Зимний скорый. Хроника советской эпохи Оскотский Захар
И тут стало страшно. До головокружения, до холода в груди и в руках. Даже объясняться с Ниной не было так страшно. Он знал, что запрет отца его не остановит, всё равно он поступит по-своему. Но неужели отец его не поймет?.. Сейчас только почувствовал, как дорога ему близость с отцом, как невыносимо станет жить, если она разрушится. Пусть даже это будет жизнь с Ниной.
Отец не спеша потянулся и выключил телевизор. Насупился. Посмотрел на него спокойно и недобро. Спросил:
— Тебе сколько лет?
— Мы поженимся в будущем году, когда сдадим зимнюю сессию. Мне тогда исполнится двадцать.
— А ей сколько?
— Ей уже двадцать один, — он хотел подчеркнуть возраст Нины, пусть отец не считает их такими уж детьми. Но тут же спохватился: отцу может не понравиться, что Нина старше. И добавил: — Ей только что исполнилось, в августе.
— В августе, — спокойно сказал отец. — Значит, на полтора года старше. Ну что ж, это хорошо. Может, хоть немного будет поумней тебя, балбеса.
— Я не балбес!
Отец был уже совсем трезв. Смотрел непонятно: лицо, вроде, было сердитое, но в глазах проскакивали веселые искорки. Может быть, впервые Григорьев заметил, как похожи они с отцом. Только у отца уже морщины, залысины, и кожа на лице покрасневшая, словно чуть воспаленная.
— Что ж ты не предупредил, что это — невеста? Я бы хоть посмотрел на нее внимательней… Хотя и так видно, что красивая. На кого-то похожа. На киноартистку какую-то, что ли?
Он ничего не ответил отцу. Нина не похожа ни на каких артисток!
— Красивая, красивая, — сказал отец. — Как всё равно… кукла подарочная.
Отец задумался о чем-то. Не глядя больше на Григорьева, покачал головой, отзываясь своим мыслям. И вдруг — повернулся и опять включил телевизор.
— Папа!
Отец оглянулся с недоумением:
— Что, сынок?
— Ты сам понимаешь — что!
— Не-ет, не понимаю.
— Хоть что-то ты можешь мне сказать?!
— А что тут говорить? — отец пожал плечами. — Не я же собрался жениться, ты. Ну и женись!
Он догадался: отец ведет себя так же, как Нина, — не будет против, но и не поможет. Значит, он один должен всего добиться.
Чего — «всего»? Едва он задумался над этим смутным «всем», как сразу начались неприятные открытия. Во-первых, совершенно неясно, где они с Ниной будут жить. Привести ее в свою квартиру, где две смежные комнатки разделены даже не стеной, а тонкой перегородкой с застекленной дверью, — немыслимо. Поселиться в одной комнате с ее родителями — тем более немыслимо. Значит, надо где-то доставать деньги и что-то снимать.
До сих пор он не нуждался в деньгах. Учился хорошо, всегда получал стипендию, а стипендия на их факультете — за будущую вредность и секретность работы — была на десятку выше обычной, целых сорок пять рублей. Из них рублей двадцать — двадцать пять он отдавал матери «на хозяйство» (так говорил отец, когда приносил свою получку), а остального ему вполне хватало на кино, сигареты и прочие мелочи. Конечно, жил он главным образом за счет родителей, его и кормили, и одевали. Но, когда они с Ниной поженятся, он должен будет зарабатывать на их собственное хозяйство самостоятельно. Иначе нельзя!
Кстати, об одежде. Никогда он не был ни «стильным», как говорили раньше, ни «модерновым», как стали говорить теперь, в середине шестидесятых. Всегда носил что подешевле да попроще. Вот и сейчас на нем клетчатая шестирублевая рубашка, брюки за пятнадцать рублей, пиджак за двадцать пять и девятирублевые туфли. Ему самому другого и не надо. Но, когда он станет мужем Нины, ходить рядом с ней по-простецки будет невозможно. Значит, опять нужны деньги. Причем, если стоимость мужской одежды он себе как-то представлял, цена всяких женских вещей, которые придется же покупать для Нины, виделась чем-то расплывчатым и астрономически далеким, как Туманность Андромеды… Но прежде всего, важнее всего — жилье!
Он не сердился на отца, он понимал, что отец прав. Вот — испытание для его любви. В старых наивных фильмах любовь рождала поток творчества у композиторов, прилив отваги у борцов за свободу. А ему, чтобы соединиться с Ниной, придется зарабатывать деньги. Тут уж ни наивности, ни красоты. И труд, который ему предстоит, вряд ли будет творческим. Пусть так! Он собирался в тугой комок нервов и мышц. Он докажет Нине, докажет отцу, что у него хватит сил!
В ту пору его почти не смущало, что, уже проводя рядом с Ниной все дни и вечера, уже готовясь стать ее мужем, он всё не мог пробиться в тайну ее мыслей, увидеть то, что видела она обращенным в себя взглядом лучистых голубых глаз, приветливо-безразличных ко всему окружающему. Лишь иногда студил сердце тревожный холодок от мысли, что он не приносит ей того будущего, которого она достойна, что, даже выходя за него замуж, она ждет этого будущего как бы не с ним вместе, а сквозь него.
Он мечтал о том, как всё изменится со свадьбой. Когда Нина станет принадлежать ему, тогда, действительно, солнце засветит по-другому!..
Но оказалось, что и свадьба ничего не изменила… Если б накануне ему предсказали это, он бы не поверил. Ведь самые лучшие дни были — накануне.
В феврале 1967-го, чтобы подать заявление во Дворец бракосочетаний, он выстоял в очереди на морозе несколько часов. Другие кандидаты в супруги стояли парами, женихи и невесты отпускали друг друга погреться. А он — только тогда, когда вплотную приблизился к заветной двери на улице Петра Лаврова, замерзший, скрюченный, проковылял в телефонную будку и позвонил Нине: «Скоро войдем, приезжай!»
И завертелось: подготовка, покупки, суета, беготня. Даже Нина была захвачена вихрем приготовлений, возбуждена и весела. Шутила, охотно целовалась с ним. А когда его руки становились уж слишком дерзкими, останавливала со смехом: «Не торопись!» И в голосе ее, казалось, звучало обещание.
Он чувствовал себя настоящим мужчиной. Он решил — сам, без всякой помощи! — две главные проблемы. Во-первых, нашел работу. Поспрашивал, побегал и выискал такое — лучше не придумаешь: по ночам грузить на хлебозаводе хлеб в фургоны. Девяносто рублей в месяц! Инженеры в проектных институтах получают столько за ежедневный труд от звонка до звонка, а здесь — всего-то по три-четыре часа таскать чистые и не такие уж тяжелые ящики, даже не каждые сутки.
И завод — маленький, славный заводик, овеянный вкусным, теплым запахом, — оказался совсем недалеко от уютной однокомнатной квартиры, которую он, тоже сам, отыскал и снял на целых два года вперед. Ее хозяева завербовались куда-то на север. (Кольнула память об уехавшей туда же Стелле, о темно-зеленых ее, выпуклых диковатых глазах, о смешной раздвоенной нижней губе. Кольнула — и тут же выветрилась. Что было, то прошло, он перед ней не виноват!) Платить — всего сорок рублей хозяевам, да квартплату и за свет, — ну, полсотни с небольшим, совсем немного за отдельное жилье. Сейчас комнату в коммуналке снять — от тридцати до сорока, он во всем начал разбираться. Вот так-то! Даже у отца изменился тон: «Молодец, молодец, сынок! Учебу только не запусти…»
Накануне свадьбы познакомил Нину с Мариком. Ждал, что тот будет смотреть на Нину, и хотел, чтобы Марик смотрел, чтобы увидел, какая она красивая. Марик же, хоть на Нину и взглядывал, больше смотрел на него самого. С каким-то радостным изумлением. И Григорьев понял: да, только вчера были шестьдесят третий год, пляжи на заливе, дурашливая болтовня, детство. И вот — он женится, первым уходит во взрослый мир.
От Димки пришло письмо: громадные буквы «ПО3ДРАВЛЯЮ» и целый лес восклицательных знаков.
День свадьбы, высший миг его торжества, остался в памяти бело-голубым ожогом фотографической вспышки: мраморные лестницы дворца и парадный зал, Нина в снежно-искрящемся платье с фатой, цветы, мелькание лиц — родных, знакомых, полузнакомых; подвыпивший отец с поднятой рюмкой, смеющиеся губы Нины, приближающиеся под крики «Горько!». И вслед за щелчком фотоаппарата — мгновенный провал в темноту…
Нине было больно. Опять солгали книги, солгали все поэтичные описания первой ночи и восторгов мужчины, благодарного своей возлюбленной за ее «чистоту». Солгали рассказы приятелей («Сперва охала, а потом выпускать меня не хотела!»). Он и представить не мог, что его самые осторожные движения будут причинять ей такую страшную, разрывающую боль. Она лежала распятая. Нагота ее, белеющая в темноте, лепная нагота богини, о которой он столько мечтал, казалась жалкой, а запрокинутое лицо с черным провалом рта приводило в отчаяние.
Перепуганный, он бормотал «Прости, прости!..», осыпал виноватыми поцелуями ее плечи и грудь. Она покорно шептала: «Ничего, я потерплю!» Но стоило ему, боязливо и бережно, сделать усилие, чтобы проникнуть в нее, как всё повторялось: вскрик страдания, его умоляющее «Прости, прости!» и ее обреченное, безнадежное «Ничего, ничего, я потерплю…»
Потом, лежа рядом с ней и всматриваясь в ночной блеск ее заплаканных глаз, он говорил ей о своей любви и благодарности. Нежные слова, которые он выдыхал шепотом, смешивались с ее дыханием. Он словно заговаривал не только ее затихающую боль, но и собственный страх. Чего он боялся? Должно быть, ее ненависти или отвращения, того, что казалось самым худшим.
И в следующие несколько дней он радовался тому, как быстро прошла ее подавленность, возвратилось к ней привычное спокойствие, начали звучать в словах, обращенных к нему, знакомые, чуть снисходительные нотки. Радовался, пока не осознал, что это как раз и есть самое худшее: всё вернулось на круги своя…
На хлебозаводе им выдавали белые нитяные перчатки, а деревянные лотки для буханок были отполированы трением, как лакированные. И всё равно, после каждой смены перчатки становились темно-серыми, а в ладонях и в пальцах покалывали занозы.
Сама ночная погрузка была похожа на сцену из детективного фильма: темный дворик, машина-фургон с распахнутыми боковыми дверцами, ярко освещенный проем в черной стене, откуда по лязгающим роликам выезжают низкие ящики. Темные колеблющиеся фигуры подхватывают их, переносят, с треском и cтуком вдвигают в недра фургона. Слышится хриплое дыхание, быстрые злые матюги. Чуть поодаль невозмутимо разгорается и пригасает огонек шоферской папироски. Нетерпеливо сигналит за железными воротами следующая машина. Быстрей, быстрей! Уже не хватает дыхания и пот заливает глаза…
Грузчиков не пускали в цех (запрещала какая-то санитарная комиссия). И, когда наступал перерыв в потоке машин, они рассаживались тут же, во дворике. Разламывали буханки горячего, мягкого хлеба. Сонно жевали. Покуривали. Всё — молча, каждый сам по себе. Люди в их маленькой бригаде менялись так часто, что Григорьев не успевал запомнить ни лица, ни имена.
Сюда приходили за ночным заработком студенты. Появлялись какие-то бледно-желтые существа, похожие на высохшие стебли, — испитое городское отребье. С ними нужно было не зевать: по слабости они могли выронить тебе под ноги свой лоток или сослепу столкнуться с тобой в темноте.
Мелькали сразу узнаваемые, вечно раздраженные физиономии недавно освободившихся «зэков». Этих тоже надо было сторониться. Они тоже могли налететь на тебя и даже сшибить с ног, но не случайно, а расчетливо, злобно и сильно: если не будешь достаточно почтителен и проворен, чтобы мгновенно уступить дорогу.
А потом он брел домой по пустынным ночным улицам. Болели мышцы и спина. В мозгу от бессонницы пересыпался накаленный, сухой песок, мельтешил перед глазами, покалывал в висках.
Нина не просыпалась при его возвращении или делала вид, что не просыпается. Он умывался. Садился под лампой на кухне, вооружившись иголкой, увеличительным стеклом и пузырьком йода. Выковыривал занозы. Потом тихонько ложился рядом с Ниной. А часа через два-три взрывался будильник, и надо было вставать.
Днем на лекциях он то и дело проваливался в дремоту. Нина искоса следила за ним. Едва у него смыкались веки и начинала клониться голова, она бесшумно, но сильно ударяла его под столом по коленке.
Ощущение замкнувшегося круга… Снова, как во времена вечерней школы, изнурительная гонка — работа и учеба, — ватная усталость, головная боль. Задавленное, но постоянно саднящее чувство бессильного унижения (тогда были разъяренные и крикливые цеховые подростки, теперь — молчаливые, остервенелые «зэки»).
И Нина жила с ним так же снисходительно, как раньше встречалась. Что-то даже изменилось к худшему: им как-то труднее стало разговаривать друг с другом. То общее, что было у них, быстро исчерпалось в совместной жизни, а новое — не приходило. Может быть, в тогдашней тесноте и неустроенности им просто некогда было прислушаться друг к другу?
Квартирка, за которую он отдавал больше половины своего тяжкого заработка, казалась грязноватой, сколько ее ни убирали, ни чистили. Нина всё время что-то потихоньку готовила, зашивала, стирала, гладила. Он пугался: вместе с ним она еще глубже увязала в быте. Что делать?!
Впрочем, Нина не жаловалась. Она существовала в своем мире, куда ему по-прежнему не было доступа. Даже в минуты близости, раскрытая, в ритме его объятий, она оставалась словно отстраненной. Она лишь царственно дарила ему себя, не больше. Ее дыхание сохранялось ровным. И только тогда, когда он, смятый, задохнувшийся, замирал наконец в блаженном бессилии, ее тело вздрагивало от тревожного толчка и он слышал обеспокоенный шепот: «Ничего не будет?» Она очень боялась беременности…
По кругу, по кругу, будто на карусели. Всё внешнее — смазывается, плывет в глазах. Не присмотреться, не задуматься. Только и запомнилось из той весны 1967 года, как поразила гибель Комарова. В привычном мироздании его ровесников ничего подобного не должно было случиться! Даже смерть главного конструктора в прошлом году их сознание приняло: что сделаешь, возраст, болезнь. Но чтобы советская космическая техника — самая совершенная, абсолютно надежная — могла так нелепо сломаться, чтобы космонавты — сверхлюди, осиянные свечением телевизионных экранов и глянцем журнальных фотографий, — вдруг оказались уязвимыми, беспомощными, смертными… Рухнул один из опорных столбов. Конечно, не самый главный, но, быть может, самый заметный.
А потом всё заглушила подготовка к предстоящему великому празднику — пятидесятилетию Революции. В нарастающем колокольном звоне радиопередач и газетных статей потонули и траурные марши космической трагедии, и перекличка экономической реформы. Такого экстаза не было, кажется, и в хрущевские годы. «Навстречу юбилею», «навстречу юбилею»! Юбилей представлялся не календарной датой, до которой можно просто дожить, а некоей вершинной точкой. Достигнуть ее можно было только ценой напряженной работы, путем трудовых свершений и побед. А уж с ее высоты должны были открыться новые дали. (Хотя, получалось, и так всё почти прекрасно: статьи о трудностях реформы в газетах как-то незаметно иссякли.)
Ну ладно: полвека — цифра, что ни говори, исключительная. По такому случаю грех себе праздник не позволить. Отпразднуем — и снова возьмемся за дело. Может быть, от хорошего настроения и поднявшегося энтузиазма реформа как раз легче пойдет? Может, на то и умысел?
А где-то с краю в медный гром юбилейного оркестра вмешались какофонией крики об «израильской агрессии». В этой странной войне, прогремевшей в июне где-то в чужих песках, было много неясного. Удивляло всё: ее причины, ее шестидневная мгновенность, ее ошеломляющий результат, и, может быть, больше всего — неожиданный взрыв ярости своего родного государства. Отец сидел, прильнув ухом к «Сакте», и подкручивал ручку настройки. Теперь он сам пристрастился слушать западные «голоса» и охотно пересказывал услышанное со своими комментариями:
— Побили друга нашего, Насера! — Отец произносил фамилию египетского вождя с ударением на втором слоге. — Войско его, технику — всё вдрызг. Это сколько ж наших денежек ухнулось! Вот тебе и «Герой Советского Союза». Позорище! До чего ж надо было Никите сдуреть, чтоб такому упырю звезду золотую повесить! У нас на фронте летчикам «Героя» давали за двадцать сбитых. Одним меньше — уже хрен получишь. А нам, артиллеристам, как ни воюй, вообще не давали никогда. Разве только в противотанковой, дак те — смертники… А этот «герой» за Гитлера воевал и своих коммунистов египетских по тюрьмам запытал и переказнил. А мы, что с Никитой, что без Никиты, его всё облизываем, как котеночка: ухти, наш прогрессивный! Во друзей себе выбираем, ети их в корень…
И вдруг, забыв о мировой политике, отец остро взглядывал на него и говорил:
— Редко бываешь у нас, сынок.
— Так работаю же. И учеба. Третий курс у нас тяжелый, летняя сессия — пять экзаменов.
— Да я понимаю, — кивал отец, — понимаю… А Нину твою совсем редко видим. Чего она с тобой не приезжает? Стесняется, что ли?
— Ну что ты! Просто дел очень много. В институте и по хозяйству.
— Это хорошо, — говорил отец, — когда у женщины по хозяйству много заботы. Но хотелось бы и видеться! А то до сих пор не познакомились по-настоящему. Я с ней так и эдак пытался поговорить, — молчит, улыбается. «Да» и «нет» — вот и вся беседа.
— Значит, умная, раз не болтливая! — вставляла мать.
— Вот, разве что умная, — соглашался отец. — Да, сынок?
Он не ответил отцу. В своем вращении по кругу, в усталости, в пелене он попросту не задумывался над тем, умна ли Нина. Так же, как над тем, счастлив ли он теперь, когда всё сбылось и она принадлежит ему.
Да и что толку задумываться, вспоминать прежние мечтания? Что толку сравнивать Нину хотя бы с той же Стеллой? Всё равно, он любил Нину, и если уж она не могла измениться, пусть бы оставалась какая есть — с холодностью своей, с непонятностью, лишь бы только была с ним!..
Она начала меняться еще в институте.
Первые три курса, шумные, пестрые, с калейдоскопической сменой предметов и преподавателей, чем-то всё же походили на школу. А осенью 1967-го, на четвертом курсе они вступили в тишину кафедры, которая должна была дать им специальность.
Кафедра занимала два длинных коридора, скрестившихся буквой «Т», в институтском корпусе, куда их прежде не пускали. Они впервые прошли этими коридорами, где громоздились темные шкафы, набитые приборами и лабораторной посудой, где за тяжелыми дверями слышались гул и жужжание работающей аппаратуры. Они читали мерцающие стеклянные таблички на дверях: «Профессор», «Доцент», «Лаборатория термохимических испытаний», «Не входить, высокое напряжение!»
А в конце одного из коридоров им открылась маленькая, всего на одну группу, только для посвященных, лекционная аудитория. Здесь впервые узнали они о материалах и приборах, которые будут создавать, услышали о заводах и НИИ, куда придут работать. Всё поначалу обрисовывалось смутно и волнующе.
Ах, этот странный мирок институтской кафедры второй половины шестидесятых! Еще не стало обыденным всё, что так бурно влила в жизнь наука за два каких-то десятилетия после разрушений войны — ракеты, спутники, космические полеты, атомная энергия, телевидение, электроника, кибернетика, реактивные лайнеры, полимеры и полупроводники. Еще чудесный ореол переливался над каждым из этих слов, сияние его отражалось в стеклах бесчисленных приборов в кафедральных кельях, ложилось отсветами на лица всех, кто считался причастным к магии. И казалось, не только отметки в зачетной книжке и стипендия на следующий семестр, а сама судьба зависела от тех преподавателей и сотрудников, что встретили их здесь.
У Григорьева-то никаких отношений с ними попросту не сложилось: учился он средне, в студенческом научном обществе не занимался — не хватало ни сил, ни времени. По-прежнему подрабатывал на хлебозаводе и задремывал на лекциях (в маленькой аудитории это было слишком заметно, и Нина следила за ним еще бдительнее). А по выходным — отправлялся разгружать вагоны на овощной базе.
Сетки с картошкой, которые там приходилось таскать, были и тяжелее, и грязнее ящиков с хлебом, а гонка — куда беспощаднее. Даже в холодную погоду распаришься и обольешься потом. Зато после такой разгрузки, изломанный и отплевывающийся черной земляной пылью, он брел домой с красненькой десяткой в кармане: расплачивались на овощебазе сразу и не скупясь.
А денег требовалось всё больше. Хоть Нина и не позволяла себе лишнего, что-то самое необходимое для молодой женщины ей все-таки надо было покупать. Одни высокие кожаные сапоги, как раз в то время вошедшие в обязательную моду, стоили рублей восемьдесят. И эти деньги он хотел заработать полностью, чтобы не пришлось ничего просить у родителей. Для него покупка сапог стала символом его мужской дееспособности. Как же он был горд, когда они в конце концов купили Нине сапоги! Именно такие, какие она хотела, — темно-коричневого цвета, из глянцевитой кожи, красиво облегающие ее стройные ноги!
В ту осень, через полгода после свадьбы, он научился наконец вызывать у нее, а верней у ее тела, чувственный отклик своей страсти. Он искал разгадку, ведомый не столько инстинктом, не столько полуслепыми машинописными страничками косноязычных переводов трудов каких-то западных сексологов, которые добывал и читал тайком от Нины, сколько надеждой, что вместе с наслаждением передастся ей хоть капля переполнявшей его нежности.
Но то, что он нашел, потребовало таких действий, которые вначале вызвали у нее протест. Испуганно, молча она отстраняла его. Прикрывалась ладонью, чтоб защититься. Но постепенно, постепенно — покорилась.
Даже и не покорилась: всё вернулось к прежнему состоянию, только на новом витке. Нина позволяла ему уже предельно ласкать ее — так же, как позволяла когда-то за собой ухаживать, а потом позволяла с собой спать. И в короткие мгновения, которых ему удавалось добиться, когда под его умоляющими, рабскими ласками ее тело напрягалось наконец и сотрясалось горячей дрожью, она всё равно оставалась в чем-то недосягаемой. Она даже ни разу не застонала. Только бурное, прерывистое дыхание вырывалось у нее и мгновенно успокаивалось вместе с расслабленным телом.
Никогда она не сказала ему ни слова об этих ночных минутах, и ему не давала говорить. Этих минут словно не существовало. И порой, когда он смотрел на нее днем, ему самому не верилось, что они бывают.
Преподаватели на кафедре жаловали Нину: училась она усердно, а после занятий почти каждый день оставалась в лаборатории — ей дали самостоятельную работу в студенческом научном обществе. Григорьев только радовался бы за нее, если бы лик кафедры болезненно не обернулся для него лицами нескольких молодых и моложавых сотрудников и аспирантов.
Были они все чем-то похожи друг на друга: крупные, уверенные в себе, смешливые. Из стайки новых студенток взгляды их цепко выхватили Нину. И вскоре он уже придавленно следил, как подолгу она разговаривает с ними, стоя вплотную к ним в тесных коридорах. Разговаривает совсем не так, как со сверстниками, — живо, охотно. Как громко смеется их шуткам — закидывая голову и открывая прекрасные зубы. Как в глазах ее, в чудесной влажной голубизне, разгорается тот огонек женственности и возбуждения, которого он не мог добиться своей страстью.
К нему, молоденькому мужу красивой женщины, эти хозяева кафедры относились с добродушной насмешкой, а то и просто его не замечали. Когда они болтали с Ниной в коридорах, когда зазывали ее посидеть в своих лабораториях, он мог находиться рядом, а мог и уйти, — Нина только бросала через плечо быструю, извиняющуюся полуулыбку: мол, что поделать, задерживают!
Оскорбленный, он был бы готов накинуться на любого из них, а то и на всех сразу, и столько подавлял в себе ярости, что, прорвись она, случись такое невероятное дело, — разметал бы, кажется, их всех. Но явного повода не было: разговоры их, шуточки с Ниной были как будто вполне благопристойны. И он угрюмо молчал, боясь самого страшного — оказаться смешным.
Когда же дома, не выдержав, он порой набрасывался на Нину с упреками, она только улыбалась, рассеянно глядя сквозь него. Как когда-то, на первом курсе.
Магия, магия науки! Не просто научная романтика, как несколько лет назад в начале шестидесятых, а нечто в одно и то же время и возвышенное, и сулящее вполне земные блага, обеспеченность, престиж (где еще у нас в стране платят такие деньги, как на вузовских кафедрах!). Вьющиеся вокруг Нины молодые «полубоги», несомненно, казались ей причастными к магии, а полутемные кафедральные закоулки — тем самым, вознесшимся над убожеством обыденной жизни, сверкающим, изобильным царством Большой Науки, которое — по счастью — оказалось открытым и доступным.
Ведь она была уже почти принята в общество небожителей. Их рассказы об институтских делах, о научных проблемах, о подготовке диссертаций, о характерах влиятельных ученых стариков, — обо всех этих тонкостях, понятных только причастному и равному, — звучали для нее упоительной музыкой.
Григорьев догадывался о том, что привлекает Нину на кафедре, и понимал, что сам ведет себя — глупее некуда. Ему бы хоть для Нины держаться с «полубогами» шумно и куражисто, ведь он не признавал их превосходства. А он — отмалчивался, боком протискивался мимо.
Он ли не мечтал когда-то о мире Науки? Но вот, оказалось, вход туда заслонен широкими плечами «полубогов»… Они не нравились ему настолько, что, даже если бы ему не приходилось таскать по ночам ящики с хлебом и у него оставались бы силы для научной работы, протискиваться в их компанию, искать их дружбы он всё равно не стал бы. Ну, а вечно уставшему, с больной головой и ноющей болью в мышцах, среди этих гладколицых, прекрасно выспавшихся, и вовсе нечего было делать.
— Ну как же ты на кафедре не работаешь? — удивлялся Марик. — Только учиться — это ничего не стоит. Это всё равно, что музыканту читать ноты, а самому не играть.
Он сидел перед Григорьевым и говорил быстро, взахлеб. Черные кучеряшки всклокочены, глаза-угольки возбужденно поблескивают. Весь — расхристанный, одет плохонько: пиджачок и брюки разномастные, детская рубашка в клеточку, стоптанные туфли. И сразу понятно, что неряшливость эта не от бедности, не от лени, а просто — не до того. Григорьеву всё понятно, он сам недавно был таким же. А вот Марик не поймет, почему Григорьев даже у себя дома теперь сидит в новом отглаженном спортивном костюме (да попросту этого не заметит). И не поймет, что значит быть женатым и любить свою жену. Чего стоят отдельная квартирка для Нины, дурманящий, родной запах ее шампуней и кремов на полочке в ванной, тепло ее тела и ночное дыхание рядом. Нет, не поймет, иначе не приставал бы со своим студенческим научным обществом.
А Марик восхищенно рассказывал о доценте, у которого работает:
— У нас его Клавдя зовут, или Кока, или Ко-Ко-Ко: Колесников Константин Клавдиевич. Представляешь, ему за шестьдесят, на старого разбойника похож, лысый, морщинистый, седые волосы из ноздрей торчат, а идей, а энергии — как у молодого аспиранта! Он знаешь, чем занимается? Самая глобальная проблема: распознавание образов! Не понимаешь? Да оно в основе всей жизни на свете! Не только человек, любое животное сразу отличает — что ему в пищу годится, что не годится, какая ситуация опасна, какая безопасна. Как мозг это делает? Можно машину этому научить или нет?
Григорьев с любопытством слушал.
— Вот смотри, — говорил Марик, — будем обучать ЭВМ распознавать геометрические фигуры. Скажем, треугольник от четырехугольника отличить просто — тут три угла, там четыре. Это в машину заложить легко. А теперь давай усложнять: пятиугольник, восьмиугольник, круг, овал, эллипс. Просто невозможно машину заранее на все варианты запрограммировать. Надо ее научить, ну, как бы видеть и понимать.
— Ишь ты.
— А это еще самое простое, — горячился Марик, — геометрия! Дальше — классификация объектов. Вот тебе четыре предмета: нож, кирпич, галоша и зеркало. Какой предмет лишний? Галоша, она мягкая. И это еще пустяки, здесь признак легко выделяется. А если классифицировать надо по признакам, заранее неизвестным?.. Но самое головоломное начинается потом, на переходе от распознавания к узнаванию. Понимаешь разницу? Ну, человек способен узнавать объект даже тогда, когда не может сформулировать признаки классификации. Как мозг это производит? Как машину этому научить?
— Сумеете?
Марик махнул рукой:
— Тут еще и в теории далеко не всё ясно, копать и копать! Зато перспективы — сказочные. Будешь ЭВМ управлять голосом, свободно с ней разговаривать. Машинный перевод будет — с любого языка на любой. Да что там, это цветочки! Дальше — настоящие роботы появятся, как в рассказах Азимова. Это же революция в промышленности, во всей жизни! Это людям — высвобождение для творчества. А дальше — то самое: прямое подключение машины к мозгу, через биотоки. Понимаешь, что это значит?
— Расширение возможностей, — ответил Григорьев.
— Да это же БЕССМЕРТИЕ, — сказал Марик. — Почти бессмертие. Человеческое тело состарится, распадется, а разум человека можно сохранить, перенести в более совершенную оболочку. Представляешь? Вот и решение проблемы космоса! Даже если сверхсветовые скорости невозможны, таким людям будут доступны самые дальние уголки Вселенной. Ограничение проклятое — по времени жизни — отпадет!
Григорьев засмеялся:
— Ишь куда залетел со своим студенческим научным обществом!
— Конечно, конечно, — закивал Марик, — это дальняя перспектива, это за горизонтом. Но работать-то надо уже сейчас! А пока что нас у Колесникова двое студентов на теме. Я — как теоретик. Колесников говорит, что у меня мышление теоретика. И еще — Сашка с пятого курса. Ну, он практик. Нам же надо все идеи в работающие блоки превращать. Сашке только объясни, какой сигнал пойдет на вход, какие должны быть преобразования. А что на выходе окажется, мы часто и сами не знаем, для того и эксперимент. Сашка задание получит — и давай схему рисовать. Комбинирует что-то, чиркает. Посмотришь на его ватман, в глазах от клинописи темнеет. Потом — свои иероглифы лаком на фольгу перерисует, платы протравит. Возьмет паяльник, из стола ящики с детальками выдвинет, — а стол у него, как сундук у Плюшкина, где увидит сопротивленьице, диод или хоть проводочек, всё к себе тащит, — и понесся паять! Клюет паяльником, как курица зернышки: тюк-тюк-тюк. Колесников говорит, какой-нибудь такой блок без Сашки — полгода проектировать, полгода делать, полгода настраивать. А у него — в два месяца всё готово!
Григорьев слушал и завидовал. «Полубогам» не завидовал никогда, а Марику — завидовал. Его увлеченности. Возможности быть неряшливым, не замечая этого. Даже холостому его состоянию и безразличию к девушкам. Сытые физиономии «полубогов», точно жиром, сочились самодовольством. А Марик, сухонький, возбужденный, весь кипел естественным довольством человека, который попал туда, куда хотел, живет так, как ему хочется, и страшно этому рад.
Газеты обещали в честь пятидесятилетия революции необыкновенный салют с фейерверком, и вечером седьмого ноября Григорьев и Нина отправились к Неве.
Никогда прежде, никогда потом не приходилось ему видеть такого скопления народа. Ярко освещенные набережные и мосты были заполнены сплошной людской массой, чуть колыхавшейся и непрерывно перетекавшей внутренними волнами и ручейками. Ему вспомнилось описание Ходынки из «Жизни Клима Самгина», он забеспокоился, — не за себя, за Нину. И ей, как видно, стало боязно, она крепче взяла его под руку и прижалась к его плечу. Но давки не было, хоть двигаться, пробираясь сквозь толпу, удавалось очень медленно.
Посреди Невы, подсвеченные прожекторами такой яркости, что казались не серо-голубыми, а белыми, стояли невиданные корабли. Сабельные изгибы палуб высоко возносили над водой их острые носы. Не было ни труб, ни мачт. Вместо них на каждом корабле, сливаясь в единое холмообразное нагромождение, лепились сферические и угловатые надстройки, увенчанные чашами и параболоидами решетчатых локаторных антенн. В разных направлениях косо вздымались установки спаренных и счетверенных огромных цилиндров с выпуклыми крышками, как видно, контейнеров, скрывавших в себе ракеты.
Григорьев вспомнил боевые корабли, приходившие по праздникам в Неву всего несколько лет назад. Те крейсера и эсминцы — с их дымовыми трубами, мачтами, броневыми башнями, стволами орудий — были понятны и казались одушевленными. За ними ощущалась человеческая традиция, шедшая от закованных в латы витязей. А в очертаниях новых ракетоносцев виделась только мертвенная и слепая мощь истребительных машин.
Давки не было, и всё же толпа вначале оттеснила их с набережной, а потом своим медленным внутренним течением вынесла с Дворцовой площади под арку Главного Штаба. Под этой аркой, если верить кинофильмам, ровно полвека назад с Невского на Дворцовую бежали штурмовать Зимний революционные матросы. А сейчас — в обратном направлении, не в силах сдержать свою избыточность, как тесто из квашни, выпирала гудящая праздничная толпа.
Им с Ниной удалось остановиться на Невском только возле Строгановского дворца, где напор немного ослабел. Здесь и застал их салют, действительно необыкновенный. В темное небо над шпилем Адмиралтейства взлетали и с громом взрывались фейерверки, выстреливая во все стороны разноцветными молниями. Рассыпались мириады ярких звездочек и медленно опускались, непрерывно изменяя цвет своих огоньков. Фантастическое пестрое сияние освещало проспект, залитый до самого Московского вокзала шевелящейся человеческой кашей. Каждому залпу отвечало разноголосое «ура!» А после особо эффектных, многокрасочных разрывов над толпой прокатывался настоящий рев восторга, слышались дурашливые визги и свист.
И вдруг — салют оборвался. Артиллеристы и пиротехники отстреляли всё, что им было положено. Людская масса ждала с поднятыми головами, но залпов больше не было. В небо лишь тихо взлетели, скатились и погасли несколько обыкновенных, одноцветных ракет. И толпа разочарованно загудела. Конец праздника наступил сразу после наивысшего возбуждения, резко, без перехода. И поэтому родилось ощущение открывшейся пустоты, как будто праздник обманул.
Надо было собираться домой. У станции метро «Невский проспект» сбилась громадная масса. Здесь уже начиналась и давка, раздавались встревоженные возгласы. Крепко держась друг за друга, они с Ниной протиснулись вдоль Гостиного Двора на Садовую и направились к площади Мира. Но уже на подходе стало ясно, что уехать не удастся и отсюда: заполняя всю площадь, колыхалась волнами сплошная многотысячная толпа. Раскрытые двери в стеклянном светящемся вестибюле метро всасывали ее безнадежно тоненькими ручейками. Вдоль Садовой стояли несколько пустых, намертво завязших в толпе и брошенных пассажирами трамваев.
— Придется пешком, — сказал Григорьев.
— Ты что, — испугалась Нина, — через весь город!
Они тогда снимали квартиру в Купчино.
— Ну пойдем к моим старикам в Новую Деревню. Переночуем у них. Это ближе, через полгорода. Пошли, погода хорошая.
Вечер и вправду был сухой и теплый, необычный для ноября.
И они отправились пешком. Кировский мост перешли вместе с густым людским потоком. На Петроградской стороне вначале тоже было людно. Однако, чем дальше уходили они по Кировскому проспекту, тем меньше становилось вокруг прохожих. А на Каменном острове было уже совсем темно и пустынно. Шумели черные деревья парка, ветер свистел над мостами через Невки.
Шли молча. Время от времени он спрашивал: «Не устала?» Нина отвечала, что нет. Обменивались несколькими фразами о салюте, о том, сколько еще осталось идти, и вновь наступало молчание. Слышались только его шаги в ночной тишине и ее легкие шаги рядом. Кажется, никогда еще до этого двухчасового путешествия по спящему городу не ощущал он так тягостно и безнадежно, что им с Ниной не о чем говорить.
Он знал, что может слукавить, спросить ее о кафедре. Она охотно начнет рассказывать, какими новостями с ней поделился доцент Икс или аспирант Игрек, а самое главное: как в нынешнем году прошло распределение. Сколько человек оставили на кафедре, сколько в аспирантуре. Сколько было направлений в научно-исследовательские институты, сколько — на заводы. Распределение всего сильней волновало Нину.
А что волновало его самого? Чем он хотел бы с ней поделиться? Быть может, в тогдашней своей усталости он, действительно, до того отупел, что попросту не воспринимал уже ничего внешнего, мелькающего за карусельным кругом ежедневных забот, и смирился с этим?
Вот только томило неясное ощущение потери. Что-то важное, дорогое — исчезло. Что-то оборвалось в душе, как оборвалось праздничное настроение с последним разрывом фейерверка. Что? Быть может, чувство молодости?
А ведь что-то менялось вокруг, менялось, менялось! Незаметно и неощутимо, но решительно. В своей замороченности он пропустил главное — точку поворота. Так зачуханный матрос-кочегар в шумном и жарком машинном отделении не замечает, что на корабле переложили руль. Даже выбравшись отдышаться на палубу, он не сразу почувствует перемену курса: вокруг как будто всё тот же океан, над головой — то же небо с бегущими облаками. Откуда ему знать, к какой земле направлен теперь нос корабля! Потом он догадается, конечно, увидев, что солнце опускается за горизонт не справа, а слева по борту. Догадается, отметив, как развернулся ночной рисунок созвездий. Но это — потом.
Когда оглядываешься из нынешнего 1984 года, всё немного смешивается позади. Даже «полубоги» представляются порождениями поворота, только вылезшими на свет и принявшимися по-хозяйски осваиваться в жизни еще до того, как свершился сам поворот. Словно предчувствовали, что наступает их время, и готовились к нему.
А что для него самого тогда, в конце 1967-го — начале 1968-го, явилось знаком перемен? То, что из газет исчезли упоминания о реформе? Нет, это было еще неотчетливо, да он тогда и не слишком внимательно читал газеты.
Запомнилось иное. Отец выписывал многотомную «Историю КПСС», ее начали издавать вскоре после отставки Хрущева. Отец вначале радовался: «Ну теперь-то, без Никиты, всю правду прочитаем — как что было!» И несколько лет подряд в магазине для подписчиков на Литейном Григорьев выкупал выходившие один за другим тома.
Тот очередной том он выкупил и отвез отцу, даже не пролистав. А какое-то время спустя заехал к родителям, увидел том на столе, взял и стал просматривать.
Речь шла о середине тридцатых, том завершался первыми выборами в Верховный Совет в декабре тридцать седьмого. Григорьев пробегал страницы, вначале рассеянно, но чем дальше, тем всё более внимательно и встревоженно. Отыскивал хоть малейшее упоминание о репрессиях — и не находил ни слова, ни намека. Зато навязчиво лезли в глаза диаграммы — эффектные, цветные, на глянцевой мелованной бумаге: рост количества тракторов, автомобилей, киловатт-часов, театров, вузов, библиотек в городах, изб-читален в колхозах. Везде линии уверенно поднимались вверх год от года и на тридцать седьмом, заключительном, взлетали выше всего.
Вдруг он заметил, что отец с усмешкой наблюдает за ним.
— Листаешь? — спросил отец. — Я тоже… листал. Не ищи, нету ничего. Как это медики говорят? СТЕРИЛЬНО!
Отец помолчал, скривив рот. Потом спросил:
— Сколько стоит такой томина? Полтора рубля? Ну и не выкупай больше, не хрен такие деньги выкидывать! Лучше «маленькую» на них взять, всё будет полезнее!..
— Эй! Э-эй! — кто-то кого-то окликал сквозь шум аэропорта. Голос доносился снизу, Григорьев не сразу сообразил, что окликают — его. На автобусной остановке у выхода из «зала прибытия» мужчина в светлом плаще смотрел вверх и махал ему рукой.
— Виталий Сергеич! — Григорьев узнал его, помахал в ответ, и только успел подумать, что Виталий Сергеевич не утерпит, сейчас явится сюда, как тот, действительно, подхватил с асфальта чемоданчик и в обход побежал к лестнице, ведущей на галерею.
Через минуту, запыхавшийся, он оказался перед ними: добрейший Виталий Сергеевич Байков из одного с Григорьевым отдела, тоже ведущий инженер, пятидесятилетний болтун, шумный ценитель женского пола. В группу к Байкову, как на грех, подобрались одни женщины, шестеро, все молодые, хорошенькие, и они, конечно, вертели им, как хотели. Виталий Сергеевич с готовностью отдувался в работе за всех. Он и по стране мотался чаще, чем ему следовало, потому что никак не смог бы отправить хоть одну из своих красавиц в дальнюю, трудную командировку.
Грузный, с отечным и темным добродушным лицом, с узкими смешливыми глазками, в старомодном берете с хвостиком на макушке, был Виталий Сергеевич похож на постаревшего, но по-прежнему жизнерадостного Чиполлино. Сейчас под его длинным плащом-балахоном, не успокоившиеся после бега, мощными буграми, как в мешке, перекатывались плечи, грудь, живот.
— Привет! — выдохнул он. — Улетаете, провожаете, встречаете? (Быстрый, любопытный и одобрительный взгляд на Алю.)
— Улетаю, — ответил Григорьев. — На Сибирский завод, по двадцать второму изделию. А это, — кивок в сторону Али, — пришли проводить меня.
Кажется, Аля выдавила из себя улыбку.
— Очень приятно! — Виталий Сергеевич коротким падающим движением поклонился (похоже было, что ему трудно сгибать массивную шею). — А я из Свердловска прилетел. — (Опять быстрый, одобрительный взгляд на Алю.) — Сутки в «Кольцово» просидел, трясця их бабушке! Всё говорили: по метеоусловиям, по метеоусловиям. А в Ленинграде вон какая погодка! Наверняка, керосина не было, ждали, пока подвезут, черт бы их драл! — Долгий одобрительный взгляд на Алю, и к Григорьеву: — Как там на любимой работе?
— Всё по-старому! — заверил Григорьев.
— Девицы мои пока не разбежались? — хохотнул Байков.
— Трудятся, как пчелки, и вас ждут не дождутся!
Прошлой зимой они вместе с Байковым были в командировке на одном из заводов их отрасли. Полмесяца вместе варились в цеховой неразберихе, пытаясь пропихнуть в производство каждый свои новшества. А потом — вместе возвращались в Ленинград.
На маленьких станциях, рассеявшихся вдоль бесконечных российских железных дорог, редко устраивают настоящие платформы для пассажиров. И на станции, где они ожидали тогда ленинградский поезд, платформы тоже не было: шла вровень с рельсами асфальтовая полоса, покрытая бугристым льдом, рыжим от вмерзшего песка. Они и топтались на этом льду возле ящика с прибором, который их попросили захватить для другого отдела. Что за прибор, оба понятия не имели, но ящик был страшно тяжел и больно оттянул им руки. А поезд опаздывал, они порядочно замерзли. Мимо в двух шагах проносились товарные составы, почему-то всё больше цистерны: черные, нефтяные в мазутных потеках, серебристые со сжиженным газом, заиндевевшие, присыпанные снегом. Проносились, гулкой молотьбой сотрясая рельсы, окатывая ветром с морозной пылью. Пассажирский скорый появился бесшумно и потому неожиданно.
Они старались угадать, где остановится их вагон, но угадали неточно. Пришлось, оскальзываясь, бежать вдоль состава с проклятым тяжеленным ящиком (они держали его с двух сторон за ручки, а в другой руке каждый тащил свой чемоданчик). Пассажирский останавливался здесь всего на две минуты. Они едва успели взобраться с ящиком в тамбур, и уже после того, как поезд тронулся, долго стояли, переводя срывающееся дыхание и улыбаясь друг другу.
Пожилой проводник с брюзгливым лицом в невыбритой серебряной щетине, словно тоже в инее, хмуро взял билеты и даже не сказал, на какие места проходить, — вагон был полупустой, наконец-то им повезло. Они протащились с ящиком по вагонному коридору, согнав с дороги двоих малышей и заставив осоловелого парня, обмякшего у окна с незажженной папиросой, тяжко распластаться по стенке с матерным бормотаньем. Ввалились в свободное купе, сбросили пальто и некоторое время блаженно отогревались в потоках тепла от невидимых электрических печек. Вагон был новенький, стерильно сверкающий внутри белым пластиком и никелем. Конечно, им повезло!
Когда мимо открытой двери купе прошел хмурый проводник, Виталий Сергеевич вытащил десятку и жалобно закричал:
— Товарищ начальник! Замерзли, не дождемся чаю! Нам бы что-нибудь ЭКСТРЕННОЕ!
Проводник молча забрал десятку. Через минуту он, не таясь, принес и, всё так же не говоря ни слова, как будто с отвращением отшвыривая, бросил на столик одной рукой бутылку водки, другой — два сравнительно чистых чайных стакана в подстаканниках.
— Ну, конечно, — сказал Виталий Сергеевич, задвигая за ним дверь, — «Экстры» больше нет. Знаете анекдот: можно ли выпить всю водку? Вот и «Экстру» уже всю выпили… — Он вгляделся в наклейку: — «Пшеничная», челябинского разлива. Бр-р, пучеглазка!
Он шумно вертелся и заполнял своим массивным телом сразу половину купе. Без отнекиваний, на лету схапнул толстыми пальцами григорьевскую пятерку и начал выкладывать на столик хлеб, консервные банки со ставридой в томате и морской капустой — всё, чем удалось запастись на дорогу в местном магазине.
А поезд летел, — уже разогнавшийся, — раскачиваясь, содрогаясь крупной, гулкой дрожью скорости. Мелькали придорожные деревца, черные ветви их колыхались от ударов морозного воздуха. Но дальше — до горизонта — тянулось снежное поле, ровное под белым слоистым небом, и оно не давало ни увлечь, ни отбросить себя скоростью, лишь чуть-чуть, лениво поворачивалось вокруг поезда, застывая у окаймлявшей горизонт темной полоски леса. Только кое-где прорезала его блестящей ниткой, брошенной на матовый снег, не то тропинка, не то лыжня. Да редкие островки чернели на нем — верхушки ушедших под снег кустов. Да еще там, где снежная гладь по ходу поезда начинала снижаться пологой ложбиной, а потом вздымалась снова, можно было угадать проледеневшую, засыпанную снегом речку или поверхность озера.
— Вот так, — говорил Виталий Сергеевич. — Этот товарищ начальник перед отъездом купит ящик водочки и в дороге худо-бедно распродаст по червонцу вместо шести двадцати, да еще пустые соберет и сдаст. По четыре целковых с бутылки — восемьдесят рублей за двухдневный рейс! Ей-богу, в следующей жизни буду проводником! Я, как Высоцкий, за индусскую религию, за переселение душ!
За это и выглотали по первой холодную маслянистую водку, отдававшую сивухой. Пухлое лицо Байкова сдавилось в отчаянную гримасу с глубокими складками.
— Ф-фу, солярка! — выдохнул он.
Поезд летел над облачным полем, отбивая ритм скорости. Снежный свет лился в герметичную, наполненную искусственным теплом коробочку купе.
— Вы посмотрите, а! — сказал отдышавшийся Виталий Сергеевич, глядя в окно. — Это даже не простор, это черт знает что! И ведь не Сибирь, не Дальний Восток — Средняя полоса, как говорится. Вот страна!.. Вы, я знаю, в командировках самолеты предпочитаете, а символ-то России все-таки — поезд. Скорый поезд, идущий сквозь такое… Сквозь такую вот бесконечность.
Скрещиваясь, громовыми взмахами пролетели за окном, пропали и стихли фермы моста.
— Вы пишете, — сказал Виталий Сергеевич. — Вот возьмите и напишите рассказ «Зимний скорый». А? Какое я вам название придумал! Половину гонорара за такое название!
— О чем будет рассказ? — спросил Григорьев.
— Как — о чем? Да просто возьмите и напишите всё как есть. Это, наверное, самое трудное, а? Напишите, как двое командированных ждали, ждали поезда на маленькой станции. Замерзли. Дождались наконец. Сели и едут, в окошко смотрят. Достали водки, выпили. Разговаривают.
— А разговаривают о чем?
— Ну как о чем, как о чем?.. О политике, конечно!
И они в самом деле заговорили о том, о чем той зимою нескончаемо долбили в глаза, в уши, в мозг телевидение, радио, газеты, что стало ядовитой свинцовостью самого воздуха, которым дышали. О крылатых ракетах и «першингах», о том, что наши подводные ракетоносцы подплыли в ответ к берегам Америки. О том, что никогда еще с шестьдесят второго года не нависало ЭТО над жизнью так близко, так ощутимо страшно. И о том, что, как всегда, в громе трагедии повизгивают шутовские подголоски. «Правда» на полном серьезе ляпнула сообщение: некий финский полковник, начальник вооруженных сил какой-то губернии (ни больше, ни меньше!) заявил всему свету, что, поскольку крылатые ракеты на Ленинград собираются запускать через Финляндию, не потерпят этого финны, создадут могучую ПВО и будут их сбивать, как воробьев. Приятный человек губернский полковник. Хотя, всё логично. Если уж финны одевают нас и кормят, так пусть и защищают, черт их дери!
— А иногда всё же надеешься, — говорил Виталий Сергеевич, глядя в окно, — может, еще раз выручат наши просторы? В мирные времена — обманывают они, расслабляют. От них медлительность наша и «авось» этот проклятый. А в беду — спасают. Так может, еще раз, последний — спасут?.. Хотя, не только гибель страшна. Даже если не нажмут «кнопку», десятилетия жизни под таким топором не могут бесследно пройти. Конечно, человек не в состоянии всё время тревогу ощущать. От нескончаемости притупляется она и не мешает. Вот, кажется, как славно защитились — привычкою! А вечные принципы какие-то раздавливаются, и невиданная мораль вылезает. Высшая мудрость — жить одним днем, а высшая доблесть — уцелеть самому. Сохранить свою персону, как частицу рода человеческого…
Выпили еще. Григорьев с удивлением наблюдал за Байковым. Болтун, обычно расходившийся в застолье до балагурства, сейчас наливался мрачностью. Вдруг он навалился на столик и, глядя в глаза Григорьеву, мощно выдыхая горячей кислотой сивухи и морской капусты, сказал:
— А уж как я этой осенью перетрясся!.. Сын на втором курсе в Техноложке. Ба-бах, новости: военная кафедра — не в счет, будут в армию забирать. А?
Его глаза, всегда тонувшие веселыми щелочками в припухлостях большого лица, расширились, смотрели тоскливо.
— И все только и говорят, — медленно продолжал он, — что таких ребят, ну, серьезных, с каким-то уже образованием, прямым ходом налаживают в Афганистан! На войне плохих не надо…
Поезд раскачивало. Чуть позванивая, вздрагивали в подстаканниках противно пахнущие водкой стаканы. Байков с глухим ударом откинулся толстой спиной к стенке купе, разлил остатки. Бутылка в его ручище казалась совсем небольшой.
— Перетряслись мы с женой, перетряслись. Я — сон потерял… Помню, в эвакуации с матерью, в Уфе, пацаном… Как бабы писем с фронта ждали, как принимали похоронки… Лиц не осталось, стерлись от времени. А только вой этот слышится — не то, что не женский, нечеловеческий… Но ведь Отечественная была, одно слово. А тут — мой Андрюшка, в шестьдесят пятом родился! Я ему вчера «Тараканище» читал: «Ехали медведи на велосипеде». В Евпаторию его возили, простужался… Как же так — его на войну?! Тварь какая-то в него ЦЕЛИТЬСЯ будет, а?!
Григорьев отвел глаза. Вспомнил, что в сентябре — да, кажется, в сентябре — Виталий Сергеевич и вправду был на работе какой-то перевозбужденный. Не находил себе места, приставал ко всем, шутил, гоготал. Конечно, чувствовался надрыв. Неловко было за него. И думалось: неужели он сразу после отпуска так переутомлен, что нервы скачут?
Виталий Сергеевич вытащил стакан из подстаканника. Запрокинувшись, выглотал остаток водки. Отдулся и заговорил:
— Когда лежишь вот так ночами, вертишься без сна… Мозги сухие горят, все печенки в тебе под током, а ты — бессилен… Полыхаешь белым пламенем, а бессилен же, как тряпка… От этого огня такие мысли начинают выплясывать. Над реальностью уже… Все пророчества, все революции, все идеи самые великие и самые мерзейшие — от такого, наверно, состояния…
— Так что же с сыном получилось? — спросил Григорьев.
— Обошлось, — сказал Байков. — Обошлось… А тогда лежал — чувствую, такое во мне поднимается… Кажется, сумел бы достать автомат, так и пошел бы их всех крошить!
— Кого?! — не понял Григорьев.
Невероятно было и представить добродушнейшего Виталия Сергеевича с оружием, разъяренного. Но вдруг Григорьев ясно увидел, как бы выглядел в его ручище боевой автомат — таким же уменьшенным, как бутылка, и каменно зажатым.
— Да всех их, всех, — досадливо дернул тяжелым плечом Виталий Сергеевич. — Тех басмачей в чалмах, наших дряхлецов полоумных… Мы Андрюшку постригли первый раз в полтора годочка, жена волосики в конверт собрала, на память. Сейчас-то он потемнел, а там — колечки золотистые, мягонькие. За одно это — всех бы их в куски!
Колеса, сбиваясь с ритма, яростно заколотились под полом. Григорьев с трудом допил наконец свою водку. Вагон дернулся, его сносило в сторону на повороте. Белое пространство за окном уже сумеречно гасло, и темнота, точно сквозь линзу собираясь сквозь стекло, сгущалась в коробочке купе. Байков казался неподвижным при рывках и кружении, словно каменный идол. Уже и черты его скрадывала тьма, только поблескивала жирная кожа лица, да другим, резким блеском выделялись глаза.
— Но ведь обошлось же, Виталий Сергеевич?
— Обошлось… — отозвался Байков. — А мысли те, мысли остаются, ox!.. «Что люди, что звери — всё едино» — какой мудрец сказал?
— «Участь сынов человеческих и участь животных одна»?.. Это Екклезиаст, Библия. Но имеется в виду жизнь и смерть.
— В том-то и дело, что жизнь и смерть! — кивнул Байков. — Нет, человек дурней скотины. Животных инстинкт спасает! Говорят, даже коровы, если волк на стадо нападет, мигом по кругу разворачиваются: хвосты — в центр, все рога — наружу. А человек, мать его в лоб, добился — инстинкт на разум поменял, тут ему и гибель! Разум-то срабатывает медленней! Соседу уж горло рвут, а ты еще в полном благополучии, и разум твой опыта не имеет, из своей реальности тяжко ему вырваться, как из сна. Поверил наконец, понял, проснулся, а уже — поздно, уже и от тебя клочья с кровью летят.
— Да вы философ, — сказал Григорьев.
— Какой я философ! — отозвался из сумерек Виталий Сергеевич. — Что люди не звери, людьми легко управлять — это разве философия? Тот же самый вой. Бесполезный.
— Но с сыном ведь обошлось?
— Обошлось… Сказали, студентов будут забирать с восемьдесят третьего года поступления. А наш поступил — в восемьдесят втором.
— Ну и слава богу!
— Слава богу… — ответил Байков. — А только во мне теперь инстинкта капелька зашевелилась. Виталию Сергеичу сына оставили, а какой-нибудь Петр Петрович, который лишь тем промахнулся, что своего пацана годом позже зачал, провожай его под огонь и сам ночами гори? У меня теперь чутье!.. Какими глазами он на меня, на моего Андрюшку смотреть будет, а? Вот так и разделяют они нас…
— Ну, уж это у них непроизвольно вышло.
— Это — непроизвольно, — согласился Виталий Сергеевич. — А всё равно в ту же цель бьет, обратно не отскочит.
— Но Андропов, во всяком случае, производит впечатление честного человека, — сказал Григорьев.
— Да какая разница — честный он, нечестный! Не в нем же дело — во мне.
— Почему?!
— Потому! Во мне, в Петре Петровиче, и в вас, и в вас тоже!.. Я — простой мужик, обыватель советский. Никому не завидую и зла не желаю, только свое хочу спокойно прожить. А ведь едва клюнуло меня, — ну, правда, хорошенькое «едва», — так что я в себе почувствовал? Да я бы того же Петра Петровича возненавидел, если б у меня сына забрали, а ему оставили!
Виталий Сергеевич помолчал и снова заговорил:
— Ехал я когда-то вот так же в поезде с геологом-москвичом. Тот из Средней Азии возвращался. Ну, врубили с ним, конечно, водочки. Только уж не одну бутылку. Серьезно, глубоко врубили. Он, когда уже были на хорошей кочерге, историю рассказал… Он не изыскатель, а спец по каким-то особым ископаемым, радиоактивным или редкоземельным, тут он темнил. Но, в общем, такая у него работа: два-три месяца в пустыне, где из-под песков его минералы выковыривают, потом — месяц в Москве. И вот, в Москве однажды, в троллейбусе, у него из бокового кармана плаща бумажничек вытащили. Сунул туда впопыхах, когда из дома выскакивал, опаздывал в свой институт, хотел потом во внутренний карман переложить, да забыл. Главное, говорит, чувствовал, как сперва в бок подталкивали, потом словно кто-то легонько пальцами защекотал сквозь плащ. Но — не среагировал, мало ли что в толкучке бывает. А уж когда на улице схватился — взвыл! И не денег жалко, хоть вытянули рублей полтораста, но — паспорт пропал, удостоверение служебное, допуск, билет на самолет!
Конечно, побежал в милицию, заявление настрочил. Едва взяли, облаяли. Он чуть не плачет: может, воры документы вернут, подкинут? Над ним хохочут: прошли святые времена! Словом, вытурили. А человеку и так тошно: на работе начальство дурное затрахало, жена померла, сын-подросток совсем одичал. Он с бабенкой молодой сошелся, хотел жениться, да поймал на том, что в его отъезды она другим мужикам задницей вертит. И тут для полного счастья — еще бумажничек! Еще мешок камней на голову вытряхнули! Ну, в петлю человеку, и только…