На руинах Тер-Микаэлян Галина
Девочке нравилось делать прически и стричь, но она даже сама на себе не могла поэкспериментировать — гимназисткам полагалось ходить с туго заплетенными косами. Мать же после гибели мужа и сыновей даже шляпок не носила, а всегда выходила из дома покрытая туго повязанным под подбородком черным платком, и, разумеется, она не позволила бы дочери касаться своих волос. Поэтому единственными клиентами Доси были ее куклы. Они покорно и безропотно подчинялись всем прихотям своей маленькой хозяйки, и единственное, о чем она могла бы сожалеть, так это о том, что у кукол после стрижки локоны уже не отрастают. К счастью дедушка Прокоп, знавший о слабости своей внучки, постоянно дарил ей кукол с длинными волосами.
Весной девятьсот девятого Прокоп Тарасович умер от сердечного приступа. Любимого всеми учителя хоронил весь город. Отпевали его в Мценском соборе, и Дося, стоя у гроба и плача, шептала слова молитвы. Теперь ей было пятнадцать, и она лучше, чем четыре года назад, понимала, что такое утрата родного человека. В мае, когда занятия в гимназии закончились, приехала из Воронежа старшая сестра Маша и увезла Досю к себе.
Почти три месяца девочка провела вместе с сестрой и ее детьми в богатом имении пригласившего их на лето князя Хованского — близкого друга мужа Маши. Хованский и его жена были завзятыми театралами и меломанами, в доме их постоянно гостили известные актеры и театральные критики. Прадед князя построил в своем имении небольшой театр, в котором когда-то играли крепостные актеры, а позже сами хозяева и их гости ставили любительские спектакли и водевили. Красивая девочка Дося, сыгравшая маленькую роль в одной из коротких пьес, вызвала дружное восхищение зрителей, и именно тогда к ней пришло желание стать актрисой.
В Воронеж семья Маши вернулась в конце августа. Зятю нужно было съездить в Мценск по делам, и он собирался отвезти туда Досю — вскоре у нее должны были начаться занятия в гимназии. Однако девочка упросила сестру разрешить ей еще немного побыть в Воронеже, чтобы увидеть выступление приехавшего на гастроли московского театра.
Игра актеров ослепила Досю. Трижды посмотрев «Графиню Мицци», поставленную по пьесе Шницлера, она твердо решила, что станет актрисой, и другой дороги в жизни у нее быть не может. В день отъезда труппы в Одессу Дося оставила сестре записку, что уезжает в Петербург учиться на актрису, и пришла в гостиницу, где остановились актеры. Режиссер Сергеев, которому было крайне некогда, оглядел девушку веселым, чуть нагловатым взглядом.
«Вы что ж, мадемуазель, в артистки решили податься? Идите-ка лучше, барышня, домой к папеньке с маменькой, а то они волнуются».
Дося ответила заранее придуманной ложью:
«У меня нет родителей, я сирота, так что обо мне никто не волнуется. И я уже выступала…один раз, правда».
«В любительском спектакле? Нет, милая барышня, прежде, чем стать настоящей актрисой, нужно много учиться, а у нас здесь не школа для юных дилетанток».
Сергеев пренебрежительно махнул рукой и уже отвернулся, собираясь бежать дальше по своим делам, но Дося испуганно вцепилась в его рукав.
«Я научусь! Я все буду делать, буду помогать, только возьмите меня в труппу!»
Насмешливо хмыкнув, режиссер пожал плечами.
«И что вы умеете делать? Нам лишние люди не нужны, обучать вас у меня нет времени».
«Я прически умею делать. И вообще, буду делать все, что вы скажете. Все!»
Она сказала это таким тоном, что Сергеев приостановился и окинул ее долгим оценивающим взглядом. Потом криво усмехнулся, придвинулся поближе и положил руку на упругое девичье бедро. В лицо Досе пахнуло перегаром.
«Так уж и все?»
Она не отодвинулась и не оттолкнула влажную ладонь. Подтвердила, глядя ему прямо в глаза:
«Все. Я хочу быть актрисой, научите меня».
В ту же ночь Дося оказалась в постели режиссера Сергеева и отдалась ему совершенно спокойно, без всяких сомнений и колебаний. Эта жертва, которую, как она считала, ей пришлось принести из любви к искусству, оказалась не столь уж неприятной — Сергеев был опытным любовником и отнесся к своей юной подруге достаточно бережно. Он не спрашивал, сколько ей лет и не испытал никакого чувства вины, когда убедился в невинности девушки — полагал, что раз она выбрала такой путь, то все равно достанется какому-нибудь проходимцу.
Дося не пропускала ни одной репетиции, старательно вникая во все тонкости актерского мастерства, помогала костюмерше и в гримерной. У нее были хороший вкус и ловкие руки. Актеры быстро привыкли к девушке, и постоянно можно было услышать:
«Досенька, взгляни, как я в этой ротонде».
«Дося, помоги, пожалуйста закрепить тиару».
Сергеев в постели был с ней ласков, а на людях сдержан, суров и требователен. На свой страх и риск он дал Досе маленькую немую роль служанки в пьесе Шницлера «Графиня Мицци», во время репетиций заставлял ее, как и других артистов, работать до изнеможения, не стесняясь, ругал при всех площадными словами, но она была счастлива. В Одессе спектакль с участием Доси прошел удачно, зрители с удовольствием аплодировали хорошенькой девчушке, пробегавшей по сцене в белом фартучке с изящной метелочкой, а местный фотограф по заказу Сергеева так ее и запечатлел — в костюме горничной, с метелочкой в руках.
Из Одессы труппа отправилась в Тифлис, затем в Баку, Ашхабад и Самарканд, а после Рождества прибыли в Ташкент. На спектакле, который они давали в старом дворянском собрании присутствовал сам городской голова Николай Гурьевич Маллицкий. Между двумя действиями, в которых Дося должна была пробежать по сцене со своей метелочкой, она осторожно выглянула из-за кулис, чтобы разглядеть человека, о котором ходили легенды. Говорили, что прежде Маллицкий был редактором газеты, и в поисках материала пробрался в одну из страшных тюрем бухарского эмира — зиндан — чтобы взять интервью у узников. Что такое зиндан, Дося себе представляла — в холе, примыкавшем к зрительному залу, висела картина знаменитого художника Верещагина «Зиндан».
В Ташкенте пробыли до начала февраля — ждали приезда театра Комиссаржевской, чтобы увидеть игру великой актрисы. Спектакль «Бой бабочек» с участием Веры Федоровны прошел там же, в старом дворянском собрании, собрав почти весь город. Досю, с замиранием сердца следившую за каждым движением Комиссаржевской, постепенно охватывало отчаяние — никогда ей самой так не сыграть! Бог не дал таланта, так что же она наделала? Ради чего бежала, обманула сестру, бросила мать, живет с чужим человеком? Может, ей следует уйти в монастырь и до конца жизни замаливать свой грех?
На следующее утро после спектакля костюмерша Феня принесла страшную весть — в городе оспа, заболела Комиссаржевская, и говорят, что сердце у нее слабое, не выдержит. Торопливо набросив пальто, Дося побежала на Самаркандскую улицу, где жила Вера Федоровна. У подъезда толпились люди — ждали доктора. Он вышел, оглядел собравшихся, но ничего не сказал — сел в пролетку и махнул извозчику, чтобы трогал. Вернулся через час, привез с собой другого врача, и оба скрылись в подъезде.
Дося простояла у дома на Самаркандской до сумерек, пока у нее не разболелась голова. Наконец не выдержала, поплелась домой, а голова болела все сильней, разламывалась поясница, и в горле пересохло. На сердце лежала тоска — горничная сообщила, что лучше Вере Федоровне не стало, и люди шептались, что ей не выжить. Войдя в гостиницу, где жили актеры, Дося потеряла сознание — страшная болезнь добралась и до нее.
Ташкентская эпидемия оспы унесла жизнь двух человек из их труппы, а троих актрис так сильно обезобразила, что бедные женщины рыдали, глядя на себя в зеркало. У Доси осталось три или четыре неглубокие оспинки, и доктор успокоил ее, сказав, что со временем они будут почти незаметны. Придя в себя, она долго плакала, узнав о смерти Комиссаржевской и товарищей, а Сергеев сидел рядом и утешал. Сам он не болел, но трагедия выбила его из колеи и лишила душевного равновесия. Осунувшееся лицо режиссера с черными кругами вокруг глаз постарело, взгляд потух. Дося тихо спросила:
«Что теперь? Вы уезжаете?»
Несмотря на их близость, ей трудно было сказать ему «ты». Он помотал головой.
«Нет, я разбит. Когда поправишься, отправлю тебя к матери, а я… Я останусь в Ташкенте. Коля Маллицкий поговорил с Керенским, и тот предложил мне преподавать историю в учительской семинарии».
Дося не знала, кто такой Керенский, и не сразу сообразила, что Коля Маллицкий — тот самый знаменитый городской голова, спускавшийся в зиндан. В настоящее время ее интересовало другое, и голос ее дрогнул.
«А… театр? Вы ведь вложили столько сил!»
«Нет больше театра, а у меня внутри пустота. За эти дни я стал другим человеком. Знаешь, как бывает — кажется, что впереди столько надежд и свершений, а потом вдруг какая-нибудь нелепость, и в один миг все…»
«Мама всегда говорила, что трудные минуты, когда уже ничего нельзя изменить, нужно уповать на Бога, и вера поможет нам перенести все испытания».
Губы его искривила усмешка.
«Возможно, но я плохой христианин. Ладно, не буду тебя расстраивать, пойду. Поспи».
Наклонившись над девушкой, Сергеев поцеловал ее в лоб и хотел было подняться, но Дося вцепилась в его руку:
«Подождите, посидите еще. А откуда вы знаете городского голову?»
«Ах, это, — он слабо улыбнулся, — когда-то мы с ним вместе учились в Петербургском императорском историко-филологическом институте. Потом наши пути разошлись — я увлекся театром, а Колю, как лучшего выпускника, Керенский пригласил преподавать в Туркестанской учительской семинарии. Федор Михайлович Керенский — это главный инспектор учебных заведений в Туркестане, очень умный и интересный человек. В девятьсот первом Коля стал редактором „Туркестанских ведомостей“, работал журналистом — в те годы он и пробрался в Бухару, спустился в зиндан. В девятьсот шестом его уволили, а через год вопреки всему выбрали городским головой — настолько велик его авторитет в Ташкенте. Сейчас у него грандиозные идеи — улучшить ирригационную систему, осветить улицы и прочее. Мне будет безумно интересно работать рядом с ним. Позже…когда чуть отойду, возможно, займусь созданием местного театра».
Дося слушала, как завороженная:
«А можно мне… можно мне тоже остаться? Я не могу сейчас вернуться к маме, понимаете, я… Ведь это был грех, что я обманула сестру, не подумала о маме, когда решила уехать с театром и… другое. Но я думала, что стану когда-нибудь великой актрисой, и искуплю свой грех, а теперь меня Бог наказал — я изуродована оспой».
«Ты вовсе не изуродована, — в голосе Сергеева слышалось смущение — он понимал, что под словом „другое“ Дося имела в виду их связь, — доктор сказал, что тебе повезло — когда пройдет воспаление, останется несколько оспинок, это не так страшно».
«Все равно. Мне нужно искупить свой грех, но не так, как это делает мама. Она целые дни молится, чтобы утешиться после гибели отца и братьев, а я хотела бы делать что-то полезное людям, понимаете? Я хочу тоже остаться здесь и работать — в больнице помогать, например, или учить рабочих читать».
Лицо Сергеева стало вдруг бесконечно уставшим.
«На тебе нет никакого греха, девочка, не выдумывай, скорей всего, во всем виноват я. Но ты когда-нибудь выйдешь замуж, родишь детей и забудешь меня, как… как страшный сон».
«Никогда! — она прижалась воспаленным еще лицом к его руке. — Я никогда не выйду замуж, потому что я теперь уродина. И ни в чем вы не виноваты, а я… я люблю вас!»
Ей искренне казалось, что она говорит правду. На лице Сергеева появилось изумленное выражение.
«Черт побери, я даже вообразить себе не мог, я думал, ты… Послушай, раз так, то будешь моей женой. Только… только обвенчаться я сейчас не могу — у меня жена в Ростове. Если сумею получить развод, то тогда…».
Из Ташкента Дося написала матери и сестре — каялась в своем обмане, сообщила, что переболела оспой и вышла замуж. О том, что брак гражданский умолчала, писать свой обратный адрес не стала — не указала даже, в каком городе живет. А чтобы по почтовому штемпелю не выяснили, попросила возвращавшуюся домой актрису их бывшей труппы опустить письма в почтовый ящик в Москве.
Первые четыре года жизни в Ташкенте навсегда остались в памяти Доси волшебной сказкой. Она довольно быстро привыкла к жаркому южному лету и теплой зиме без снега. Они теперь жили в большой квартире рядом с семинарией, где преподавал Сергеев. У них постоянно собирались художники и артисты, время от времени наезжали с визитами Маллицкий и вышедший в отставку в год их приезда Федор Михайлович Керенский.
Доктора не обманули — спустя год лицо Доси вновь похорошело, о перенесенной оспе напоминали лишь несколько мелких рытвин. В тринадцатом году, когда в дворянском собрании праздновали пуск первого в Ташкенте трамвая, подвыпивший бельгиец Рожье кружил Досю в танце, шепча на ухо комплименты и, в конце концов, сделал вполне недвусмысленное предложение. Она покраснела, притворилась, что не поняла, но стало приятно.
В год начала войны родился сын Федя, в семнадцатом, незадолго до того, как большевики взяли власть, появилась на свет дочка Маша. Девятнадцатый год стал черным для Доси — в январе, во время подавления белогвардейского мятежа, Сергеев возвращался домой из семинарии, и по дороге его настигла шальная пуля. Так и не дождавшись мужа, Дося узнала о его гибели лишь спустя два дня, когда стрельба затихла.
Она осталась с двумя детьми на руках, и никто из прежних друзей не мог прийти ей на помощь — во время мятежа одни погибли, другие были арестованы, третьи просто боялись, потому что самого Маллицкого арестовали по подозрению в связи с мятежниками.
Дося написала матери в Мценск, но ответа не получила — почта в те дни работала плохо, и письма терялись. Она устроилась уборщицей в сиротский приют — иначе им было бы не пережить голодное время. В двадцать первом, когда жизнь, казалось, наладилась, дети в приюте начали болеть дифтеритом. Заболели и Федя с Машей. Феди в одночасье не стало — задушил круп, а Машу увезли в больницу. Дося всю ночь просидела на скамейке у дверей, а утром к ней вышла нянечка с жалостливым лицом.
«Доктор всю ночь пленки с горла снимал, чтобы не задохнулась. Сердце не выдержало, видно так уж ей на роду написано».
И побрела Дося по улице, сама не зная куда. Приключилось с ней что-то странное — в голове зазвучало вдруг пение ангелов, а ноги сами понесли к Свято-Никольскому монастырю, но монастырь еще год назад был закрыт большевиками. Возле полуразрушенной, обсыпавшейся стены упала несчастная на колени и стала биться головой о землю. Разбилась бы до смерти, но проходившие мимо прохожие успели удержать обезумевшую от горя женщину — отправили в больницу, где врач ввел лекарство, погрузившее ее в забытье.
В палате для психически больных Дося провела почти полгода. Лекарства не излечили ее от душевной боли, но сделали ко всему равнодушной. Выйдя из больницы, она устроилась работать в открытую нэпманом парикмахерскую — сначала сметала волосы клиентов, а потом сама начала стричь, причесывать и завивать.
Получалось у нее хорошо, и от посетителей не было отбою — тайком от хозяек прибегали хохотушки-домработницы, чтобы сделать перманент, после собраний приходили комсомолки, желавшие избавиться от такого пережитка прошлого, как косы, приезжали на машинах жены ответственных работников и даже привозили своих мужей. Ссутулившуюся мастерицу с низко надвинутым на глаза черным платком, наполовину скрывавшим лицо, клиентки уважительно называли тетей Досей, и от этого она ощущала себя бесконечно старой.
Осенью двадцать четвертого возле парикмахерской остановилась машина, и из нее вылез человек в кожаной тужурке с пышными волнистыми волосами и пронзительным взглядом. Нэпман, хозяин парикмахерской, поспешил к нему навстречу, усадил в кресло к Досе и выразительно сощурил один глаз, давая понять, что клиент — большая шишка. Она стригла густые волосы, стараясь попасть «в волну», чтобы форма волос было ближе к естественной. Клиент остался доволен — оглядел себя в зеркале, сказал:
«Хорошо, — потом неожиданно резко спросил: — Вас как зовут, гражданка?»
Дося не сразу поняла, что вопрос адресован к ней, немного помедлила, тихо ответила:
«Тихомирова. Феодосия Федоровна Тихомирова».
«Интересное у вас имя, гражданка Тихомирова. Вы кто по происхождению? Из дворян?»
«Я… да».
«И кто же у вас в семье служил в белой гвардии — муж, брат, отец?»
«Никто. Мой муж был профессором семинарии, его убили в случайной перестрелке на улице, а отец и братья погибли еще в японскую войну».
«Дети есть?»
«Умерли».
«Что ж, сочувствую вашему горю, гражданка».
Когда он уехал, нэпман, опасливо оглянувшись, шепотом объяснил:
«Это товарищ Варейкис, секретарь среднеазиатского бюро».
Вечером следующего дня, перед самым закрытием парикмахерской, у входа вновь остановился автомобиль. Красноармеец в форме велел испуганной Досе сесть в машину:
«Товарищ Варейкис приказал доставить вас к нему».
Без кожаной тужурки он выглядел иначе — казался моложе и проще. Велел не допускающим возражения тоном:
«Сними платок и выпрямись. Почему ты одеваешься во все черное?»
«Я в трауре».
Под его пристальным взглядом она послушно выпрямилась, стащила с головы платок, и пышные светлые волосы рассыпались по плечам. Губы Варейкиса скривились в усмешке.
«Так я и думал! Сколько тебе лет, гражданка?»
«Тридцать».
«Тридцать лет — не старость, мне тоже тридцать. От кого ты прячешь лицо, гражданка, почему скрываешься? Или это маскировка? Тебе есть, что скрывать от Советской власти?»
Дося затряслась мелкой дрожью.
«Я… я не… Вы меня арестуете?».
Он придвинулся к ней совсем близко, взгляд его стал хищным.
«Арестами занимается ЧК. Разденься, гражданка, я хочу, чтобы ты удовлетворила мое желание».
Впервые после смерти детей Досе стало смешно. Она могла бы предположить, что ее заподозрили в контрреволюционном заговоре или собираются арестовать за дворянское происхождение, но чтобы Варейкиса привлекло ее тело… Сама она давно уже считала себя глубокой старухой.
«Вы шутите? — в голосе ее против воли прозвучала насмешка. — Вам что, больше не с кем удовлетворить ваши потребности?»
«Есть. Но я хочу тебя».
Он придвинулся ближе, и Дося, отпрянув, невольно бросила взгляд в сторону стоявшего напротив нее большого зеркала. С ней встретилась глазами женщина с прекрасным молодым лицом, стройной фигурой и пышными белокурыми волосами. Это потрясло ее гораздо сильнее, чем непристойное предложение всесильного большевика. В изумлении она сделала два шага навстречу своему отражению, потом спохватилась и набросила на голову платок. Дрожащими руками затянула концы под подбородком, низко надвинула на глаза.
«Разрешите мне уйти, прошу вас!»
«Не разрешаю!»
Его руки стиснули ее плечи, притянули к себе. Сопротивляться у Доси не было сил, но виной этому была не физическая слабость — возможно, она и сумела бы оттолкнуть Варейкиса, но ее тело, давно не знавшее близости с мужчиной, невольно потянулось ему навстречу. Животная страсть захлестнула, лишила способности думать. Когда пришла в себя, они лежали обнаженные, и рука Варейкиса продолжала обнимать ее плечи. Их одежда, сброшенная впопыхах, была разбросана по кабинету, а в стороне на стуле лежал маузер. Невольно мелькнуло: «Я могла бы его сейчас убить».
Словно услышав движение ее мысли, Варейкис пошевелился, поднял голову.
«Ты мне понравилась, гражданка Тихомирова, я никогда не встречал таких, как ты. Думаю, мы еще много раз будем вместе».
Досю охватил ужас.
«Нет! Вы получили от меня, что хотели, а теперь дайте мне уйти! Я не хочу вас больше видеть! Никогда!»
«Почему? — удивился он. — Тебе ведь тоже было хорошо, как и мне. Я знал много женщин — и из рабочего класса, и из дворян, даже одну княжну. Но такой горячей еще не встречал».
«Мне… противно!»
Взгляд его блеснул сталью, голос неожиданно стал резким.
«Противно? Потому что ты из дворян, а я сын простого рабочего? Но ты забыла, гражданка Тихомирова, чья сейчас власть! Рабочий класс правит страной, а бывшие дворяне на него работают. А того, кто не хочет, тех мы ставим к стенке!»
«Я не это хотела сказать, мне не вы противны, а я сама. Потому что этого не должно было быть, потому что это грех».
«Неужели ты все еще веришь в бога, гражданка Тихомирова? — иронически спросил Варейкис. — Ничего, я займусь твоим воспитанием. Скоро ты поймешь, что бог — это сказки, придуманные церковниками, чтобы морочить головы простым людям и держать их в повиновении. В нашей новой стране не будет ни попов, ни церквей — мы их всех разрушим под корень».
Дося села, прикрывая руками голые груди, и огромными черными глазами посмотрела на лежавшего Варейкиса сверху вниз.
«Вы можете разрушать церкви и убивать, — тихо сказала она, — но вам не добраться до Бога, Он от вас слишком далеко».
«В небе что ли? Ничего, уже аэропланы летают, и туда доберемся».
«Бог везде — с теми, кто верит, и с теми, кто не верит. Возможно, и вам придется когда-нибудь к нему обратиться. А теперь разрешите мне уйти».
С минуту он разглядывал молодую женщину чуть прищуренными глазами, потом кивнул.
«Сейчас можешь идти, но скоро мы опять увидимся, я тебя не оставлю, запомни».
В ту же ночь Дося купила билет на поезд и уехала из Ташкента, не взяв с собой ничего, кроме маленького узелка с вещами. Зарплату в парикмахерской за этот месяц ей еще не выплатили, поэтому денег едва хватило, чтобы добраться до Мценска.
Мать жила в том же маленьком домике на берегу Буши. Дочь она упрекать в былых грехах не стала — что случилось, того не изменить. Сказала лишь:
«Знала, что ты вернешься когда-нибудь, молилась за тебя».
Рассказала, что бабушка умерла еще до революции, сестра Маша жила все там же — в Воронеже. В девятнадцатом белые мобилизовали ее мужа военным врачом в казачьи войска, а в двадцатом красные после разгрома белогвардейцев расстреляли его. Дети Маши были уже взрослые и работали, Маша преподавала в школе.
Спустя две недели Дося устроилась на работу — в местную парикмахерскую. Черной одежды больше не носила, хотя одевалась просто. Мужчины на улице оборачивались и глядели вслед — кто робко, кто откровенно нагло, — клиенты, стригшиеся в парикмахерской, пытались назначить свидание. Она спокойно отвечала «нет» и смотрела на очередного поклонника таким равнодушным и холодным взглядом, что ему становилось не по себе.
Ночью наваливались женская тоска и одиночество, хотелось стонать и грызть подушку, а в памяти против воли возникал образ Варейкиса. После этого сама себя стыдилась, вечерами приходила вместе с матерью в храм, ставила свечку перед иконой. Глядя на светлый лик обнимавшей младенца женщины с тонким лицом, вытирала слезы и замаливала грешные мысли. Шли годы, и однажды мать робко заметила:
«Хорошо бы замуж тебе выйти, Досенька».
«Что ты, мама, я уже старая».
«Какая ты старая, ты еще детей нарожать можешь. Подумай, дочка».
«Да за кого мне выходить? Я у себя в парикмахерской постоянно разные предложения слышу, может, мне за коммунара на один день выйти?».
«Не дай Бог! Пусть они на своих суфражистках женятся и потом с ними разводятся. Но разве хороших людей мало? Инженер Абрикосов вон. Мать его со мной дружит — говорила, что нравишься ему, только он не решается тебя просить, потому что вдовец, и дочка у него от первой жены. А человек он хороший — крупный специалист и в церкви с тобой обвенчается. Можно ему хоть заходить к нам иногда?».
«Хорошо, пусть заходит».
Абрикосов, высокий полный мужчина с добрым лицом, начал к ним заходить. Он приносил цветы и смотрел на Досю преданными собачьими глазами. Она была к Абрикосову совершенно равнодушна, но, возможно, и согласилась бы за него выйти, однако спустя четыре года после бегства из Ташкента жизнь ее в одночасье резко изменилась.
В одну из дождливых октябрьских ночей возле их маленького домика остановился черный автомобиль. Люди в кожаных тужурках с маузерами на боку увезли Досю в ЧК, и следователь с усталым лицом долго и нудно допрашивал ее о жизни в Ташкенте, о знакомстве с Керенскими и Маллицким.
«Федор Михайлович Керенский был хорошим знакомым моего мужа, — сказала она, — его сына Александра я почти не знала — видела всего дважды в дворянском собрании. Николай Гурьевич Маллицкий был другом моего покойного мужа, он прекрасный и благородный человек, большой ученый никогда не занимался никакими контрреволюционными заговорами, если именно это вас это интересует».
Следователь усмехнулся и неожиданно резким тоном спросил:
«Вы знали, что муж вашей сестры служил в деникинских войсках?»
«Я в последний раз видела его в десятом году, а потом больше десяти лет не поддерживала связи с родными. Но мой зять был врачом, мирным человеком, я уверена, что его принудили служить белым».
Он ничего не ответил, велел ее увести. Она дважды споткнулась, пока молодой красноармеец вел ее вдоль длинного унылого коридора. В небольшом кабинете, стоя спиной к вошедшим, смотрел в окно человек с пышными волнистыми волосами, показавшимися Досе странно знакомыми. Красноармеец вышел, не произнеся ни слова. Человек медленно повернулся, и Дося прикрыла рот ладонью, чтобы сдержать крик — перед ней стоял Варейкис.
«Вот я тебя и нашел, гражданка Тихомирова, — в голосе его не было ни гнева, ни угрозы, скорее насмешка. — С годами ты только хорошеешь, и черный платок перестала носить. Много у тебя было любовников за эти годы? — внезапно шагнув к ней, он стиснул ее плечи и с исказившимся от ярости лицом проговорил сквозь зубы: — Впредь запомни: бегать от меня бесполезно. Знаешь, кто я теперь? Первый секретарь обкома всей Центрально-Черноземной области. В Мценске, Орле, Тамбове, Воронеже и еще много где мое слово закон, так что не советую меня раздражать. Ты будешь делать все, что я скажу».
Дося подумала о матери, сестре, племянниках, и не посмела спорить — покорно опустив голову, тихо спросила:
«Что я должна делать?»
В те дни, когда он появлялся в Мценске, за ней приезжала машина. Варейкис в постели был горяч и нетерпелив, тело Доси, жаждущее мужской ласки, тянулось к нему, и из-за этого душе было тяжело и совестно. Он дарил дорогие подарки, которые Дося сразу же прятала в большой деревянный сундук, стараясь, чтобы они не попались на глаза матери — боялась расспросов. Но мать ни о чем не спрашивала, лишь крестилась, глядя на дочь странными глазами, и о свадьбе больше не заговаривала. Люди шептались за ее спиной и посматривали с опаской, кто-то хмурился при встрече, кто-то заискивал. Клиенты в парикмахерской перестали с ней заигрывать, Абрикосов больше не дарил цветы и не приходил. Через полгода она забеременела, но побоялась ему признаться — ей хотелось оставить ребенка, но почему-то казалось, что Варейкис непременно будет настаивать на аборте.
Так получилось, что больше месяца они не встречались — в районе бурными темпами шла коллективизация, и Варейкис был очень занят. Эта отсрочка неизбежного разговора принесла Досе некоторое облегчение. После работы, бродя по берегу Буши, она еще и еще раз повторяла про себя слова, которые собиралась сказать ему при встрече. В воздухе стоял запах уходящего лета, издали доносились голоса, по большаку к станции со скрипом катили телеги, слышался лай собак.
Иногда в воздухе повисали крики и детский плач, тогда у Доси больно сжималось сердце — опять гонят раскулаченных. Она спешила домой, стараясь не смотреть в сторону дороги, по которой, таща за руки хнычущих детей, понуро шагали изгнанные из родных домов мужики и бабы.
Придуманные во время прогулок по берегу Буши слова так и не пригодились, потому что объяснять ей ничего не пришлось — когда первый секретарь обкома вновь приехал в Мценск, у Доси уже заметно выпирал живот. Разглядывая ее своими глубоко посаженными и слегка прищуренными глазами, он какое-то время хмурился, потом кивнул, обронив:
«Что ж, рожай. Только не вздумай крестить. Сделаешь по-своему — будет очень плохо».
Маленький Прокоп родился в конце зимы. Варейкис приехал через месяц, велел привезти мальчика. Ребенок ему понравился — он даже улыбнулся, что случалось с ним нечасто, и пощекотал крохотную шейку в складочках.
«Завтра уезжаю в Москву на совещание. Приеду — увезу вас обоих в Воронеж».
Когда Дося вернулась домой, мать сурово сказала:
«Крестить надо, я уже с отцом Николаем говорила».
«Мама! Он запретил, нельзя!».
Она не назвала имени, но мать и без этого поняла, кто такой «он».
«Не узнает, тайно окрестим. Ты старших-то не крестила?».
«Федю крестила, а Машенька в самую революцию родилась, не стали крестить — не до того тогда было».
«Вот Бог тебя и наказал, что в трудное время от него отступилась. Надо крестить. И свой крест, каким тебя окрестили, тоже на шею надень. Ты ведь, когда из дома убежала, его оставила, а я хранила, молилась за тебя».
Она вытащила из маленькой шкатулки серебряный крестик, продела тоненький шелковый шнурок и протянула дочери. Прокопа окрестили через два дня, в церковь несли тайно, под покровом ночи.
Через месяц Варейкис приехал в Мценск и сразу же вызвал Досю к себе. Торопливо надевая жакет, она отдала сынишку матери перепеленать и незаметно шепнула ей на ухо:
«Крестик с шейки сними, не забудь».
Уверена была, что никто ничего заподозрить не может — священник обещал хранить крещение в тайне — и, тем не менее, садясь в машину, никак не могла унять бившую руки дрожь. Однако беглого взгляда на лицо Варейкиса ей хватило, чтобы понять — знает. Скользнув взглядом по лицу спавшего у нее на руках мальчика, он вздохнул и покачал головой:
«Положи его на кровать, пусть спит, — подождал, пока она развернет теплое одеяльце и уложит ребенка на кровать, потом продолжил: — А теперь скажи, ты забыла, что я запретил тебе разводить поповщину? Неужели надеялась, что я ничего не узнаю?»
От его вкрадчивого голоса дрожь Доси усилилась.
«Ведь пишут же в газетах, — сделав над собой усилие, тихо сказала она, — ведь сами коммунисты уверяют, что у нас свобода вероисповедания».
«Именно! Свобода от мракобесия и суеверий! Веками церковь обманывала народ, навязывала ему свою волю, но революция принесла нам свободу. Страна строит социализм, я коммунист, а ты — женщина, которую я хотел перед всеми назвать своей женой, несмотря на твое дворянское происхождение. Ты — мать моего сына! И ты тайком бежишь к попу-обманщику, чтобы тот побрызгал ребенка грязной водой! Позор!»
Слова Варейкиса падали мерно и страшно, как удары бича, но возмущение и обида, захлестнувшие Досю, пересилили охвативший ее ужас.
«Я не стыжусь своего происхождения! — она гневно вскинула голову. — Крестить ребенка — позор? А глупости писать в газетах — не позор? „Мы имеем решительную победу крупного социалистического земледелия“. Да вся культурная Россия над вами, коммунистами, смеется! Сапогами вокруг себя топчете все напропалую, как варвары, и рады — новую жизнь, дескать, строим! Какую победу, когда хозяйства разорены, а половина крестьян с земли согнана?»
Варейкес медленно багровел от шеи до кончиков волос — Дося довольно точно процитировала одну из его фраз, произнесенную во время доклада и напечатанную в местной газете.
«Теперь мне стало понятно, кто ты есть по своей сути, гражданка Тихомирова, — тихо, но со скрытой угрозой произнес он. — А притворялась сочувствующей! Знаешь, что полагается за контрреволюционную агитацию?»
Вспышка Доси уже угасла, но гордость заставила скрыть охватившую ее панику.
«Я никого не агитирую, я просто сказала тебе то, что думаю, но если ты считаешь нужным, то можешь меня расстрелять».
Варейкис шагнул к ней, рванул платье на груди и замер, увидев блеснувший коестик.
«Тоже нацепила? Сними!».
«Нет!».
Она прикрыла ладонями крестик и стояла, не шевелясь.
«Вот как? Что ж, даю тебе ровно одну минуту, чтобы решиться. Итак, я жду. Иначе…»
У Доси внезапно мелькнула мысль, что он хочет отнять у нее Прокопа. С силой оттолкнув Варейкиса, она рванулась к ребенку и так крепко прижала к себе мальчика, что тот проснулся и заплакал.
«Не отдам! Лучше сразу убей!»
Варейкис поморщился и отвернулся.
«Уходи! — резко приказал он. — И помни: ты сама во всем виновата»…
Прошла весна, миновало лето, но они так ни разу больше и не увиделись. В сентябре, когда пропало молоко, и можно стало на весь день оставлять Прокопа с бабушкой, Дося договорилась в парикмахерской, что будет работать в две смены. Нужны были деньги — приходилось ежедневно покупать молоко для сына и цыплят для начавшей прихварывать сердцем матери. Дров тоже не хватало — с лета не сумели запастись, а уже в середине октября начало холодать.
Во сне к Досе часто приходили горькие воспоминания, часто будили подступавшие к горлу рыдания, больно сжимавшие горло. Вот и теперь — судорожно всхлипнула и от этого очнулась. Светать еще не начало, но сон больше не шел, и ей стало досадно, что хотя бы нынче, в свой выходной, не удалось отоспаться. Завтра опять с утра до позднего вечера стричь клиентов и топтаться на отекающих к концу рабочего дня ногах.
Она бесшумно выбралась из-под одеяла и, зябко ежась, начала торопливо натягивать одежду. За ночь воздух остыл — для экономии они отапливали не весь дом, а только маленькую комнату, в которой спали. Мать и дочь забирались на разогретую за день печь, но Прокопа бабушка боялась во сне задавить, поэтому мальчика укладывали в колыбельку, укутав двумя теплыми одеялами.
Набросив на плечи шубку, Дося вышла на запорошенное ноябрьским снегом крыльцо — взять оставленный молочницей бидончик с молоком. У дверей соседнего дома, приложив руку козырьком ко лбу, стояла сгорбленная старуха и пристально вглядывалась в сереющую рассветом даль. Дося обернулась и посмотрела в ту же сторону, не сразу сообразив, что ей видится столь необычным. Потом поняла и ахнула — там, где еще накануне на высоком берегу Зуши сиял куполами собор Святителя Николая, торчали обломки кирпичных стен.
— Тетя Маня, что это? — не своим голосом спросила она соседку. — Где храм?
Та не ответила, лишь истово перекрестилась, бормоча что-то, и затрясла седой головой. Из своих домов выходили спешащие на работу люди, но, взглянув в сторону обсыпавшихся обломков, невольно останавливались.
— Что это? — беспомощно, как ребенок, спрашивала повязанная платком пожилая женщина в синем пальто. — Что с храмом сделали?
Она обращалась то к одному, то к другому прохожему, но большинство из них лишь растерянно пожимали плечами. Подошел круглолицый паренек с комсомольским значком, громко и бойко, как рассказывают вызубренный наизусть текст, начал объяснять окружающим:
— Нет больше храма, товарищи, сам товарищ Варейкис к годовщине Великой Октябрьской социалистической революции велел его взорвать! Скоро вообще со всеми храмами и попами в нашей стране будет покончено навсегда, потому что нашему народу религия не нужна. Религия — опиум для народа, она отравляет сознание масс и мешает строить социализм.
Протяжный стон за спиной заставил Досю обернуться — мать, босая и в одной рубашке, стояла в дверях, в ужасе глядя на уже отчетливо видные в прозрачном тумане занявшегося дня останки собора.
— Мама, что ты делаешь, ты простудишься!
Дося метнулась к матери, обхватила ее за плечи, но та неожиданно качнулась вбок, схватилась за сердце и, выскользнув из рук дочери, тяжело рухнула ничком на заснеженное крыльцо. Приехавший минут через двадцать врач уже ничем не смог ей помочь.
В середине ноября первый секретарь обкома партии Иосиф Михайлович Варейкис лично проверял, как проходит коллективизация в недавно образовавшемся Лискинском районе. Приехав в центр района — рабочий поселок с красивым названием Свобода, — он обращаясь к собравшимся в местном клубе железнодорожников коммунистам и комсомольцам, сказал им:
— Мы создаем фундамент социалистической экономики в деревне, нам приходится выкорчевывать многочисленный класс кулаков — деревенских капиталистов. Деревня, товарищи, все более приобщается к многочисленным культурным завоеваниям, которые раньше были доступны лишь городскому населению…
Когда короткая, но горячая речь товарища Варейкиса была окончена, и стихли аплодисменты, в дальнем углу, где стайкой примостились комсомолки, взметнулась кверху тоненькая ручка. Отчаянно краснеющая от собственной храбрости девчушка с торчащими во все стороны вихрами решительно встала и звонко произнесла:
— Уважаемый товарищ Варейкис! Вы вот сейчас про культурные завоевания нам говорили, а у нас тут даже парикмахерской рядом нет. Если свадьба или праздник, то очень далеко ехать, а в другие дни самим себя стричь приходится, но у нас неровно получается и некультурно. Поэтому очень мы, комсомолки и другие девушки просим, чтобы для нас тут была парикмахерская, потому что мы ведь тоже женщины, хотя и советские.
Для большей выразительности она тряхнула симпатичной головкой, волосы на которой были выстрижены неровной лесенкой. Парторг нахмурился, кто-то в зале засмеялся, кто-то зашикал на девчушку, а на губах товарища Варейкиса неожиданно заиграла странная усмешка.
— Что ж, товарищ, — доброжелательным тоном произнес он, — пожелание трудящихся женщин мы учтем. Будет вам парикмахерская.
Через неделю в поселок приехала парикмахер по фамилии Тихомирова с маленьким узелком и грудным ребенком на руках. Ее поселили в крохотной коморке на первом этаже общежития железнодорожников рядом со складом, где хранился инвентарь. Складское помещение освободили, стены наскоро побелили, над дверью прибили вывеску
ПАРИКМАХЕРСКАЯ.
Внутри повесили зеркало, поставили перед ним стол и стул. Рано утром Тихомирова относила сынишку в ясли, потом, возвратившись в парикмахерскую, начинала завивать, стричь и причесывать. Голова ее всегда была повязана черным платком, надвинутым на глаза и скрывавшим почти половину лица, спина гнулась от утомительного стояния на ногах, но дело свое она знала прекрасно, и окружающие вскоре стали уважительно называть мастерицу-парикмахершу по имени-отчеству — Феодосия Федоровна.
А в маленьком домике на берегу Буши, откуда их с сыном выселили по личному указанию товарища Варейкиса, теперь жил ответственный партийный работник, прибывший на работу в Мценск по указанию ЦК. Ему же досталось все имущество, конфискованное у «незаконно» владевшей им гражданки Тихомировой дворянского происхождения.
Глава шестая
Из хроник Носителей Разума.Анализ событий, чередующихся вдоль линии следующих друг за другом поколений Разумных Материков, позволил сделать вывод, что в целом эти Материки неоправданно агрессивны, непредсказуемы и крайне опасны — даже для самих себя. В прогрессе их цивилизации заложено разрушительное начало, поэтому Носителям необходимо найти средство, чтобы защитить свой Разум.
Вихрь времени причудливо спутал линии судеб. Уже через пять лет маленький поселок Свобода так разросся, что получил статус города, и Дося, теперь уже Феодосия Федоровна, вновь стала горожанкой. Спустя три года после этого живущий в бывшем домике ее деда ответственный работник из Москвы, а затем и сам товарищ Варейкис были объявлены врагами народа, арестованы и расстреляны.
Феодосия Федоровна, которая газет читать не любила, а радио старалась не слушать, узнала об этом на собрании работников парикмахерской и потихоньку перекрестилась. В ту ночь ей не спалось, и до утра не оставляли горькие воспоминания. Становилось страшно при мысли о том, какой теперь была бы их с Прокопом судьба, свяжи она в свое время свою судьбу с всемогущим коммунистом Варейкисом.
Когда начало светать, вдруг отчетливо встали в памяти слова, сказанные ею самой во время их первого разговора — еще в Ташкенте:
«Бог везде — с теми, кто верит, и с теми, кто не верит. Возможно, и вам придется когда-нибудь к нему обратиться».
Мучительной болью сдавило сердце: «А вспомнил ли он о Боге перед тем, как его…». Взглянув на безмятежно разметавшегося в сладком утреннем сне девятилетнего сына, Феодосия Федоровна тихо заплакала, но сразу же взяла себя в руки, вытерла слезы и, поднявшись, начала собираться на работу.
В том же году Прокопа приняли в пионеры. В красном галстуке и беленькой рубашке он вместе с другими ребятами маршировал по улице и, надувая щеки, громко пел задорные пионерские песни. Крестик снял — сказал, ребята засмеют. Феодосия Федоровна опечалилась, но не возражала — что делать, если такое время. В церковь больше не ходила, даже крестным знамением осеняла себя тайком — чтобы сын не видел. Только в сорок первом, провожая его в эвакуацию, перекрестила на перроне и сухими губами зашептала давно забытую молитву. Сын, уткнувшись носом ей в шею, коротко всхлипнул, а рядом, обнимали своих детей, крестили их и плакали другие матери.
В войну Феодосию Федоровну вместе с другими женщинами и подростками мобилизовали рыть окопы на правом берегу Дона. Иногда разрешали съездить домой помыться, и всякий раз, когда маленький пароходик с людьми приближался к родному берегу, лица толпившихся на борту людей тревожно вытягивались. Каждый с нетерпением вглядывался в прибрежную даль, пытался отыскать глазами свой дом — уцелел ли после очередной бомбежки. Июль сорок второго был страшным — вражеские войска подступили к Дону, земля дрожала от рвущихся снарядов. Немцев остановили напротив станции Лиски, из-за этого и сам город вскоре переименовали в Лиски.
Здание общежития, находившееся недалеко от станции, устояло, хотя кое-где по стенам пошли крупные трещины. Когда в сорок четвертом Прокопа привезли из эвакуации, они с матерью достали штукатурки и тщательно заделали широкие щели, но вскоре стены опять начали расходиться, и во время сильных дождей комнату заливало водой. Наконец, в пятидесятом, после того, как в коридоре на втором этаже пластом рухнул потолок, никого, к счастью, не задавив, комиссия признала дом аварийным. Жильцов в спешном порядке переселили, и Феодосии Федоровне с сыном тоже дали комнату — на улице Маяковского.
Как раз в этот год Прокоп вернулся из армии и устроился слесарем на завод. Там же работала табельщицей одна из давнишних и весьма словоохотливых клиенток Феодосии Федоровны. Придя как-то раз к ней в парикмахерскую подстричься и сделать перманент, она, словно между делом, с невинным видом заметила: