Сокрытые лица Дали Сальвадор
Бетка не ответила, но встала и последовала за ним. Марко остановился у дверей в свою camerino [25] .
– Жди меня. Оденусь за пять минут!
Бетка, не слушаясь, пошла следом и сказала сухо:
– Я останусь здесь.
В этот миг ее слегка скрутило коликами, и она ощутила восторг: тут же вспомнила, как мать запрещала ей вишни, заявляя, что от них ей будет худо; но в сознании Бетки впервые в жизни эти съеденные вишни оказались без червячка раскаяния. Недовольный Марко медлил переодеваться в Беткином присутствии.
– Дурак! – крикнула она ему, охваченная внезапной яростью. – Еще минута – и ты мне станешь отвратителен.
– Ты меня только что хотела, – ответил Марко удивленно.
– Хочу и сейчас , – взорвалась Бетка, – но немедля! Закрой дверь! – Говоря это, она выхватила шкатулку, собираясь нюхнуть, и в разные стороны полетели лежавшие в платке вишневые косточки; они раскатились всюду по цементному полу. Марко решил, что она спятила, но им уже овладела отрава желанья.
– Это не только моя комната, – ответил он изменившимся голосом, готовый подчиняться. – … Они сейчас придут переодеваться.
– Закрой дверь! Закрой дверь! – повторяла Бетка придушенным тоном, а сама уже начала расстегивать юбку.
Марко нажал на дверь, послышался жуткий треск; она осталась наполовину открытой – между деревом двери и щербатиной в цементе застряла вишневая косточка. Ничто не могло сдвинуть дверь. Марко бился об нее, как таран, но с каждым новым ударом косточка застревала все сильнее, а дверь, закрывшись всего на пару дюймов, теперь вросла в пол намертво и не двигалась ни туда, ни сюда.
– Кретин! Недоумок! – вопила Бетка в ярости. В это мгновенье сквозь разводы и волны стеклянной дверной панели оба заметили быстро приближавшиеся силуэты двух других братьев Монтури. Ни о чем не подозревая, они попытались открыть дверь, нажав бедрами, но та не поддалась. Тогда, втянув животы, чтобы как-то пролезть в щель между ней и косяком, братья с трудом просочились в комнату, один за другим, у обоих в каждой руке было по бутылке пива, подернутой морозной пленкой и ошметками соломы.
– Мы помешали? – спросил самый высокий брат Монтури, ставя бутылки на пол и потирая две длинные царапины поперек живота, оставленные дверью. Глянул н Бетку. – Простите, но нам больше негде одеться.
– Вы акробатка? – спросил второй брат.
Бетка не ответила. Она ждала с сигаретой во рту, когда Марко найдет спички.
– Она журналистка, – сказал Марко, уверенно прикуривая Бетке сигарету. – Хочет наших фотографий для газеты.
– Вот что нам нужно, – продолжил второй брат, – хорошенькую медновласую блондинку вроде вас – и «Колесо фараона» будет идеально! Мы тут можем хоть убиться, чтоб сделать интересный номер, хоть в тряпки измотаться, но не видать нам успеха без хорошенькой блондинки!
– Неплохая мысль, надо подумать, – сказала Бетка весело и дружелюбно. – У меня есть кое-какой опыт в танцах.
Она попыталась встать на цыпочки, но тут ее туфля поскользнулась на вишневой косточке, и она позволила себе упасть в объятья самого высокого брата, а тот поймал ее за талию и восторженно воскликнул:
– Смотрите! Никогда в жизни не видал я талии тоньше! – И в доказательство обхватил ее всю двумя руками – с тем же изяществом, с каким солдат берется за ружье, что бы взять «на караул». Удерживая, он осторожно ее поднимал, пока Бетка не достала до потолка. Она уже сменила гнев на милость и улыбалась весь путь наверх, не прекращая спокойно курить сигарету. И вот Монтури наклонил Бетку вперед, и та, напрягши все тело, развела ноги по сторонам братовой головы и раскрыла руки, словно изображая крылья самолета. В этот миг Бетка отчетливо услышала, как бурчит у нее живот, и, желая заглушить этот звук, расхохоталась, хрустально вскрикивая, ибо в этой позе руки Монтури неизбежно щекотали ее.
– Попробуем-ка номер с сиреной, – сказал Марко, опустился на одно колено на пол и изготовился ловить Бетку. Но Монтури ослушался – сделал два умопомрачительных поворота вокруг своей оси и уложил Бетку на диван. Ошеломленная Бетка вскинула бледную ладонь ко лбу, будто пытаясь уберечься от головокружения, а сама непринужденно положила другую руку на обнаженное плечо Марко, коленопреклоненного у ее ног. Бетка вспотела насквозь. Как же здесь жарко! И тут она сказала себе: «Еще три минуты отдохну и уйду». Однако уж чувствовала она, что члены ей не подвластны, прижаты к дивану похотливыми цепями тройного желания. Высочайший из братьев уже уселся рядом с ней, а третий еще стоял напротив, и все трое тупо таращились на нее, не мигая, как три пса, ожидающие увидеть, кому первому достанется мясо. И тогда лицо Бетки побледнело, маленький нос заострился в восковой прозрачности, свойственной мертвым, и, словно подчиняясь приказу, против которого воля ее была бессильна, медленно обвила она рукой шею самого высокого Монтури, подтянула головы братьев друг к другу, пока не сомкнулись они и не прижались мягко к ее груди, одну за другой скинула туфли.
– Закройте дверь! – сказала она бесцветно, еле слышно стоявшему перед ней.
Третий брат, враскачку, будто пьяный, добрался к двери и с невероятным усилием атлетических плеч, сотрясая дерево насквозь, до треска, заставил дверь наконец закрыться – в длинном решительном скрежете.…Три тысячи косточек белой смерти… три тысячи тройных вишен… три тысячи тройных фараоновых колес… и две хрупких снежинки… в углубленьях ее щек!
Так Бетка почуяла приход ужасающего холода. Она шла в ночи, озаренной далекими разреженными огнями набережной Вольтера. Может, это голод, – но будет ли она еще когда-нибудь есть? Все ее замученные члены постепенно коченели, и некое подобие сонливости без желания сна овладело ею… легкое бремя зимы на веках, словно иней, осело на карнизе ее взгляда.
Ближе к верхнему концу готической улицы Сены Бетка пожертвовала пятьдесят франков нищему безногому калеке. Она склонилась и глянула на него с падшей улыбкой, от которой увял бы и свежайший цветок. Калека походил на благородный римский бюст измученного старого Эзопа и, как Эзоп, был горбат.
– Хочешь – можешь потрогать мой горб, – ухмыльнулся старик, – прочие трогают бесплатно.
Бетка прижала к горбу руку и почувствовала, как внутри бьется сердце. Пошла дальше, но вскоре замедлила шаг, осознав, что нищий ковыляет следом, таща себя по земле на руках. Бетка добавила походке распутности и каждый раз, останавливаясь, слышала близкое пыхтенье калеки – тот уже молил ее, пуская слюни:
– Забери деньги, если хочешь, но пойдем со мной. Дай отведу тебя к Папаше Франдинге. У меня на его барже угол. У меня и деньги припрятаны! Дай отведу тебя к Папаше Франдинге! У меня и деньги припрятаны!
Площадь Йены, время к полуночи. Съежившись у кованой решетки Люксембургского сада, Бетка плакала, сжимая всеми мускулами завернутую внутрь нижнюю губу, чтобы слезы лились непрерывным потоком.
– Все хорошее! Все хорошее! Все хорошее! Если только я с ним покончу!
Когда Баба в полночь увидел Бетку в баре «Купол», она уже настолько набралась наркотиками, что едва заметила его появление. Она принялась говорить так, будто они уже давно вместе.
– Ты больше от меня не уйдешь! Почему ты меня бросил одну? – медоточиво жаловалась Бетка. Уже некоторое время она сознательно преувеличивала свое состояние и вдруг представляла себя то своей кошечкой, то Сесиль Гудро, а то и обеими разом.
– Что с вами стряслось? Вы пьяны! – сказал Баба сурово.
– Ну разумеется, я пьяна – а не должна была? – спросила Бетка, растягивая слова, зловеще отделяя каждый слог. Вскочив, она бесцеремонно и драматично зарылась лицом в плечо Бабе, воскликнув полушепотом: – Прошу тебя, дорогой, уведи меня отсюда! Подальше от этого ужасного электрического света – куда-нибудь в темноту… где много листьев… хочу простыть! Попробуй, какая я холодная, – сказала Бетка, выйдя вместе с ним на улицу.
– Вы как лед, что вы делали? – спросил Баба, целуя ее в сжатые кулаки.
– Я играла… Играла… их было трое, – сказала Бетка, будто мучительно пытаясь вспомнить нечто приятное; улыбнулась и продолжила мечтательно: – Их было трое… Ты видел тройное «Колесо фараона»? Они все серебряные и загораются одновременно!
– Почему вы плачете? – спросил Баба, остановил ее и сжал ее щеки ладонями, словно требуя доверительности.
– Откуда мне знать? – ответила Бетка, вырываясь из его объятий и шагая дальше.
Они добрались до одинокой террасы кафе напротив башни Сен-Мишель, уселись; часы на башне пробили полпервого.
«В час», – сказала Бетка себе, чувствуя, как горло перехватывает тираническим давлением боли.
– Ну вот! То, что надо, – сказал Баба, когда они присели. – Резкий ледяной ветер – идеально, чтобы вы подхватили себе плеврит, а вот, к тому же, и листья! Много листьев! С вон той стеной в плюще тут скорее Оксфорд, чем Париж. Нравится вам атмосфера? – Говоря все это, Баба оторвал длинную плеть плюща и обвил ею дрожащие плечи Бетки, сидевшей на скрипучем скелете белого железного стула, уложив кулаки в самую середку мраморного столика. Баба свернул из еще одной плети венок и осторожно возложил его Бетке на голову, приговаривая: – А вот и идеальная прерафаэлитская корона – украсить ваши печали! – Он неверно произнес «прерафаэлитская» и рассмеялся. Бетка сбросила корону жалким жестом сжатого кулачка. – Я-то потерплю, я хорошо одет, – сказал Баба, усаживаясь и поднимая воротник пальто, – и, уверяю вас, – добавил он, – завтра уеду в Испанию без простуды… ну, может, подхвачу немного вашей весенней лихорадки, но для этого придется слегка царапнуть себя под дождем. Я столь же уязвим, сколь и вы!
– Ты разочарован, что я сегодня вечером в эдаком состоянии; ты меня осуждаешь, эх, – сказала Бетка обреченно.
– Разожмите кулак, – потребовал Баба, – что вы там стиснули? Не напрягайтесь вы так все время!
Бетка медленно раскрыла полную влажных вишневых косточек ладонь – они липли друг к другу; она уж и не помнила, как долго держит их.
– Гадко, верно? Тебе не противно? Я знаю, я похожа на сумасшедшую…
– А в другой руке? Что там? Разожмите другую!
– Нет! – сказала Бетка, стискивая кулак туже. – Эту не покажу!
Баба, не настаивая, принялся вытирать Бетке ладонь своим носовым платком.
– Вот – чисто! – сказал он, словно вооружаясь терпением.
Бетка положила руку Бабе на колено и ощутила углы костей, образующих его, маленьких и острых, сквозь тончайшую материю его брюк. И вот уж они, рука в руке, смотрели друг на друга в молчании, и Бетка впервые осознала в этой ласке беспредельные запасы нежности. Опустошенная и смятенная, вечно выхватывающая у жизни, снедаемой тревогами, уродливые лохмотья наслаждения, она вынуждена была прочувствовать пустоту вечности, разверзшейся пред ней, чтобы пережить наконец таинство страсти двух рук, сжимающих друг друга, и нагое тело каждого сустава каждого пальца неспешно меняло позу сотни раз, неустанно сплетаясь в бесконечных комбинациях, умащенное слезами, не ослабляя объятий ни на единый миг.
– Скажи мне, – повторила Бетка, – скажи мне, что осуждаешь меня… Но ты обещал мне все, ты позволил мне выбрать условия нашей встречи. Поклянись, что до рассвета не оставишь меня!
Баба, только что глянувший на часы башни Сен-Мишель, ответил:
– Останусь с тобой до половины восьмого. Мой поезд в Испанию уходит в восемь, и если б ты послушалась, я бы уговорил тебя уехать со мной в Барселону. Я мог бы сделать тебя маленькой рыжей королевой. Ты бы подождала меня в Сербере ровно столько, сколько мне понадобится, чтобы съездить в Барселону и сделать тебе паспорт, побудешь у моих друзей, они о тебе позаботятся, как о собственной дочери – солнце, красное вино, крошечные маслины…
Официант принес еще два виски с водой «Перье».
– Ты сказал «да», но не поклялся, что останешься со мной, – сказала Бетка, не обращая никакого внимания на планы Бабы, на его соблазняющий тон. – Я знаю, ты обманываешь, как и все остальные.
– Клянусь тебе! Останусь с тобой до рассвета! Но не жди от меня утешений, – резко заключил Баба, потягивая виски. А затем продолжил напористо, останавливаясь перед каждой фразой, словно давая страсти, что начала распалять их, время остыть: – Жалость – не мой конек. Раньше, на войне, в самую жаркую часть лета, шестьдесят градусов Цельсия, я получил в распоряжение новенький rata [26] , очень уродливый, но проворный. Только что уничтожили деревню, бомбили Малагу. Около сотни женщин выбежали на аэродром и окружили наш самолет. Вокруг них роились мухи, женщины несли на руках четверых или пятерых убитых детей, завернутых в черные пальто. В их коллективной истерике от самолета их было не отлепить. Они показывали свою жуткую ношу, с враждебной настойчивостью совали ее нам: воздевали куски тел в запекшейся крови. «Mira! Mira! Mira!» [27] – кричали они хором, наперебой выбирая самые ужасные экспонаты, будто бы этим лучше удастся призвать возмездие за их покойников. Нам необходимо было срочно вылетать, мы не могли терять время. Мой второй пилот дважды спрыгивал на землю, чтобы разогнать их, и не мог теперь забраться обратно. Из пустыни задувал скверный ветер, он уже поднимал пыль на равнине, потряхивал далекие оливы. Я проорал трижды: «Разойдись! Разойдись! Разойдись!» Ничего нельзя было сделать. Бедные женщины все сильнее цеплялись за самолет… как тонущие! И тогда я завел мотор, и пропеллер моего rata положил конец истерике… и всему остальному! Никогда, никогда не чувствовал я себя настолько правым перед лицом врага, как в тот день. И с тех пор я стал тем неопределимым существом, кое именуют героем, – договорил Баба спокойно, допивая виски.
Затем он продолжил с прежней невозмутимостью:
– В героизме нет никакого бесстрашия. Никогда не думаешь, что идешь на смерть. Берешься крепко за автомат, и от его рывков блохи страха словно бы спрыгивают с тебя… Я так скучаю по своему rata! Туман Парижа отвращает меня даже больше, чем лондонский… он тоньше… Здесь люди говорят обо всем слишком много и слишком хорошо. Становишься чудовищно умным, и все путается – уродливое кажется красивым, преступники – святыми или больными, больные – гениями, все двоится, все двусмысленно! В нещадном свете Испании все иначе. Внутри моего rata все опять становится неумолимо однозначным; так же, должно быть, и с другими, ибо отвага равна с обеих сторон – какая разница? Главное – чувствовать, как вновь становишься каплей белка, инстинктивной, уязвимой жизнью внутри слюдяной оболочки, в небе! Вместо думанья мозг функционирует, систола и диастола сердца, химическое сгорание твоих жидкостей питают крылья твоего самолета – ну, не в буквальном смысле! Подлинно чувствуешь себя собой, от самых потрохов до кончиков ногтей, глазами и внутренностями своего самолета, и тогда нет уж никакого Парижа, никакого сюрреализма, никакой тоски, слышишь? Все страхи, все раскаяния, все теории и лень, все противоречия мысли и все неудовлетворенности, накопленные сомнениями, исчезают, уступают место яростному потоку единой, исключительной определенности, неумолчному треску огненного снопа твоего пулемета.
Бетка его не слушала, но непроизвольное возбуждение Бабы показалось ей слегка отталкивающим. Сколько иллюзий! «Вероника была холоднее его», – подумала Бетка, наблюдая за ним. А потом спросила:
– Знаешь Веронику Стивенз?.. Хоть по фотографиям?
Баба впервые глянул на Бетку с любопытством: она не обращала на него внимания; она думала о чем-то другом.
– Кто эта Вероника? И почему ты спрашиваешь? – Он был заинтригован.
– Она похожа на тебя… О, если б ты ее знал! Она бы понравилась тебе больше меня…
На самом деле сходство с Вероникой внезапно показалось ей столь разительным, что она уже не могла найти, в чем состояло различие, но тут вспомнила Вероникино замечание, произведшее на нее столь сильное впечатление за тем ужином в «Серебряной башне»: «Я себе не нравлюсь, но хотела бы найти кого-то в точности как я, чтоб обожать его». Это созданье – Баба, она не сомневалась и теперь не могла не воображать их вместе. И не важно, в каком контексте она пробовала их представлять себе, хоть среди сотен смутных, полустертых существ ее воспоминаний или в толпе, виденной ею совсем недавно, что заполняла гостиную Соланж де Кледа несколькими днями ранее, две призрачных светловолосых фигуры Вероники и Бабы выделялись из всех остальных с той же печальной неподвижностью, что и персонажи знаменитой «Ангелус», написанной Милле. Можно было сказать, что и вокруг Вероники и Бабы могли быть только тишина и уединение, исчезающие за пустынной горизонтальной линией полей.Бетка почувствовала, что теперь Баба наблюдает за ней. Разглядывающий, бессловесный, вновь отстраненный, он закрылся в броне безразличия и опустил резное забрало молчания, и сквозь него блеск его глаз вновь показался непроницаемым. Бетка сравнивала жесткость взгляда Бабы с Вероникиным, как сравнивают кристаллы, потирая их друг о дружку, чтобы выяснить, на котором останутся царапины. Она почувствовала, что оба эти взгляда равно тверды и враждебны ее, такому слабому, того и гляди угаснет – добровольно и навеки. Она сравнила свой надвигающийся конец и грядущую смерть Бабы: он хотя бы умрет в сердце того, что любит сильнее всего на свете, – в своем rata … плюясь огнем в облаках. «А я – в одиночку, в двенадцатифранковом гостиничном номере».
Говоря себе это, она обнаружила, что снова и снова читает и перечитывает вывеску гостиницы через дорогу – «Avenir Marlot» . Могло быть и хуже: тут хоть будущее, которое ничего не значит, – будущее какого-то Марло! Часы на башне Сен-Мишель пробили час, и Бетка сказала решительно, будто продолжая свои размышления вслух:
– Cherie! Я намерена… сейчас… возьми меня.
– Намерена? Поедешь со мной в Барселону?
Бетка, словно не в силах ответить, покачала головой и наконец произнесла придушенно:
– Нет, через дорогу!
В номере Бетке стало чуть отвратительно: сидя на кровати, она представила Бабу и Веронику вместе – после своей смерти, и почувствовала, как ей дурно от ревности к ним обоим, но на миг знание, что Баба находится с ней в одной комнате, показалось ей уже предательством Вероники, неверностью ей, местью ей. «Увидишь! Увидишь!» – повторяла она про себя. Но почти тут же Бетка почувствовала бескрайнюю нежность к перерожденной Веронике.
В половине второго Бетка проглотила несколько таблеток и лежала полностью одетая рядом с Бабой, а он еще раз подтвердил, что не покинет ее до рассвета. Во тьме номера каждый углубился в свои мысли, воображал свой последний час. Он, вытянув длинные руки поперек тела Бетки, ощущал тень мембран черных кожухов крыльев, привитых к его плечам от платиновых корней, тянущихся из глубины его сердца. В миг, когда его собьют, все сожмется, и словно две громадные морозные ладони сомкнутся над ним, защищая от огня. У Бетки – наоборот… белая смерть, и она двигала головой, будто пытаясь подобраться ближе к незримому пламени; и тогда длинные руки Бабы воспарили на мгновенье над Беткиными волосами, словно в ночном полете, и опустились на ее сомкнутый кулак, внутри которого тоже была смерть.
Баба не смог разжать эту руку. Бетку трясло в начавшейся лихорадке:
– Не уходи! – Она вцеплялась в руки Бабы, подносила их к своей шее и молила: – Держи меня тут! Дави. Укуси меня сюда, чтоб я умерла!
– Спи! – повторяла Баба, грея ей затылок своим дыханьем.
– Что у меня под ногами? Я иду по вишневым косточкам!
– Спи, спи!..
– Я скажу Веронике, что ты провел со мной ночь.
– Тихо, не шевелись, chrie , спи!
– Я знаю, тебе противна моя кровь. Включи свет, я хочу уйти. – Бетка попыталась встать, зацепилась за провод и упала на электрическую лампочку, обжегшую ей грудь. Замерев, она почувствовала, что больше не сможет сделать ни единого движения. – Мне теперь лучше, – сказала она чуть слышно и, помолчав: – Где моя золотая шкатулка? Укрой мне ноги…
– Любовь моя, любовь моя, любовь моя, – говорил ей Баба, в самое ухо, очень тихо, словно шепотом. – Ты сейчас уснешь… – И по тому, как Баба склонился поцеловать ее, она поняла, что он собрался уходить. Он тоже обманывал.
Он и впрямь ушел через пятнадцать минут, решив, что из-за наркотика Бетка наконец отключилась. Но то было не просто пьяное онемение – предсмертная агония. Бетка чувствовала, как всю ее кожу вздыбливает армией содроганий, накатывавших волна за волной. Чувствовала, как все ее тело ощетинивается бесконечным множеством микроскопических лиловых рук, дрожащих, тянущихся к ее сердцу, единственному все еще теплому. Чувствовала, как оно покрывается крохотными, тончайшими волосками… У него появились даже ушки и усики, как на теплой маленькой голове ее кошечки! «Что я наделала! За что они меня наказывают? Прощайте, злые отец с матерью!.. Вероника, ангел!» Она слышала ужасный щебет просыпавшихся птиц. «Я умру!» – сказала она себе и потеряла сознание.
Птицы, делая вид, что приветствуют зарю, на самом деле тянули на латыни псалом мертвым: «Dies irae, dies irae, dies irae, dies irae, dies irae…» «Missssseerreerree» [28] , – прорычал мусорный ящик где-то внизу, скрипя зубами по тротуару.
Солнце вставало вишней.
Время вишен истекло.
Вероника, прочтя письмо Бетки в воскресенье вечером по возвращении из Фонтенбло, тут же сказала себе: «Пахнет самоубийством», – и на миг замерла, держа кончиками длинных изогнутых ногтей медную прядь волос подруги и голубую квитанцию на телеграмму. Мгновенно усовестившись из-за своей ошибки, она попыталась восстановить обстоятельства телефонного разговора, в которых возникла эта путаница – она послала квитанцию вместо обещанных денег. Желая проверить свои опасения, Вероника отправилась к столу в гостиной, медленно села перед ним и открыла ящик с конвертами. Да, там они и лежали – те пятьсот франков, кои, как ей показалось, она отправила.
– Чудовищно! – сказала Вероника сама себе и тут же вызвала секретаршу.
Явилась мисс Эндрюз, ленивая бледность опустошала ей лицо, а платье было измято едва прерванным сном. Вероника бросила на нее уничтожающий взгляд, оборвавший в зачатке зевок, и мисс Эндрюз пришлось подавить его грубой силой, скрыв в кулаке и дрожа. В студию Бетки позвонили, но никто не ответил; тогда мисс Эндрюз телефонировала консьержке; та не видела ее пять дней и приглядывала за «la petit chatte blanche» [29] . Мисс Эндрюз теперь дожидалась от Вероники свежих решений. Наконец та сказала:
– Мы, возможно, проведем в поисках мадемуазель Бетки всю ночь. Прошу вас выполнять все мои приказы дословно. За малейшее самоуправство будете отстранены. Во-первых, сходите поешьте.
– Я могу потом, сейчас я совсем не голодна, – выпалила мисс Эндрюз, тут же пожалев о своей прыти.
– Не спорьте со мной, – сурово ответила Вероника и продолжила: – Сначала поедите, а потом отправитесь в полицейский комиссариат Сены и устроите мне встречу с комиссаром. Просто скажете, что от скорости назначения этой встречи зависит жизнь человека.
Мисс Эндрюз вернулась через пять минут и объявила, что встреча назначена и комиссар Фурье ожидает ее.
– Что-то вы быстро – наверняка позвонили, чтобы выиграть время, так? – спросила Вероника со сдерживаемым бешенством.
– Да, мадемуазель, – ответила мисс Эндрюз.
– А я велела вам сделать это лично! – С этими словами Вероника отправилась в соседнюю комнату. – Пошла вон! – крикнула она.
Мисс Эндрюз успела дойти только до двери и там пала на колени со словами:
– Мадемуазель, у меня и в мыслях не было вам перечить, заклинаю, простите…
– Пошла вон! – повторила Вероника еще громче.
Мисс Эндрюз встала и вышла.
Вероника спокойно позволила горничной себя облачить. Неподвижная, бесстрастием и духом превосходства Вероника напоминала светловолосого Филиппа II Испанского и могла бы повторить одевавшей ее женщине знаменитую фразу, которую король в серьезных решительных обстоятельствах привычно произносил своему камердинеру: «Облачай меня медленно, я тороплюсь».
Вероника знала, что вечернее платье и бриллиантовые колье пробудят в комиссаре рвение действеннее, чем неуклюжие намеки на ее общественное положение, и в то же время избавят ее от обсуждений тернистой темы вознаграждения. В половине одиннадцатого в комиссариате, сопроводив Веронику до дверей, комиссар Фурье, задумчиво скручивая сигарету, успокоил ее:
– Если она в Париже, найдем за три часа.
На улице ее поджидала мисс Эндрюз, выглядевшая как побитая собака.
– Вы, конечно же, так и не поели, – сказала Вероника с упреком. – Ну так теперь поздно. Вот что вам сейчас же предстоит. – И Вероника перечислила несколько имен и адресов, куда мисс Эндрюз следовало звонить – она должна была справиться о Бетке в различных полицейских участках, прибегая тем самым к официальной силе; в то же время ей нужно было уведомить о происшедшем Сесиль Гудро и князя Ормини, ибо Вероника уже учуяла во всем этом деле узнаваемый душок опия.
Бетка нашлась ближе к трем часам ночи, а через два дня проснулась в Американской больнице в Нёйи. Первое ее ощущение – пришло лето: она приметила в полуоткрытую дверь человека в соломенной шляпе. Целых две долгих минуты ее это огорчало, но она знала, что это именно лето! Дородный врач, весь в белом, вошел, сел рядом с ней и, уложив руки на колени, спросил:
– Ну и как же вы это?
– Мне было скучно, – ответила Бетка.
– Ну-ну, скучно ей было, видите ли! – повторил врач с резким американским акцентом, качая головой и поднимаясь взять у медсестры термометр.
После обеда Веронике разрешили пятнадцатиминутное посещение. Ее объяснения показались Бетке более чем убедительными. Она приняла их так, словно и не могло быть иначе, и просто добавила:
– Я просто не хотела жить в мире, где все обманывают.
На следующий вечер, когда ее перевезли к ней в квартиру на набережной Ювелиров, ее навестила Сесиль Гудро. А наутро у Бетки состоялся скандальный телефонный разговор с Вероникой – та тиранически отчитала ее за этот визит.
– Я не могла ей отказать: она каждый день присылала мне цветы в больницу, – возразила Бетка.
– Заткнись! Я сейчас приеду! – ответила Вероника в ярости, вешая трубку.
Солнце появилось и исчезло в оконных переплетах квартиры-студии Бетки на набережной Ювелиров. Вероника сидела на кровати, Бетка стояла перед ней на коленях, рыдая и пытаясь держать тело вертикально, отдельно от подруги. Вероникины руки обнимали ее за шею, холодные пальцы зарывались в медные волосы, ногти впивались в ложбинку на загривке, ласкали его. Вероника позволила Бетке слабо посопротивляться, не прекословя гармонической щедрости ее рук, бесцеремонным жеста, коими та пыталась от нее отстраняться. Но в то же время Вероника взяла ее в плен, сжав ее ребра с инквизиторской силой стройных мускулистых бедер.
– Довольно плакать! – наконец приказала Вероника. – Встреча созданий вроде нас – такая редкость… нам нужно цепляться друг за друга так тесно, чтобы ничто исходящее от нас никогда более нас не разочаровывало. Поклянись, что мы больше никогда друг друга не бросим, и ты больше не будешь принимать опий! – вновь скомандовала Вероника, ослабляя хватку.
– Да, клянусь! – воскликнула Бетка, поднимая голову и обнажая двойной ряд зубов в застывшей решительной улыбке. Вероника медленно подтянула лицо Бетки к своему и, прижавшись губами к ее полуоткрытому рту, запечатлела долгий поцелуй на неподвижных, стиснутых зубах… и…
Прошло три года – 1937-й, 1938-й, 1939-й…Часть вторая. Nihil [30]
Глава 3. Бал отложен
En este mundo traidor
nada es verdad ni mentira
Todo es sagun el color
Del cristal con que se mira [31] .
Рамон де Кампоамор
В оконных переплетах квартиры-студии Бетки на набережной Ювелиров солнце появляется и исчезает.
…Бетка стоит, склоняясь над коленопреклоненной Вероникой. Головы обеих на одном уровне, прижаты щека к щеке, волосы переплетаются. Босая ступня Бетки – на необутой Вероникиной, обе фигуры согбенны у неприбранной кровати, затаили дыханье, смотрят на дитя, ему едва исполнилось два года, пухлыми морщинистыми ручками неуклюже пытается он расстегнуть на Веронике блузку, ища округлости ее груди, которую Бетка будто бы хочет ему предложить. Эта путаница чарует подруг, и каждую следующую попытку ребенка они встречают смехом.
Сколько-то они забавляются этим определением матери, а затем Бетка гордо расстегивает блузку, оголяет тяжелые, полные молока груди, болтает ими над лицом сына; ручки ребенка немедля жадно тянутся поиграть с ними, он хватает то воздух, то плоть матери, и Бетка всякий раз смеется от счастья, словно в бурной жадности, вызываемой ею в ребенке, – само доказательство ее материнства. С любовью она разжимает его ручки, и груди, сойдясь вместе от собственного веса, медленно-медленно опускаются. На миг дитя словно испугано внезапной тенью у себя на лице, но стоит материнской груди мазнуть его, он замирает. Опуская грудь еще ниже, Бетка все больше накрывает лицо ребенка полнотой набухшей плоти, и он принимает тепло этой тяжкой ласки со сладострастной неподвижностью, столь восторженной, что сам ее вид вызывает слезы нежности на глазах у обеих женщин, и эти слезы мгновенно превращаются в плач безудержного смеха, когда сын Бетки, задыхаясь, внезапно отбивается неловкими движениями тонущего, борясь со всею силою не по годам мускулистых рук.
Солнце, выныривая из-за облака, озаряет восхитительную плоть, она становится столь ослепительной, что вся комната будто освещена ее отражением. Беткины груди – удлиненные, с очень выпуклыми сосками, какие вызывают в воображении римский упадок, а кожа их сияет, как у полированных статуй, и усыпана яркими веснушками – те обманчиво похожи на точки золотого мха, что, так уж вышло, покрывает мрамор некоторых частей скульптуры, оставленной на произвол неприветливости понтийской провинции.
На один сосок только что опустилась муха, и ни одно движение чада, кажется, не отвлекает ее, не сгоняет с этой будто распухшей точки груди, чудовищно растянутой сосаньем. Множество других узелков, в четверть меньше главного, окружает срединный сосательный бурыми, набрякшими протуберанцами внутри довольно ровной круговой границы. Ребенок по очереди трогает эти добавочные соски, иногда упрямо прижимает их маленьким указательным пальцем, тянет плоть по кругу, будто пытаясь повернуть его, как диск телефона.
Но вот ручки ребенка замерли неподвижно у матери на груди, и муха, цепляющаяся за местечко между его разжатыми пальцами, не обращает на мальчика внимания, ибо он впал в глубокую дрему. Без всякой очевидной причины подруги внезапно беспокоятся, и Бетка, выпрямляя затекшую спину, глубоко вздыхает. Муха улетела, солнце теперь льется не на кровать, а на паркетный пол рядом, где в трещинах заметны пурпурные комочки пыли.
Сесиль Гудро на память о графине Михаковской сохранила причудливый ортопедический аппарат из черного фетра и позолоченного алюминия, применявшегося очень недолго – для сжатия тканей на том месте, где была ампутированная грудь. Этот довольно зловещий предмет теперь служил вазой, в которой время от времени появлялась яркость нескольких диковинных цветов, украшая нечто вроде самодельного алтаря, состоявшего из польской иконы, источенной червями, и портрета самой графини, облаченной в костюм наездницы, очень голливудского, в кожаной раме красного цвета столь агрессивной, новой и развратной, что даже умирающий свет крохотной лампады, смягчавшей алтарь в целом, не мог очеловечить портрет. Однако, поскольку за алтарем более не следили, светоч не горел днями или даже неделями.
Между кровавыми событиями на площади Согласия Шестого февраля и до «сентябрьского равноденствия», когда было подписано Мюнхенское соглашение, ничего или почти ничего, можно сказать, не происходило. Все извлекали из этого мимолетного надела счастья все возможное, и душой, и телом. Поход в ресторан стал вещью в себе. Никто больше не загадывал наперед. Все вставали поздно, чтобы крылья устремлений ленились, и не ложился спать еще позже – из страха разбудить крылья раскаяния. Возобладало желание пребывать в неподвижности, свернуться клубком и закопаться поглубже в простыни безответственности, а в нем возник оттенок извращенного удовольствия от знания, что исторические соседи – Испания – убивали друг друга в чудовищнейшей Гражданской войне в истории. Все принималось, любые компромиссы, лишь бы отложить немедленное решение. Важно было мочь добавить к пустоте дня нынешнего ничто завтрашнего. Люди обманывали, принимали наркотики, ждали… «Все очень плохо, но лишь бы длилось!»
И в такие важнейшие времена единственное на весь мир существо было способно, вампирически высасывая всеобщую энергию, принимать решения. Это существо – величайший параноик из Берхтесгадена Адольф Гитлер.
Как и в угрожающем покое, что предшествует насилию спущенных с цепи стихий, казалось, всяк впадал в столбняк и лишался чувствования сокрушительной неизбежностью войны. Но этот миг электрического напряжения, кой, прежде чем грянет великая буря, прекращает царственные движения тысячелетнего дуба и неуклюжее поклевывание новорожденного цыпленка всего на краткие несколько секунд, – миг этот длился три долгих года, и все это время сердце Парижа симулировало смерть в опасно сомкнутых челюстях сопящего чудовища.
Люди обездвиживали себя в интуитивной полуосознанности катастрофы, что случится неизбежно, и каждый под этой видимостью инерции постепенно кристаллизовал себя в тех формах, что лучше всего сгодятся для выстаивания в жесточайших безусловных ограничениях великого испытания. И всякий, таким образом, тайно, в глубинах летаргического сна занятый преображением себя, лишь оттачивал свой особый механизм защиты и совершенствовал уловки неожиданных систем отклика, и при этом со всею сверхчеловеческой силой древнего инстинкта выживания каждый с жадностью сосущего младенца впитывал непостижимые ресурсы микроба обыденной магии, коя погребена в глубинах происхождения всей биологии.
Сталкиваясь с адом неизбежной действительности, любое существо, ведомое попятными желаниями внутриутробной защиты, замыкается в райском коконе, свитом гусеницей их осмотрительности из успокоительной слюны забвения. Нет больше памяти – есть лишь куколка душевной боли грядущего, вскормленная голодом будущих нехваток, нектаром фактов и дрожжами героизма, облаченная в бесплотные вериги стерильных жертвований и вооруженная бесконечно чуткими антеннами мученичества. Эта куколка бессчастья начинает шевелиться, готовясь вырваться из шелковых стен узилища долгой бесчувственности и наконец явиться в несравненной жестокости преображения в тот самый час и миг, кои объявит ему первый пушечный выстрел. И тогда неслыханное существо – неслыханные существа – восстанут, мозги их стиснуты гулкими шлемами, виски пронзены свистом воздушных волн, тела наги, желты от лихорадки, истыканы глубокими вегетативными стигмами, кишащими насекомыми и полными до краев осклизлыми соками яда, выплескивающимися и стекающими по коже, тигрово-полосатой и леопардово-пятнистой от гангрены ран и проказы маскировки, их раздутые животы до самой смерти связаны электрическими пуповинами, перепутанными с бесстыдством вырванных внутренностей и лоскутов плоти, жарящихся на горящей стали панцирей карательных пыток выпотрошенных танков.
Се человек!
Спины из свинца, половые органы – из огня, страхи – из слюды, химические сердца дальнего видения – из крови, сокрытые лица и крылья – всегда крылья, север и юг нашей сущности!
Как никогда уместно вспомнить по случаю далинианский афоризм: «Мысли гения лучше всего иллюстрировать самыми простыми образами». Поэтому, не опасаясь пошлости, можно сказать, что, как и будущее мировое возгорание должно было создать существ, призванных составить воюющие массы наподобие марсианского мира насекомых, как апокалиптические битвы, что вспыхнут вокруг великого огня войны, сравнимы в своей точности и миражной жестокости лишь с таковыми в царстве говорящей прямокрылой и бескрылой саранчи, так и персонажи этого романа, подчиняясь неумолимым законам великого преображения, будут, в свою очередь, по мере приближения к всеобщему узлу истории втянуты в преображение, облаченные и вооруженные новыми энтомологическими атрибутами и тем самым возведены в ранг эпических героев.
И вот тогда-то читатель, вообразив персонажей этого романа озаренными тем же пламенем, с одного взгляда легко узрит их глубинную сущность…
Вероника и Баба предстанут парой богомолов, в ролях Тристана и Изольды, пожирающих друг друга; Соланж де Кледа – в виде Cledonia frustrata с большими белыми крыльями и ртутным тельцем; Бетка – в виде моли; д’Анжервилль – золотым скарабеем; Грансай – серой ночной бабочкой-сфинксом, с волосатой спинкой, отмеченной мертвой головой. Безмятежные небеса романа осеняют эти шесть персонажей, составляя знак Тельца, они-то и поддержат вечный миф о восхождении Плеяд [32] .
Каждый из них познает опустошения от своих странных страстей, достигая биологического безумия, свойственного большинству свирепых насекомых, а орбиты их жизней навсегда останутся далеки друг от друга, подобно хладному блеску созвездий.
Верному летописцу этих жизней остается лишь обрисовывать их физические объятья с объективностью энтомолога, а пересечения их судеб – с математической сухостью астронома.За три года в поместье Ламотт не произошло никаких событий, примечательных для записи, за исключением того, что канонисса Лонэ за это время растеряла остатки волос и заменила их красновато-бурым париком, не оставлявшим никаких сомнений в пошлой дешевизне этого приобретения. Сколько-то времени она свою шевелюру, все более редеющую, собирала в пучок на затылке, и получалось это у нее лишь благодаря находчивости и искусной волосяной экономике; позднее пучок усох до размеров шелкового кокона, а волосы, сплетавшие его воедино, так истончились и поредели, что, казалось, держатся чудом. Одним ветреным вечером, когда она снимала высохшее белье под фиговым деревом, ветка, стучавшая в низкое окно, мазнула ей по голове и оторвала напрочь ее шиньон. Канонисса загоревала, пала на четвереньки и, плача, попыталась найти окровавленный ком седеющих волос в куче полусгнивших фиг с их раззявленной красной мякотью, нападавших с ветвей и валявшихся на земле.
Помимо этого события, мэтр Жирардан с муравьиным терпением и воинствующей честностью добился утроения доходов от собственности графа. В спальне Грансая череп святой Бландины занимал все то же место, а скрипка рядом с ним обзавелась новенькой красной струной. С того вечера, когда Грансай произвел операцию по замене струны, бесчисленные тончайшие ярко-красные волокна шелка, несмотря ни на какие уборки, разнесло по комнате. Они появлялись всюду – плавали в чернилах, застревали на концах часовых стрелок и даже, было видно, летали в солнечных лучах.
На кухне поместья старый слуга Пранс постарел в точности на три года. Беатрис де Бранте обзавелась тремя новыми крупными желтыми брильянтами и переоснастила свою квартиру громадными белыми ширмами, расписанными молоком, и они уже успели пожелтеть. Дик д’Анжервилль приобрел внушительные часы-календарь, выполненные знаменитым изобретателем автоматонов Уденом, полностью из хрусталя, прозрачные… Ну и так далее и тому подобное.
Будто на полустертом фоне, как на старых гобеленах, представляющих спутанную смутную жизнь всех этих созданий, лишь предметы выделялись с некоторой отчетливостью… Три года! Пепельный шиньон, утерянный среди сгнивших фиг, тонкая красная прядь плывет через солнечный луч, жесткость новых драгоценностей, сильно сокрытая печаль, невидимые часы и ток молока к материнской груди. Три года! Их не видно, они прозрачны, как слезы, и все же их довольно, чтобы оставить горькое послевкусие, что смягчает лица и жесты друзей, покрывая их золотистым тоном, который еще не патина сантимента, но уже легкая пудра поэзии.
Эти три предвоенных года оставили мало следов, особенно в жизнях наших персонажей, и даже самый внимательный историк парижской жизни того периода затруднился бы отметить существенные изменения; если бы можно было по волшебству сокрыть от него этот временной промежуток, он по возвращении к наблюдениям обманулся бы и поверил, что эти три прошедших года были одним лишь днем. Если действительно за этот период в моде произошли некоторые удивительные перемены, правда и то, что в теперешнее время вновь возродились кое-какие быстро забытые особенности стилей трех-четырехлетней давности; так, пока житье-бытье поглощало злободневность, наделенную всеми признаками более чем постоянного напряжения и духовных открытий, люди заняты были исключительно круговоротом тех же изяществ, литературных стилей, сокрытых страстей, откровенных связей, тех же духов, тех же запахов консьержек, теми же ссорами и примирениями, теми же сплетнями. В пользу парижской сплетни следует отметить ее уверенно буржуазное, постоянное нечто, на кое, даже с самым нестойким фундаментом, можно полагаться до конца жизни.
Граф Грансай хворал затянувшимся приступом ишиаса, и план бала совершенно вылетел у него из головы. Но люди обсуждали его так, будто бал неизбежен. Не считая того времени, когда болезнь удерживала его в поместье Ламотт, граф почти непрерывно ездил в Лондон. Ходили приправленные загадочными умолчаниями слухи о двух его эфемерных увлечениях, наиболее стойкое и наименее скрытное – с достопочтенной леди Чидестер-Эймз. Но оставался ли граф у себя в замке или был в Лондоне, болен или в объятьях своих любовниц, мадам Соланж де Кледа по-прежнему каждый день, беспрерывно, все эти три года получала от него цветы, и жасмин появлялся сообразно своему времени года и с непременным атрибутом – ритуальной упаковкой.
Все эти три года Грансай видался с Соланж во время своих кратких приездов в Париж, но никогда наедине: встречались они только в обществе и поэтому никаких тет-а-тетов глубже поверхностного общения меж ними не происходило. Соланж, за которой ухаживали и которую обожали все больше, жила в постоянном окружении толпы поклонников, провозгласивших ее умнейшей женщиной Парижа. Виконту Анжервиллю в забытой rle Пигмалиона удалось вылепить атмосферу салона Соланж на улице Вавилон, вскоре достигшего вершин утонченности, роскоши и остроумия. Практически постоянное присутствие д’Анжервилля рядом с мадам де Кледа позволяло предположить, что он питает к мадам скрытую страсть, сдерживаемую лишь верным знанием о ее неизменных чувствах к графу. Но вопреки любым сомнениям и даже опасениям, вызываемым в них слухами о последних странных связях Грансая, д’Анжервилль при каждом случае стремился питать в сознанье Соланж надежду на брак с графом.
Однажды ближе к вечеру в конце августа 1939 года в Париже появилась канонисса Лонэ. Она вышла из вагона второго класса на Восточном вокзале, промокая правый глаз уголком фартука. Граф Грансай собирлся остаться в Париже на весь сезон, и, как обычно, канонисса приехала на три дня раньше, подготовить две его резиденции, чтобы по прибытии граф мог не отказывать себе ни в малейшем капризе и все для этого было бы одержимо припасено.
Первая из его резиденций была, так сказать, официальной, состоявшей из довольно меланхолической череды комнат на четвертом этаже гостиницы «Мёрис», и за ней присматривал его камердинер Гримар. Вторая – маленький двухэтажный особняк, скрытый в Булонском лесу и в стиле же Булонского леса, то есть, скажем так, без всякого стиля – выстроенный намеренно безвкусно, и в нем частенько оседали на карантине, прежде чем отправиться в поместье Ламотт, предметы большой ценности. В 1900-х дом в Булонском лесу окружала плотная роща каштановых деревьев, полностью скрывая его, и дом этот, разумеется, предназначался для самых тайных свиданий графа. Но булонский адрес был известен и антикварам, знахарям, торговцам редкими книгами очень особой старой работы, а также цветочникам. Канонисса, размещавшаяся в первом этаже дома и выполнявшая роль консьержки, относилась к роскошным и странным особенностям и затейливостям второго этажа с чрезвычайной требовательностью и неохотной заботой. Занимаясь домом, она часто вздыхала:
– Seigneur Dieu! [33] Чего я только не видала за свою долгую жизнь!
Будуар, где граф Грансай принимал любовниц, содержал вдобавок к мебели обычные туалетные предметы – и не более, его всегда прибирали на скорую руку, без небрежения, но лишь в пределах приличий. А вот спальню и гостиную графа канонисса приводила в порядок часами, и эти помещенья полнились мудреными и затейливыми аптекарскими препаратами, коим позавидовал бы и алхимик: мази со стойкими запахами в склянках из пористой керамики, которые необходимо было держать в белых тряпичных обмотках, те немедленно пачкались, и их требовалось менять так же часто, как подгузники младенцу; тяжелые коренья, пухнувшие от пурпурных наростов, и черные бородавки, свисавшие с лианных побегов под потолком, будто шишковатые руки, пораженные слоновой болезнью; кошачьи шкурки, замаринованные в горшках из матового стекла под толстым слоем ртути… И посреди всей этой неразберихи разнородных предметов на девственно чистой скатерти отодвинутого в сторону стола всегда стояли, размещенные с канониссиным предельным тщанием, две склянки одного размера, но разных цветов: одна красной эмали, другая – синей, а рядом с каждой – стакан и ложка, той же эмали и соответствующих цветов. Обе эти склянки содержали жидкости смолянисто-зеленого с шоколадным отливом цвета, без запаха, но с острыми противоположными вкусами. В склянке справа, красной, находился густой очень сладкий нектар, а в той, что слева, синей, – очень летучая жидкость со вкусом столь горьким и тошнотворным, что невозможно было проглотить ее, не стошнив, если только эффект ее не был нейтрализован ложкой содержимого первой склянки. Канонисса постоянно следила за взаимным расположением этих двух сосудов, дабы, пожелай граф приложиться к ним посреди ночи, он мог проделать это без ошибки в полной темноте не включая свет.
Граф, на основании личных экспериментов, считал, что смесь этих двух снадобий имеет очень особые достоинства афродизиака, и в то же время частое употребление ее мощно побуждает и другие нервные центры, особенно мозг. Рецепт, подобный его эликсиру, хотя и менее изощренный, можно обнаружить в «Натуральной магии» неаполитанца делла Порты. На самом деле это было всего лишь средневековое приворотное зелье, кое, согласно делла Порте, являло собой ключ, так сказать, к чудесной «Le Rve de Poliphile» [34] , переведенной на французский Бероальдом в 1600 году, – любимой книге графа Грансая, его библии. Ужасаясь всем этим рационалистским и позитивистским тенденциям XVIII века, граф глубоко изучал труды Альберта Великого, Парацельса и Раймунда Луллия, повсюду в природе высматривая их грандиозные промыслы. Он привлек помощь старого травника Гуиме, персонажа, чья живописность граничила с абсурдом, утверждавшего, что он не только не мылся семь лет – по сугубо гигиеническим причинам, – но и, похоже, знал достоинства изысканнейших и неизвестных трав. Грансай, превосходя эзотерическую часть суеверий своего травника, день ото дня все более проникался богатством эмпирики, которую под личиной кажущегося надувательства таили эти рецепты. Чем, в самом деле, занималась современная ему фармацевтика, если не восстановлением под другими названиями таинств, кои долгое время связывали с легковерием Средневековья? Сколько смеялись над влияниями и терапевтическими достоинствами, приписывавшимися минеральному миру камней и драгоценных металлов алхимиками! И что же, разве не ищем мы в наши дни в солях золота мощные целительные свойства? А как же прямое прикладывание некоторых живых зверей к пораженным частям тела? Не были ли жаба или куколка заряженным и трепетным союзом не только неведомых электрических явлений, но и, в особенности, все еще неуловимых радиоактивных, ибо их секреции и слюна, казалось, все более доказуемо находятся в прямой связи не с короткими волнами «Эн-би-си», но с межпланетными – музыки небесных сфер? Что же до канониссы Лонэ, то, расскажи ей кто-нибудь, она бы выслушала все это как небесную музыку, меж тем все это собрание лекарств и разрозненных предметов неизвестного применения, как ей казалось, отдает демоническим серным душком, особенно с тех пор, как однажды утром, прибираясь у графа в комнате, она случайно наткнулась на открытую книгу, в которой усмотрела омерзительную гравюру сцены с суккубом, иллюстрировавшую трактат руки Дюрталя [35] по сатанинским практикам Жиля де Рэ. С того утра канонисса старалась избегать подглядывания в оставленные открытыми книги и еще осторожнее ходила в верхних комнатах на цыпочках.По прибытии в Париж граф Грансай казался задумчивым и созерцательным. Окончательный разрыв связи с леди Чидестер-Эймз сделал его пресыщенный ум добычей навязчивых новых фантазий, и он теперь проводил почти все вечера в особых книжных лавках – искал книги и документы, способные прямо или косвенно подкрепить странные соображения, выработанные во время его монашеских уединений в поместье де Ламотт и подогретые постоянным избыточным ферментом воображения его долгих ежедневных бесед с Пьером Жирарданом. Более того, мысль о Соланж де Кледа, чья безмолвная доступность за четыре года изничтожила в его сознании все остатки вожделения и желания обладать ею, вновь начала будоражить его, а ее образ, казалось, вжился в его свежие фантазии, и ей уготована была судьба стать их главной героиней. И все же он по-прежнему отказывался размышлять об этом всерьез, говоря самому себе: «Она будет моей в тот же день, когда я пожелаю». Образ Соланж притворялся, будто исчез и потерял навязчивую ценность, – на несколько секунд, но Грансай вдруг вновь вспоминал откровенную и благородную интонацию, с коей она недавно ответила на некие его светские намеки: «Вы прекрасно знаете: я очень вас желаю!» И тогда Грансай чувствовал, что слабеет, и пускался в дальнейшие разнузданные покупки древностей…
Через девять дней в Париже граф Грансай больше не мог противостоять желанию долгого тет-а-тета с Соланж. Это будет их первая настоящая встреча с того самого случая в спальне графа в поместье Ламотт четырьмя годами ранее.
Подобающей Грансай счел обстановку строгого ресторана с высокими потолками и изящными хрустальными канделябрами, расположенный у Ворот Дофин, места, во время вечернего чая пустевшего; в завершение вечера они могли поехать потанцевать вальс в Лес – в «Шато де Мадрид». Грансай выехал на автомобиле и забрал Соланж из ее дома на улице Вавилон. Когда добрались до Ворот Дофин, пошел дождь. Они выбрали столик у большого окна, оживленного извивавшимися дождевыми узорами, и граф дал на чай скрипачу, чтобы тот не играл до истечения вечера.
– Успехи, коих вы добились за последние четыре года, – начал Грансай, – неизбежно заставили меня задуматься о моем дряхлении. Вы никогда не стремились в Лондон, но ваша блистательность отражалась и на расстоянии во всех салонах – особенно в самых недружественных.
– Все это я делала только ради вас, – ответила Солнж, наблюдая за ливнем. – С того дня, когда пожертвовала своей гордостью, признавшись в любви к вам, я желала, чтобы эта любовь была на вашем уровне.
– И все же вы не станете отрицать, – сказал Грансай, – что ваша новая rle общественного кумира отчасти воздает за гордость, жертву коей я до сих пор ни разу не желал принять.
«Слава мира, – подумала Соланж, – подобна дождевым пузырям».
– Если б нам было любопытно попытаться рассмотреть основанье наших чувств объективно, – продолжил Грансай, передавая зажженную сигарету Соланж, – уверен, ваша гордость могла бы удовлетвориться текущей уязвимостью моего желания, – кое я не дерзну определять именованием «любовь» с вашей уверенностью, ибо его так легко искоренить. Напротив, согласно моим стендалевским методам наблюдения знаменитой «кристаллизации» любви, в моих чувствах ничто не указывает на это, совершенно ничто…
– Знаю, я выросла в ваших глазах, но отчего вы используете слово «желание», коли в нем не нуждаетесь? – спросила Соланж с достоинством.
– Не могу и высказать, насколько ценю ваше теперешнее состояние ума – оно позволит нам наконец обсудить наш случай без ослепленья, – сказал Грансай, внимательно наблюдая за Соланж, дабы убедиться, что спокойствие ее не деланое.
Соланж взглянула на Грансая с обожанием. «Чудесно, – сказала она про себя. – Столько расчетливости и жесткости. Он уже пользуется плодами своей лести, чтобы навязать мне свой план, – даже не смягчает слова „ничто”: ему нужно подчеркнуть его словом „абсолютно”… „Легко искоренить”… какая жестокая фраза… Искоренить!..» – зачарованно повторила про себя Соланж.
– У меня нет права задавать вам вопрос, который желал бы. Я лишь могу обращаться к кредиту доверия, коим вы, быть может, одарите мое воображение, – сказал Грансай и остановился, ожидая приглашения продолжить.
– Не следует навязывать условия поверженному, способному оставаться на равных – на коленях.
– Красота и благородство вашего ответа вынуждают меня не скрывать от вас мой вопрос. Желаете ли вы спуститься со своего нынешнего пьедестала и стать просто моей любовницей, даже зная, что я не люблю вас?
– Я вам уже ответила – да!
– Что ж, – сказал внезапно тронутый Грансай, – это даже менее того! Но и гораздо более! То, чего я от вас хочу… – Тут он на несколько секунд упокоил лоб в ладони.
Соланж мягко отвела его руку от лица.
– Вы опять собираетесь уйти, – сказала она с упреком, – не рассказав мне, что это!
– Да! Сегодня не могу, – ответил граф, вновь прохладно, – но, обещаю, скажу в следующий раз. Нынче я хотел поведать вам о моей связи с леди Чидестер-Эймз: эта страсть оставила руины в моей душе – непредставимые.
Соланж едва заметно сжала его руку.
– Да, я знаю, – сказал Грансай, – вы хотите, чтобы я пощадил вас… Уверяю, там все кончено… И все же мне жаль, что вы не станете слушать… Все эти басни об извращенности наших отношений – в целом неправда; более того, если бы вы знали все подробности этой страсти, вы бы поняли, что от вас я хочу гораздо более человечного и постижимого.
– Ничто не покажется моей любви непостижимым… если только вы дадите моей ревности крошечную возможность подремать.
– Тогда я не стану рассказывать вам о леди Чидестер-Эймз, – ответил Грансай. Задумчиво посмотрел на нее. – Вы верите, – вымолвил он наконец, – что в идеальной физиологии любви оргазм должен непременно случаться одновременно у обоих партнеров?
– Не думаю, что это ключевое условие, однако оно очень желательно, – сказала Соланж.
– И тем не менее вся традиция физической любви еще с античных времен, кажется, вращается вокруг этого вопроса, – сказал Грансай. Затем, после долгого молчания: – Некоторые широко распространенные практики Средневековья ставят магическому искусству в сфере любви такую конечную цель.
– Вы имеете в виду приворотные заклинанья?
– Да, – ответил Грансай. – Я размышляю о верованьях, несколько столетий считавшихся догмой, – о возможности применять магические процессы для возбуждения любви в паре, целенаправленно избранной так, чтобы ничто между партнерами друг к другу не тяготело. Любовь вызывали в них постепенно, как наложение проклятья или наказание.
– Ни современная психология, ни кое-какие недавние биологические открытия, думается, не стали бы полностью опровергать подобные магические процессы, – рискнула Соланж заискивающе, вытягивая белую кошачью лапку эрудиции по волнистым перьям ковра их текучей беседы.
– Пожалуй, верно, – сказал Грансай. – Я недавно перечитал несколько историй, повествующих о подобных заклинаньях, процессы и методы коих, помимо их поразительной поэтической красоты, видятся мне образно убедительными!
Соланж сложила руки на груди и обхватила себя за плечи, выказывая готовность слушать.
– Начинать следует, – продолжил Грансай, – с выбора пары, которой суждено стать любовниками, и предпочтительны особы с взаимной неприязнью. Оба непременно не девственники, но с момента выбора их необходимо держать в полном целомудрии, не нарушаемом до самого конца. Через несколько месяцев телесного воздержания, в течение коих тела партнеров ублажаются едой и напитками, в приготовление которых включаются все мыслимые знания трав-афродизиаков со времен Древнего Египта, а воображение непрестанно подогревается подходящими рассказами, в основном – диалогами знаменитых любовников и пылкими максимами Одоклире, объединяющего любовников, и вот тогда и только тогда в паре случается первая встреча для наложения заклятья. Для этого «представления» они должны встретиться нагими, убранными лишь украшениями, составленными из драгоценных камней и металлов, подобранных в соответствии с их объединенным гороскопом и учитывая другие благоприятные влияния. В течение всей этой встречи, церемония которой тщательно прописана, не должно прозвучать ни единого слова и не произойти никакого физического соприкосновения. Любое нарушение этого ограничения поставит под угрозу успешность заклятья. После этой предварительной дальнейшие встречи изощренно размерены так, чтобы пробудить и поддержать зарождающуюся страсть. Но, в противовес ожидаемому, вместо развития в направлении обычных физических искушений их отношения двигаются вспять. Путь их романа выходит, что называется, на новую ступень идеализации.
– Сублимация, – вставила Соланж.
– После второй встречи их нагота почти полностью прикрыта перевитыми листьями, а на четвертой они присутствуют облаченными в роскошные одеянья, а их жесты, по-прежнему заранее отрепетированные, как в балете, вместо грубо нескромных, как на стадии наготы, становятся по мере движения к финальным этапам чище, выразительнее для тонких чувств, благодати и смирения.
– Я понимаю, – сказала Соланж, – что подобное попятное обнажение может стать сильным побужденьем чувств участвующих в таких церемониях, вплоть до возникновенья в них полностью умозрительного желанья друг к другу. Но разве есть в этой чудовищной танталовой пытке их плоти хоть что-то общее с полновластным вечным чувством любви?
– Да, несомненно, – ответил Грансай, – или, во всяком случае, так утверждают тексты – при условии, что пара удовлетворительно достигает финала своего испытания.
– А что происходит после того, как заклятье наконец завершено? – спросила Соланж. – Какова конечная цель?
– В конце, – продолжил Грансай, – любовников оставляют одних, лицом к лицу, облаченными в вуали, напоминающие своей роскошью великолепные брачные одеянья. Оба привязаны по отдельности к ветвям миртового дерева так, чтобы не только не допустить никакого прикосновения, но и обеспечить обоим полную неподвижность. Через некоторое время, если заклятье успешно, у обоих любовников одновременно возникает оргазм – без всякого другого взаимодействия, кроме выражений лиц. Говорится, что это явление почти всегда сопровождается слезами, – добавил в заключение Грансай, подливая Соланж чаю. Вновь наступила тишина.
– Эти слезы, – наконец вымолвила Соланж, – и выраженье лиц, способных на бесконечное множество оттенков боли и удовольствия, несомненно и наиболее всего отличают действия человека от животных… – И, слово споря с самой собой, продолжила: – Так, значит, это возможно – предаться великой физической страсти без прикосновений? Это, похоже, ведет к совершенно новой теории любви, коя в самом деле может объединить представленья Эпикура и Платона в одно.
– Во всяком случае, можно обмысливать это как еще одно извращенье, – сказал Грансай сдержанно.
– Но, даже если так, вы всерьез считаете, что подобное возможно для кого-то, кроме людей в чрезвычайно податливом состоянии ума, вероятном при наличии всей системы средневековых верований?
– Вы правы, – сказал Грансай, – такие состояния эмоциональной сверхчувственности можно достичь в наши дни только созданием подлинных психологических чудовищ… И тем не менее, современная психопатология ежедневно открывает нам явления того же порядка, что и ведьмовство, – в сералях истероэпилептиков, коими полнятся наши больницы. Арка истерики, мгновенно скручивающая женское тело в фигуры, на какие нормальному человеку потребуются недели акробатических тренировок, имеет ту же духовную природу, так сказать, что и припадки, столь хорошо известные еще по Чаплину, позволяющие пациентам демонстрировать чудеса координации, на которые они в нормальном состоянии не способны. Потоки слез, проливаемые актрисами, показывают возможность нервных разрядок, во всех отношениях соответствующих подлинному горю; здесь пределы симуляции, похоже, имеют тот же мозговой источник, что и удовольствие. Вообще, явление удовольствия, хоть и менее зависимое от нашей воли, чем слезы, тем острее, когда не связано с механическим действием и проявляется медленнее, вызываемое средствами, кои можно было бы назвать в большей мере духовными. Я понимаю, что слово «духовный» в употребленном мною значении кажется нелепым и может вызывать у материалистических умов нашей эпохи лишь усмешку. Но общее представление о любви, как его нам являли с XVIII века, видится мне заблуждением. Понятие «любви с первого взгляда» – варварство, оно само по себе есть серьезный симптом смутного упадка, недостатка очертаний и подробностей, в коих тонет «мечта» человечества. Стоит задуматься о египтянах, о людях Возрождения, видевших сны об обелисках, глубинной геометрии, математических пропорциях, позволявших им воплощать наяву изощренные задачи архитектурной эстетики, кои решали они в сновидческой жизни, недостаток же строгости в сновидениях наших современников позорен, а их онирические припадки едва можно отличить от несчастных водевилей их жалкой повседневности!
Соланж вспыхнула – ей сны не снились никогда.
– Тот же недостаток тщания изничтожает страсти, – с горячностью продолжил Грансай. – Стоит лишь двум особам пожелать друг друга, как они бросаются воплощать свои желания, не важно, как, где и в каких условиях – неловко, выкручивая друг другу руки, захлебываясь слюной друг друга, лишь бы утолить мимолетные позывы и обострения. Весь любовный опыт моей жизни порицает и отвергает подобное оргиастическое распутство! Как вдохновленный поэт [36] не способен писать красивые стихи, так и любовник не в силах возвести подлинную страсть… Напротив, почти не существующее поначалу желание можно взрастить, проявить поэтапной кристаллизацией из смятенного состояния сентиментального сердечного шума в холодные красоты эстетики иного порядка, чем жаркое плоти. Я желаю выстроить страсть как подлинную архитектуру, где жесткость всякого ребра запоет с точностью каменных углов каждого карниза сонетов палладианских окон, – страсть с лестницами боли, ведущими к площадкам предвкушений неопределенности, со скамьями, где можно сидеть и ждать на пороге врат желания, с колоннами страданий, капителями ревности с вырезанными на них листьями аканта, со скупостью форм заломленных фронтонов, округлыми, спокойными улыбками балюстрад, сводов и куполов зачарованного экстаза…
Соланж, дабы лучше слышать, усилием воли выключила все звуки вокруг себя. Почему, ради всего святого, не может она быть любима Грансаем? Если каждое слово его так переполняет ее – как не жить с ним всегда! Слушая его, Соланж де Кледа повторяла про себя: «Что же вы делаете такого, что каждое ваше слово тайно обустраивается в моей душе!»
Но Грансай уже натянул свою очень тесную перчатку, и она по-особенному щелкнула так, будто граф уже ушел далеко по улице.
– Хотите встретиться здесь же, послезавтра, в то же время? Да, знаю, я должен все вам рассказать! – воскликнул Грансай, но затем вновь стал мирским: – Вы не обидитесь, chrie , если я не возьму вас с собой в «Шато де Мадрид», как обещал? Простите великодушно, уже очень поздно.
– Я бы хотела потанцевать с вами еще раз, прежде чем мы примемся за эксперимент, – нам же и это будет запрещено? – спросила Соланж, поднимаясь и кладя руки на плечи Грансая. Тот лишь повернул голову – поцеловать левую руку Соланж – и ответил:
– Прекрасное чудо, что между нами ничего никогда не было, – и добавил хрипло: – Поклянемся же никогда не делать ничего такого, что может уменьшить наше желанье! – Поцеловав ей и другую руку, сказал тихо, твердо: – Мы свяжем друг друга чарами!