно, однако внутрь не проникает. Внутри сухо и идеально для хранения людей вроде нас… забальзамированных!» Господи, какое мрачное созданье этот Ормини! Боже мой! Этот мох, каким он может стать липким – как мысль, как постоянный цвет ночи. Зеленый! Как же не выношу я тебя, зеленый! Цвет демона.

Бетка, более не прислушиваясь к этим перемежающимся стенаньям, терла одной ступней о другую. «Лишь бы только оно не кончалось! Вот уж лампада того и гляди погаснет, – думала она, – а я еще совсем не сонная».

– Перестань! – сказала она, обвивая рукой шею Сесиль и раскачивая ее голову, словно пытаясь вытрясти из нее навязчивую мысль. Сесиль послушно отдалась этому, и стоило ее маленькой голове устроиться в теплом гнезде под мышкой у Бетки, она сказала ей с грустью, у коей, казалось, нет ни начала, ни конца:

– Ты же очень разочаруешься в твоей Сесиль Гудро? Такая циническая – и совершенно расстроилась из-за пустяка вроде комка свежего мха. Странно, э?

Бетка, слышавшая все это время тихие неторопливые шаги туда и сюда по коридору, а теперь приближавшиеся к ванной, повернулась к двери. Высокий скелет, облаченный в черную шелковую пижаму с высоким тугим воротником в русском стиле, глянул на нее, словно не решаясь приблизиться. То была графиня Михаковская, жившая с Сесиль в отдельной комнате-лазарете. Бетку в ее опьяненном состоянии нисколько не ошарашило это присутствие, и она дружеским жестом поманила ее прилечь рядом с собой, по другую сторону от Сесиль. Михаковская покачала головой, отказываясь, но бесконечно мягко, подошла к Бетке на пару шагов, будто собираясь объясниться. Затем, опершись коленом о диван, она руками попыталась привлечь внимание к своей левой груди и сказала, сильно артикулируя, но столь стерто, что ее было едва слышно:

– Мне нельзя – операция, о-о-операция.

Бетка попыталась разобрать слова по движению графининых губ, но не смогла.

– Ей только что левую грудь прооперировали, рак, – объяснила Сесиль Гудро, – всё удалили, а еще у нее туберкулез горла – настоящий ангел!

Бетка одарила графиню долгой улыбкой, Михаковская встала – с некой детской гордостью за то, что ее наконец поняли и восхитились ею.

– Не обращай на нее никакого внимания, – сказала Сесиль, – она никого не беспокоит. Чисто голубка – не говорит, а воркует, как голубка, и, как голубка же, имеет всего одну грудь… чуть кособокую, это уж точно! – воскликнула Сесиль Гудро, словно вдруг вернулась к жизни ее жажда болтать. – Понимаешь, дитя мое, между мной и графиней никогда ничего не было. – Она поднесла к губам указательный и большой пальцы, сложив их крестиком, поцеловала их и поклялась. – Я ее держу тут исключительно по доброте. Она бывшая любовница князя Ормини, он обустроил эту квартиру, чтобы здесь с ней курить, дом более-менее принадлежал ей, понимаешь? Когда я купила дом – оставила себе и любовницу князя, она входила в сделку, видишь ли; к такому вот дому графиня как бы прилагается. Я вот недавно вытрезвила ее и отправила на операцию (за деньги Ормини, разумеется, только этого не хватало!). Сейчас с ней все отлично, говорит она мало, но и раньше много не говорила, бедняжка; она счастлива, возится со всякой ерундой – особенно со своей иконой. Смотри! Смотри!

Графиня Михаковская встала на диван и подливала масла в ночник, затем слезла на пол, забрала золотую чашу и исчезла.

– Знаешь, она такая чистюля – хочет, чтоб все блестело. Видала ли ты что-нибудь аристократичнее этого скелета?

Время набросило розовато-лиловую вуаль бесшабашности на полярную ночь, озаренную северным сиянием опия, и Бетка почувствовала себя еле живущей, скорчившейся в царственной эскимосской лачуге собственного греха, в самом сердце сумерек своей зимы, без света и без холода. Она курила, ее рвало, она глотала апельсиновый сок, ее вновь тошнило, и это любопытное занятье совсем не казалось ей экзотическим, а, напротив, самым естественным из всех. Как ей это раньше в голову не приходило? Так прожила она три дня и три ночи подряд – в почти полном отсутствии восприятия времени. Она смутно помнила, как Сесиль Гудро несколько раз уходила из дома и возвращалась, но не знала, когда и как.

Вот Бетка проснулась. Долго потягивалась, и ее раскинутые руки терлись по шиншилловому меху, на котором она лежала, словно впервые обнаружив, в какой роскоши она живет, при этом едва воспринимая ее. Прошло несколько мгновений, за которые она с изумлением не почувствовала даже и легчайших следов той виноватости, что вцеплялась в нее с каждым пробуждением, Бетка лениво села и оперлась спиной, чуть затекшей от долгой неподвижности в одной позе, на тяжелую подушку, отделанную крошечными серебряными бусинами, они приятно покалывали. И тут она почувствовала пустоту в желудке, поближе к спине, по которой кругами носились мурашки.

– Я голодна, как медведь, – сказала она себе, зевая и привычно оттягивая челюсть – в подражание льву с эмблемы «Метро-Голдуин-Майер».

Похоже, день подходил к концу, судя по оранжевому лучу закатного солнца, что прорезался в щели между длинными сдвинутыми шторами и нарисовал пурпурную диагональ на гранате ковра, взобрался на соседний диван и чуть робко потек по желтому атласу стены. Лежа ближе к Бетке на том диване, мирно спала графиня Михаковская, рот полуоткрыт, и тонкая линия солнечного света пролегла через ее щеку, и золотой зуб ее сверкал зловещим кадмиевым огнем. По тишине, царившей в доме, Бетка поняла, что Сесиль Гудро явно ушла. Не меняя положения тела, она вытянула ногу, чтобы чуть приоткрыть портьеры и получше рассмотреть лицо графини, которое теперь все больше озарялось, покуда все не пропиталось этим неясным оттенком, что временами казался пурпурным. Та не проснулась, но потянулась рукой к той груди, которую не ампутировали. Тогда Бетка осторожно отпустила штору, оставив ее открытой лишь настолько, чтобы можно было поглядывать через оконное стекло на солнце – громадное, глубокого матового красного цвета и чуть неровно круглое, как неуклюжие очертанья и густо нанесенный цвет поруганных кровоточащих гостий, с таким благоговением запечатленных второстепенными мастерами Сиенской школы. Лучи этого рокового солнца лили свет столь материально багряный и плотный, что, казалось, это не свет, а густая жидкость сочится и растекается по всему вокруг с царственной, чарующей порочностью. Вытянув ногу из-под ночной сорочки, Бетка смотрела, как безмятежный поток света взбирается вверх по бедру, и оно от этого – словно пропитано красной кровью, которой медливший луч передавал то влажное, будто бы липкое тепло, столь свойственное… Она потрогала его пальцем: это и была кровь.

– Только этого не хватало! – сказала она себе, улеглась обратно и полностью зашторила окно ступней. – Через пять минут приберу себя и пойду на улицу.

Ей хотелось насладиться еще несколькими мгновениями темноты. Перед ее закрытыми глазами залитая пурпуром Сена исчезла под далеким мостом Инвалидов. А потом она увидела толпу, заполонявшую бульвар Монмартр, в эти первые теплые сумерки раннего лета, потом опять реку – на сей раз в своей деревне. Ее мать била Володю, ее младшего брата, в наказание за то, что он удрал купаться, и каждый раз, когда он пытался выбраться на берег, она спихивала его назад черным веслом, била в грудь, в лицо, и он падал обратно в реку. Наконец Володя перестал двигаться, его косматую ивового оттенка голову клонила бегущая вода… и вдруг стало видно, как убегает прочь завиток белой пены – такой белой! – чуть подкрашенной розовым, будто кто-то сплюнул зубную пасту. Это жестокое воспоминание Бетки оказалось таким свежим, и столько в нем было новорожденной хрупкости деревенского края с его бледным вечерним небом мая, и она, глубоко вдохнув разреженный дух в комнате, ароматный от сладкого безжизненного запаха опия, наполняла легкие чистым воздухом весны ее проснувшейся страсти.

Бетка обнаружила, что сидит перед туалетным столиком в ванной, но не помнила, как тут очутилась. Ванная была отделана, включая пол и потолок, огромными квадратами черного мрамора. Все предметы, даже самые мелкие детали, – из золота. На туалетном столике все располагалось в идеальном порядке и симметрии, в котором чувствовалось незримое присутствие старательного, дотошного и маниакального внимания графини Михаковской. Удлиненные флаконы, все с одинаковым узором, размещались на одинаковом расстоянии, рядами, параллельными зеркалу, по размеру – от великанских с солями для ванны и, постепенно уменьшаясь, до разнообразных духов и далее, до крошечных склянок редких мазей, и последних, не больше игральной кости, замерших, но бдящих, как наименьшая из русских матрешек. Эти ряды флаконов были организованы в шахматном порядке, по одному и тому же принципу уменьшающихся предметов. Бетка, бледная лицом, сидела недвижимо, чуть откинув голову, руками она бесцельно поглаживала черный мрамор, на котором драгоценный металл каждой вещи имел продолжение в виде длинных, несколько матовых трубок его отражения. Приглушенная музыка мягко выплывала из комнаты графини, и легко было представить, что вместо девушки у туалетного столика Бетка превращается в святую Цецилию, играющую на золотом органе, сидя на облаке, – такой она себя чувствовала ослабевшей, такой бесплотной, словно возносимая отсутствием веса, какое придавала ей бессознательность всех ее движений. Возникло занятное ощущение, прежде не ведомое: она осознавала результат своих действий лишь через несколько секунд после того, как производила их. Бетка вдруг почувствовала, как ее лоб обнимает снежный холод, который всего миг назад был теплом, она воздела ко лбу руку и обнаружила, что другая ее рука уже промокает ей виски носовым платком, пропитанным эфиром. Далее она заметила, не понимая, чт это, завиток волос у себя в горсти – своих волос, потом увидела золотые ножницы у себя в другой руке и сказала со слабым смешком:

– Ну и глупая!

Затем она высоко подбросила ножницы. Они описали широкую дугу и упали в заполненную ванну. Бетка встала и с изумлением посмотрела, как блестят они на дне, под прозрачной водой, в которой сновали постоянно менявшиеся тени от радужных потеков еловой эссенции, медленно растворяясь причудливыми фигурами.

– Ну вот что, – сказала Бетка себе, – не буду я тут стоять и глазеть на это всю жизнь! Давайте по порядку. Метод Майера! Метод Майера! [19] – воскликнула она, подражая слабым голосом безжалостному тону матери, которая показалась вдруг бесконечно далекой.

Затем она вернулась в курительную комнату, взяла несколько сотен франков из «призового ящика» князя Ормини, уселась за громадный венецианский стол, инкрустированный перламутром, стоявший у главной стены в гостиной, и написала на конверте: «Мадемуазель Веронике Стивенз, гостиница «Риц». И далее, на карточке, плотной и гладко-белой, как гардения:

Chrie amie [20] , очень жаль, что мы не повидались у Соланж де Кледа на днях. Какое-то время мне будет трудно с тобой встречаться. Я нашла счастье, на какое и не надеялась. И я его не упущу. Спасибо еще раз.

Преданная тебе,

Бетка .

Она перечитала записку, добавила маленькие восклицательные знаки, обрамляя слово «счастье». Вложила карточку в конверт, а также квитанцию на телеграмму, обошедшуюся в сорок пять франков, пятидесятифранковую купюру и, наконец, прядь своих волос. Увлажнила клеевую кромку языком и, ощущая пальцами бугристость тиснения, глянула на него, прежде чем заклеить конверт, словно проверяя.

– Да, Картье! – сказала она, решительно запечатывая послание.

Покончив с первым письмом, Бетка взяла второй конверт, помедлила от смущения, ибо не помнила его имени – а может, никогда его и не знала. «Отнесу ему сама». И изобразила, в телеграфном стиле, заглавными буквами, не подписываясь: «НАКОНЕЦ РЕШИВ ЧТО ИМЕЮ ПРАВО ДЕЛАТЬ ЧТО УГОДНО ПОЖАЛУЙСТА БУДУ ЖДАТЬ ВАС СЕГОДНЯ ВЕЧЕРОМ В ПОЛНОЧЬ В LA COUPOLE [21] ». Вложив в конверт остатки отстриженной пряди, она заклеила и этот конверт.

– А теперь пойдем-ка, – сказала она про себя, готовая к выходу, но только собралась она открыть дверь, как в отражении на дверной ручке всплыло воспоминание о золотых ножницах на дне ванны, и она тут же подумала: «Сесиль может пораниться, входя в воду». Она вернулась, чтобы убрать ножницы, но, дойдя до ванной, обнаружила графиню Михаковскую – та уже опустила руку в воду. Бетка застала ее врасплох, и графиня на миг замерла с ножницами в руке, словно испугавшись. Бетка не смогла устоять от желания обнять ее, подошла и поцеловала. Бедняжка вопреки всему по-прежнему оставалась такой красавицей! Михаковская торопливо отошла и присела за туалетный столик, и Бетка, уходя, подумала, что графиня попыталась скрыть невольную слабость и слезы, пудря лицо, сжав губы.

Бетка прошла несколько шагов по улице и внезапно остановилась.

– Я забыла о главном! – Она приложила руку к сердцу, нащупала твердый предмет. – Нет, всё на месте! – сказала она успокоенно и извлекла из кармана белой льняной блузы почти мужского кроя, вроде тех, какие всегда надевала Сесиль, маленькую эмалевую шкатулку Фаберже, завернутую в шелковый носовой платок. Сесиль сделала ей такой подарок. «Когда все и впрямь плохо, просто понюхай чуточку вот этого», – наставляла она Бетку. В шкатулке был ни много ни мало героин. Бетка улыбнулась этому слову: «Дельное название», – подумала она.

Положила бесценную коробочку в тот же карман, закрыв крышку с такой силой, что сломала ногот. Острыми щипчиками зубов она выровняла его, мелкими яростными укусами отделяя идеальные кусочки-полумесяцы и сплевывала их в очень бледное болезненное небо, где медлили последние клочья кровавых облаков. Затем пошла быстрее, сдерживая все движения, наслаждаясь потрескиванием всех суставов, желая почувствовать боль удовольствия такой прогулки; мысы ее туфель пинали камешек, оказавшийся на пути, живыми детскими ударами ног без чулок. Она глубоко дышала, воображая далекое сельское сено, и чувствовала, как поднимается к ней влажный и чуть удушающий запах недавно политых тротуаров. Она пожалела, что не вышла на улицу раньше, когда садилось солнце, чтобы ощутить его кровяное тепло и как медный свет ее волос возжигает ей мозг. «Скорей! Скорей!» Она желала прежде всего избавиться от обоих конвертов, от них чесались руки, доставить их, а потом, покончив с этим, быть впервые в жизни не связанной ничем, вольной делать что захочется, чего бы ни захотелось.

Добравшись до набережной Ювелиров, к дому, где жила, Бетка взбежала по лестнице, задыхаясь, не останавливаясь, чтобы забрать почту у консьержки, у которой в любом случае никого не было, и ей это доставило такое удовольствие, что она содрогнулась, но холодно ей не было. Не останавливаясь и у двери своей квартиры, она добралась до предпоследнего этажа. Он был дома. Полоска электрического света из-под двери знаменовало его присутствие. Бетка торопливо подсунула конверт и помчалась вниз. Удача сопутствовала ей – место консьержки по-прежнему пустовало. Ибо ничто не было бы сейчас столь болезненно, как налететь на знакомого и быть вынужденной «уделить время».

Она понеслась к «Рицу», но скоро задохнулась настолько, что решила взять такси. Физическая измотанность смешалась с жестоким страхом встречи с Вероникой, даже совершенно случайной, в тот самый миг, когда Бетка войдет в гостиницу, чтобы оставить свою записку. Но ей все удалось с такой молниеносной скоростью, что портье, увидев упавший к нему на стойку конверт, наверняка решил, что его принес призрак.

Бетка ушла из «Рица» пешком и направилась, не разбирая дороги, к набережным. Двигаясь вдоль Сены, она встретила крошечную старушку, не больше тюленя с поднятой головой. Ее очертания были столь остры и решительны, что напоминали солонку, а кончик носа и щеки на бледном, подтянутом лице, так красны, что походили на три глянцевитые вишни. Она и продавала вишни, и Бетка, купив у нее два рога изобилия, уселась неподалеку на скамью, да так легко и изящно, что не спугнула ни одного из воробьев, что-то клевавших на земле. Ее одолевала усталость, и, чтобы не кружилась голова, она закрыла глаза, сильно сжала веки и тут же увидела, как рвутся из глубины ее орбит на красном фоне огненные вишни, обращаются в желтые, а потом в черные и исчезают.

Бетке захотелось смеяться, но ее рот согласился лишь мирно улыбаться, а маленький скошенный нос шевельнулся: в своем воображении она упивалась действием, какое произведут доставленные ею письма, и на миг представила округлый лоб Вероники, склоненный над ее посланием, два крупных локона светлых волос тяжело падают с обеих сторон ее головы, почти целиком скрывая лицо. Затем она увидела, как авиатор читает предназначенное ему, быть может, смеется в тишине этой легкой нежданной победе. Она по-прежнему не знала его имени, но вспомнила прозвище – «барную фамилию», так сказать – Баба; под ней он и был известен, прославлен и восхвален в барах Елисейских Полей. Помимо этого, она о нем не знала ничего, если не считать его участия в Гражданской войне в Испании, того, что был он высок и ее к нему влекло… а также и того, что жил он в одном с ней доме, двумя этажами выше ее студии.

Баба жил там из-за мадам Менар д’Орьян, шикарно занимавшей первые два этажа и жившей в них одна – в окружении троих-четверых слуг и старой девы горничной, которую ей удалось вытащить из монастыря. Мадам Менар д’Орьян была для своего возраста юна и свежа, а лет ей было под шестьдесят, и она всегда одевалась в пену черного и белого кружева. Прекрасных манер, уравновешенная и эрудированная, она пророчила подлинный культ всему, что близко или отдаленно граничило с революционными псевдофилософиями последних лет. Хрусталь и изящные серебряные украшения ее стола частенько окружал престиж политических эмигрантов, искавших в Париже убежища или просто оказавшихся в городе по случаю, и накрахмаленные вышитые свидетели в виде салфеток традиционно служили подушками для рук – либо слишком крупных, либо слишком маленьких, кои, судя по сомнительному цвету ногтей, являли ярь-медянку моральной патины прямых действий и противозаконности.

Так, квартира мадам Менар д’Орьян повидала целую череду полулегендарных существ вроде «красной жрицы с седыми волосами» всея Германии – Клары Цеткин, «кометы без визы» Льва Троцкого или каталонского анархиста Дуррути, называемого последователями «львиным сердцем». Ныне, после начала испанской Гражданской войны, дом ее стал еще богаче на собрания странных образчиков мужчин громко вещавших, прекрасно выбритых, но с синим отливом на подбородках, одетых в весьма начищенные бело-желтые туфли со сложными тиснением и украшениями, вышагивавших по бульвару Сен-Жермен так, будто по ramblas [22] Барселоны, не забывая при этом о желтой зубочистке, пришпиленной к их шафранного цвета зубам.

В гуще всех этих масляных, мучительных, довольно примитивных и чрезвычайно желчных латинян кто мог быть контрастнее нордической красоты Бабы! Он, американского происхождения, двадцати двух лет, не старше, был самым юным протеже мадам Менар д’Орьян, коя с исключительно материнской заботой обеспечила ему небольшую квартирку на шестом этаже – там он и останавливался во время своих кратких появлений в Париже. Баба имел утонченные манеры и любил роскошь. Малейшие его жесты несли отпечаток эдакого претенциозного франтовства – тянувшегося за ним наследия времен его отрочества, почти целиком проведенного в Лондоне в полулитературных, полупьяных кругах столицы. Его решение отправиться воевать в Испанию на стороне лоялистов ошарашило его знакомых-скептиков, а ближайшие друзья упрекнули его в снобизме. И тем не менее, вопреки любому производимому впечатлению, ничто не могло отнять у Бабы нерушимого целомудрия глубинных достоинств его натуры. Светловласый, спокойный, он располагал невидимостью, свойственной героям, – о его задумчивом молчании люди говорили: «Как много утонченного он не говорит». Его присутствия почти не замечали, но стоило ему уйти, как возникшая пустота подавляла все сердца, что были рядом. И вот тогда-то каждый понимал, что это за стихийная, глубинная сила, пусть и хрупкая и замаскированная изысканностью, создававшая неотразимо покоряющее притяжение его личности, уже сопротивлявшейся оппортунизму, что разрушал основу большинства революционных движений. Он сделал своим девизом слова Людовика XIII: «Меня можно сломать, но не согнуть».

Как Бетка познакомилась с Бабой?

В первый раз на лестнице – они часто встречались, приветствовали друг друга, – потом…

Добравшись в своих раздумьях до этой точки, Бетка принялась воображать в мельчайших подробностях сцену их первого и единственного рандеву. Все это время ее полузакрытые глаза наблюдали только за беспрестанным движением многочисленных воробьев, клевавших у ее ног. Это однообразное постоянно переменчивое зрелище обратилось в причудливую игру теней и света, появляющихся и исчезающих на киноэкране, когда смотришь фильм в полудреме и ум не может уловить, что оно, вот это белое пятно: остановился ли автомобиль или это белая дверь захлопнулась. Постепенно между все более смутным и туманным внешним зрением Бетки и внутренним кинозалом ее все более точных воспоминаний установилась своего рода синхронная соотнесенность, помогавшая ей, так сказать, представлять лучше все то, о чем она думала, – например, из толпы воробьев, внезапно собравшихся вместе, оформилась дверь, обрамленная рамой, и эту дверь открыла консьержка. Затем Бетка увидела, как входит угольщик, несет мешок угля на голове, наклоняется, складывает его у двери. Именно в этот миг она обнаружила присутствие Бабы, проскочившего к себе, воспользовавшись явлением угольщика, а от почти тут же ушел, не дожидаясь чаевых.

Баба остался стоять на месте, неподвижный, и внимательно смотрел на нее, пока Бетка наконец не спросила его дружески:

– Отчего вы на меня так смотрите? Я смущаюсь!

Баба улыбнулся – тем же удивительным манером, какой так поразил ее в Веронике, и тут-то она и поняла: это жесткость.

– Если вы меня отвергнете, я вас стану презирать, – сказал Баба, непринужденно усаживаясь верхом на мешок с углем и сознательно стараясь изображать как можно большую напыщенность, продолжил: – Рохлям обычно трудно выдерживать презрение красавцев… С другой стороны, если примете… Я не могу обещать вам немедленной бурной страсти… но могу стать очень нежным, очень «мило» приручаемым… – Говоря все это, он взял на руки маленького белого котика Бетки, который, когда Баба его отпустил, принялся карабкаться к нему опять, зачарованный неподвижностью взгляда его сапфировых запонок.

– Ну-ка, – сказала Бетка с веселым нетерпением, – к чему же вы клоните?

– Я посчитал: вы мне дадите двадцать пять франков… на испанских лоялистов. Получите квитанцию, с печатью комитета.

Проговорив это, Баба столь же непринужденно подошел к столу, за которым Бетка завтракала, и при помощи котенка – тот замяукал и напряг хвостик – смел хлебные крошки. Затем открыл бухгалтерскую книгу, достал металлическую коробку с чернильной подушечкой, а из нагрудного кармана вытащил печать, прижал ее к подушечке и замер в ожидании.

– Ну, – ответила Бетка, – свои двадцать пять франков вы получите, а вот от занятий любовью я, пожалуй, откажусь, хотя считаю вас очень красивым, и вы, наверное, в этом деле хороши… Откуда вы узнали, что я антифашистка?

– Я каждое утро тщательно проверяю вашу почту у консьержки, – ответил Баба с большой естественностью.

Бетка ощутила порыв к негодованию, но смогла лишь рассмеяться – до того фатоватым был тон, с каким Баба продолжил предыдущую фразу, словно пытаясь оправдаться:

– Видите ли, я привез из Лондона одну очаровательную очень английскую черту: принимать на себя право делать все, что заблагорассудится! – А затем, подойдя к Бетке, он заключил ее в объятья. – Будьте славной девочкой и, если однажды вечером заскучаете до смерти, можете сунуть мне записку под дверь на шестом этаже. У меня нет телефона, а любопытность консьержки мне не нравится… Я вас поведу, куда захотите, – хоть на идеологические беседы в Лес, хоть на жеманные глупости с шампанским, а может, на что-нибудь в стиле «бедный товарищ» – в сомнительно чистые двенадцатифранковые номера, где сделаем вид, что каждый платит за себя.

С того утра и их первой встречи Бетка его больше не видела. Преследуемая повседневными заботами, она и времени даже не нашла подумать о нем, если не считать того, что ее котенок напоминал ей всякий раз, когда прыгал сквозь яркое пятно света за мухой или повторял те движения сладострастия, с которыми он вцеплялся когтями в запонки Бабы. Тогда она говорила себе, что он явно был готов обожать эту ангельскую кошечку!

Сейчас Бетка чувствовала восхитительную прикованность к ею же подстроенному рандеву: в полночь в баре «Купол». И эта все еще далекая полночь уже начала светиться, ибо ее желание, торя себе путь в темноте неведомой гостиничной комнаты, уже разместило крохотные часики на мраморной крышке послеполуночного столика… Скоро стрелки покажут час! И тогда маленькой цифры «один», едва заметной, тоньше раскаленной блохи, хватит, чтобы в трепещущем воображении Бетки осветить одной вспышкой всю ее кровь агонией меда и фосфора. Кулек вишен, которые она съела только что, лишь возбудил в ней голод, и она подумала купить еще два, но ее поразило внезапным отвращением к тому, что она действительно съела что-то вещественное. Она с ужасом подумала, что, бывало, могла съесть стейк толщиной со словарь. В ее теперешнем состоянии для всего того, что она собиралась сделать, пост виделся ей особенно, чудесно благоприятным… И все же, в первом же приличном кафе она решила съесть мороженое. До рандеву оставалось еще шесть часов с четвертью. Она все пересчитывала и пересчитывала их: четверть восьмого, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать. Меж тем она собиралась извлечь все возможное из каждой секунды этого драгоценного зазора, этого промежутка свободного времени – он должен быть плотным и липким, как клей, сделанный из жидкого янтаря и затвердевшего семени кашалота.

И Бетка, встав со скамьи, с парой вишен, болтавшейся в зубах, повернула к западу и двинулась по дороге, что ведет ко плоти.

Она следовала за мутной рекой хорошенько забродившей человеческой плоти, что затапливала бульвар Монмартр в этот праздничный день в половине восьмого. Каждое созданье рядом располагало неотъемлемо приделанными к своей личине двумя ушами, двумя щеками, двумя руками… Никогда раньше не поражала ее эта двойственность анатомии существ. Всякий человек сейчас виделся ей, как те симметричные кровавые пятна, что оставляют насекомые, если давить их между страниц книги. Она и сама ощущала себя «всецело» дважды сдавленной, сокрушенной одушевленной и неодушевленной массой, с восторгом чувствовала у себя желание обезличивания в бурлящей толпе, лишенной отличий, красоты, возраста или пола. Не один взгляд – все взгляды, не два тела – все тела, все спазмы и стенанья разом. Бетка, легкая от своего поста, чувствовала, как, едва касаясь земли, следует за этой праздничной толпой, состоявшей, казалось ей, из суровых загадочных крестьян, втянутых в некое гротескное просительное шествие изможденных недовольных комков плоти, и каждый нес в левой руке мучительную, тяжкую стигму отрезанной правой руки – искупительный предмет, литургическое подношение. Она вообразила, как лавина фанатиков неумолимо движется все дальше по гранитной пустыне и на нее же бросится ниц. И все они пройдут ее, грешную Бетку, хрупкую и податливую, невозмутимо попирая ногами, удушая своей распутной массой, сокрушая ее, пока не получится окончательный древовидный деколь всех ее жизненных соков и лимф, кои вырвутся из стиснутых тканей ее слабого организма, и наконец, вслед за звериным ходом людей по ее искрошенному телу, солнечные лучи смогут изничтожить испарением последние жидкие останки ее нечистоты.

Бетка, влекомая и качаемая на ложе этих помпезных ребячливых мыслей, отчалила, так сказать, у входа в мюзик-холл, весь озаренный красным, расположенный у ворот Сен-Мартан. Она остановилась перед громадной фотографией, раскрашенной анилином, с тремя братьями Монтури, «красавцами-атлетами»: все трое под леопардовыми накидками и шлемами были наги, тела стройны, а мускулы – из стали, и лишь один, в центре, был чуть избыточно дороден. Посередине груди у него была татуировка головы сфинкса. Афиша объявляла «Двойное колесо фараона». Прерывистое тарахтение электрического звонка, настоятельно приглашавшего на постоянное представление, поклевывал, как игла швейной машинки, в носорожью шею безразличия толпы, что брела мимо, даже не осознавая этого звука.

Бетка вошла, уселась за столик в углу, дальнем от оркестра, и заказала стакан водки. Место было уродливо и претенциозно. Несколько танцующих пар возились тенями на полу. Представление еще не началось, немногие зрители сидели порознь и так далеко друг от друга и так сокрыто в незаметно освещенных углах лож, окружавших арену, что казалось, будто здесь почти пусто. Сифилитичные музыканты, одетые, как шелковые гаучо , взялись за аргентинское танго «Renacimiento» [23] , и первые же ноты этой мелодии вызвали в слабом организме Бетки чувственное состояние, близкое к опьянению, от которого возникли внезапные и неумолимые позывы заплакать. Чтобы слезы не полились, Бетка стиснула зубами вишневую косточку, что держала во рту последние полчаса, так сильно, что та треснула, а Бетка очень больно прикусила язык. Пошла кровь, немного, и Бетка сплюнула в шелковый платок, в который оборачивала золотую шкатулку. Пользуясь случаем, она вдохнула немало героина. Потом высыпала вишни из кулька в тарелку, немного поела и, опуская время от времени раненый язык в водку, смотрела на танцующих и постепенно дала себе расслабиться.

Желание плакать уступило острейшей лиричности – она позволила Бетке созерцать это обыденное представление как напоенное сверхромантическим смыслом, и, пытаясь скорбеть по своей сломанной судьбе, девушка сравнивала переменчивость своей пропащей жизни с постоянством некоторых легкомысленных песенок, липнувших к шатким стенам эпохи, как плющ… «Ренасимьенто» … Она слышала это танго в Румынии… потом в Милане, в бурные времена, перед мартом в Риме… В Барселоне, вечером общей забастовки. И вот, глядя на пары, туда и сюда сновавшие перед ней в танго, Бетка сказала себе, что, как бы ни сложились обстоятельства, случится ли война, мор, империалистические победы или позорные поражения страны, в прибежище истории всегда существует – в полумраке вычурных и чуть пошловатых декораций – пара смертельно бледных танцоров танго, щека к щеке, в безлюбовном союзе тел, в бесстрастном возбуждении традиционных поз, в ритмическом нектаре ностальгии выражающих сгущенное отчаяние толп их времени простым презрительным сокращением надбровных дуг. Лишь красивые профессиональные пары тангеро плавными скольжениями и математическими остановками постигают, каково это – быть ведомыми и отмечать темпы, как в замедленной съемке, что в точности соответствуют ускоряющимся толчкам яростных сердечных мышц тех, кому суждено убить себя. Вот поэтому Бетка смотрела на танго в полной зачарованности, с гипнотической сосредоточенностью парализованной птицы, подчиненной томным и точным движениям змеи. Ибо желала она убить себя…

Музыка затихла, и Бетка уронила вишневую косточку в блестящую черную пепельницу. Косточка была чистенькой, слегка зеленоватой и в точности походила на маленькую голову графини Михаковской. Бетка теперь макала каждую следующую вишню, перед тем как съесть, в только что поданную водку. Вскоре пепельница вся заполнилась косточками. «Неопрятно!» – сказала Бетка про себя. Оглянувшись по сторонам, не смотрит ли кто, она сложила косточки в горсть, завернула в шелковый платок и, пользуясь оказией, открыла шкатулку, нюхнула героин и втягивала его, пока позволяло дыхание.

Занятая этими нехитрыми действиями, Бетка не заметила, как состоялся «выход» братьев Монтури. А когда подняла взгляд, поразилась, увидев посреди танцевального пространства озаренных всею грубостью рефлекторов троих братьев Монтури, спаянных вместе в представлении, кое они, похоже, развертывали взрывом одинокой трехконечной звезды из плоти, истекающей потом и пульсирующей артериями. Звезда внезапно распалась, и три брата встали в ряд, на несколько секунд замерли, пыхтя в картинных позах, руки вскинуты в римском салюте. Все трое были обнажены, лишь условно прикрыты телесного цвета трусами, очень блестящими и так плотно облегавшими их тела, что вместо сокрытия они, напротив, подчеркивали бесстыдство их вида. Всякий раз, принимаясь за новое движение, пока сильнейший из троих вставал в жесткую позу, граничащую с каталептической, другие двое подходили ближе, раскачиваясь на ходу в такт приглушенным напевам простенькой мелодии, играемой оркестром, глаза их будто выискивали части братовой анатомии, к которой они собирались присоединить части своей. Затем на несколько секунд их стальные руки хватались за выбранные опорные точки – в порядке проверки их на прочность, тут же отпускали и взлетали в салюте, после чего братья приступали к выполнению фигуры. На контрасте с глубоким основным цветом отливающей пурпуром плоти заметны были бледно-желтые следы захватов. И именно по этим местам, все еще мертвенно-бледным, похлопывали несколько раз подряд руки двоих братьев Монтури, прежде чем вцепиться и стиснуть неумолимо, со всем трепещущим торжественным напряжением сокращенных мышц. В этот миг их похлопыванья отзвучивали тем же сладострастием, что и последовательные шлепки, примененные к трупу.

А фигуры пред обуянным мороком взором Бетки все продолжались. Вот наименьший из братьев Монтури, который нравился ей больше, улегся, затвердев, на полу, каждый мускул напряжен до предела, руки плотно прижаты к корпусу, стопы – в захвате бедер двух других братьев, вот он поднял себя, очень медленно, к апогею вертикальности, а те двое – торсы склеены воедино, выгнуты, головы откинуты назад, шейные вены вздуты так, что того и гляди лопнут – будто слились в единую уродливую расчетвертованную плоть.

С самого детства лелеяла Бетка золотую мечту – оказаться изничтоженной вместе с миром в космической катастрофе. Сколько раз впоследствии она представляла себя в таинстве «Белой смерти» [24] – коллективной гибели в огне после общего наслаждения. Отвращенная и привлеченная тремя истекающими потом телами братьев Монтури, она почувствовала, что стиснута между бешеным головокружением и желанием броситься, зажмурившись, в самое сердце этого нутряного колеса из переплетенных стальных мышц трех атлетов, попасть между зубцами их движений, быть сокрушенной яростью их сокращений и перемолотой безумием ударов их костей в горячее и горящее тесто «Белой смерти».

Героин сделал взгляд Бетки смелым и ярким, и она вперяла его неотрывно в наименьшего из братьев. Последний, безошибочно заметив предпочтения Бетки, закинул леопардовую накидку на плечо, оставил середину зала, отошел в сторону и оперся о колонну, делая вид, что наблюдает за своими так называемыми братьями – ибо роднили их только леопардовые шкуры облачений. В этот миг появились двое лакеев – они втащили на середину два громадных серебряных колеса, между спицами у них пристегнуты были многие приспособления с шутихами и бенгальскими огнями. Наименьший из братьев Монтури, воспользовавшись зрительским напряжением в зале, созданным появлением этих двух примечательных колес, присел на край стула рядом с Беткой, якобы прикурить сигарету, и проговорил очень тихо и быстро, металлическим голосом:

– Меня зовут Марко, я свои номера закончил. Партнеры мои за двадцать минут исполнят свой трюк «Колесо фараона». Сбежим вместе?

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Банда эмира Абдулмалика Бахтиярова немногочисленна, в ней немногим больше двух десятков человек. Но ...
«…Ольга, не успевшая еще прийти в себя от пережитого волнения, вдруг услышала сзади шорох. Обернувши...
«…Невеста, в колышущейся на ветерке фате, закрыв лицо руками, стояла на самом краю мостка, а опустив...
Разве можно забыть 60-е годы прошлого столетия, когда наша сборная по хоккею с шайбой девять раз под...
«Важно правильно распознать тип личности человека еще в детстве. Тогда многие его поступки перестану...