Утро Московии Лебедев Василий

– Каждый своим жив! Будто не ведаешь, что плотник думает топором, а торговый человек – соболем! – Он повернулся к англичанину: – Смотри, смотри, фряга! Да не омманство тут, а для великого чину мягка рухлядь!

Англичанин насторожился было во время непонятного препирательства русских, но, взглянув на широкую улыбку верзилы, на его услужливые, ходовые руки, громадные, пропахшие шкурами, он снова поверил в искренность купца. В конце концов, считал он, все равно без соболей – этого исконно русского товара – в Англию не вернешься… Поэтому надо было купить их сейчас, чтобы эта мелкая личная забота не мешала его государственным делам.

– Торгуйся! Ну! – уже надсадно кричал мужик и тряс заросшей головой.

Англичанин понял, что от него требуют, и сказал, имея в виду среднюю в Московии цену на соболя, которую он вызнал у ямщиков:

– Пятьдесят!

– Отдавай! Отдавай! – загремела толпа, до сих пор молча теснившаяся вокруг.

Наваливались, тянули руки к соболям, трогали за рукава и купчину, и покупателя, вызывавшего откровенное любопытство своей одеждой и манерами.

– Эй, фряга, табак пьешь?

– Дери с него! Дери больше!

– А ну разбредайся! – нашагивал мужик на толпу для острастки. – От зависти полтина не вырастет! Разбредайся, говорю!

Полы его простого, пониточного кафтана распахивались, обнажая крепкие, смазанные дегтем сапоги, из голенищ которых торчали рукояти двух ножей. Сам он был заметно взволнован, охваченный той извечной торговой горячкой, что всегда захватывает продавца перед стоящей сделкой.

– Ну, фряга, грабельщик ты, только и я не дурак! Коль потребна тебе сия рухлядь мягкая, бери за сто сорок пять – и разбредемся поручно!

Джексон внимательно посмотрел на три пальца мужика и на один загнутый наполовину, подумал и отрицательно покачал головой. Перо петушиным гребнем дрогнуло на шляпе.

– Переведите, пристав, что соболя мелкие, – попросил он Савватея.

– Мелкие! – взревел мужик, ощерясь, когда услышал, что сказал пристав. – Да это ли не соболя! А? Это ли не мягка рухлядь, я тя спрашиваю, фряга? А?

Мужик стал выхватывать из связки шкурки, растягивая их перед лицом англичанина и подергивая от носа к хвосту и от брюшка к спинке, чтобы показать, какие они длинные да широкие. Так он перебрал почти половину связки, нанизанной на струну из высушенных и крученых бараньих кишок.

– Я ведь только тебе твержу: бери!

– Дороговь… – повторил Джексон, но уже не так уверенно, и эту его интонацию тотчас почувствовал мужик да и вся толпа, вновь оживившаяся.

– Дороговь велика? Так то не кошки – то соболя! Такие соболя токмо королеве носить, а ежели ты бабе своей привезешь – она те ровно собачка на грудь прыгнет! Ну! Вот остатное мое слово: сто с четвертью.

Англичанин молча стоял, обдумывая перевод. Он очень хорошо представил ярко нарисованную картину: жена кидается на грудь в слезах благодарности…

– Не берешь? Так скажи ему, – мужик ткнул пальцем в белый воротник англичанина под самым подбородком, сам же смотрел на пристава, – скажи, что завтра, чуть день засветится, покупателей набежит сюда – земли не видно станет, каждый у меня сию боярску рухлядь с руками оторвет!

Не надеясь на точность перевода, он ловко кинул струну в рот и, держа зубами связку соболей, показал, по какое место – до плеч – завтра ему оторвут руки.

– Не берешь – и не надобно! Наутрее первый нищий, что ко храму Покрова приползет, возьмет соболей за четыреста!

С этими словами мужик закинул соболя за спину и сердито отвернулся под дружный хохот толпы, одобрившей шутку. Мужик не уходил, стояла и толпа. Теснились, почесывались от безделья, шаркали лаптями по земле. Ждали.

Ричард Джексон не знал, что же ему делать. Деньги у него были с собой, но, признаться, он не думал, что соболя в Москве стоят почти так же дорого, как в Голландии и Германии.

– Побойся Бога, посадский! Ведь агличанин на чужой стороне, – опять негромко обратился к мужику Савватей, не желавший ни обмана, ни расстройства иноземца, от которого он ждал одину-две заветных денги.

– «На чужой стороне»! – хмыкнул мужик. – Чужая сторона ума даст!

Он даже не повернулся, лишь сверкнул над плечом задубевшим на морозах ухом.

– Вестимо: чужбина не потатчица! – вкрадчиво сказал стоявший рядом мужик, тоже в сапогах, сытый и исправный, подошедший одним из первых.

– Да бери ты, фряга, бери! – уже начинала сердиться толпа.

Время между тем уходило. Солнце закатывалось, озаряя снизу кресты всех тридцати пяти церквей Кремля и особенно ярко высвечивая в крестах Покровского храма. Эту церковь Джексон заметил сразу же, еще утром, когда переехал Воскресенский мост у Неглинной башни, и был настолько поражен и растерян от необычности этого храма, что решил в первый же свободный час осмотреть его специально и неторопливо. Вспомнив о времени, он заторопился, чтобы покончить дело.

– Девяносто! – выпалил он по-русски.

Мужик не шевельнулся. Соболиная связка, пышная и невесомая, дразнила англичанина. В это время другой мужик дергал продавца за рукав, тащил в сторону, но делал это, по-видимому, несильно, поскольку тот лишь слегка покачивался, будто не мог оторвать прилипших к земле сапог.

– Кто это? – спросил ревниво Джексон.

– Это, говорят, брат продавца, – сказал Савватей.

– Не похожи, скажите ему! – заметил англичанин, понимавший в физиономике.

– Чего он хрюкнул? – спросил продавец.

– Сказывал, не похожи-де на братьев.

– С рожи не схожи, да дума одна! – фыркнул рядом стрелец.

Мужик повел подбородком на его красный кафтан, тюльпаном алевший в лохмотьях мужицких кафтанов, настороженно прищурил глаз:

– А-а-а… Михайло Коровин Степанов сын! Чего не в Кремле стоиши? Али за картишки выперли?

– Торгуй да помалкивай! – озлился средний сын стряпчего Коровина, тоже ожидавший конца сделки.

«Нет, надо, пожалуй, уходить…» – нерешительно подумал Джексон и повернулся, чтобы отыскать щель в толпе.

– А-а! – вдруг неожиданно рявкнул мужик в самый затылок, а когда Ричард Джексон в испуге оглянулся, то увидел, как он, ощерясь крупными желтыми зубами, с непонятным безумством в глазах сорвал с себя шапку, размахнулся, откинувшись при этом назад, и с чудовищной силой хватил шапкой оземь. – Эхх! – крякнул он при этом, будто выхаркнул все нутро без остатка. – Забирай за сто десять!

– Соболь крупен не очень… – опять заметил англичанин, не теряя своего спокойствия, что давалось нелегко при таком горячем торговце.

– Соболь невелик?! – вскричал мужик с такой душевной болью, как если бы его обвинили в убийстве. – Да вот те крест святой, фряга, соболя как соболя! Свежи, молью не трачен.

Тут он раздвинул толпу самым решительным образом, упал на колени и перекрестился на открывшийся перед ним храм Покрова.

Ричард Джексон, при всем его спокойствии, был тронут этим откровенным жестом, особенно после того, как Савватей перевел ему клятву мужика. Англичанин смотрел на него сверху вниз и нашел в нем много общего с теми русскими, которых он встречал на Руси, – широту души, смелость, простоту в обращении. Он вспомнил первого русского, встреченного не на тверди земной, а еще в море, Гавриила Ломова, шкипера ладьи. Памятны были доброта и участие того человека… Его калачи, рыба и каша. Вспомнил кузнеца и часовых дел мастера Ждана Виричева из Устюга Великого, такого же могучего, только молчаливого и мудрого. А этот… Этот, как показалось вдруг Джексону, тоже достойный доверия человек, хотя он и прищуривает глаз. Со стыдом вспомнилось, как он, начальник экспедиции, при встрече в море с русской ладьей приказал всем выйти на палубу корабля с оружием, а у пушек зажечь фитили. Стыдно!.. Пушки были направлены на шкипера, а тот держал в руках горшок овсяной каши для них… Неудобство испытывал Джексон и при воспоминании о той беседе с русским кузнецом, починившим часы, – хорошо еще, он заплатил ему… «Пора им верить!» – твердо решил Джексон.

Как только англичанин протянул руки к соболям и принялся осматривать их все подряд с ответственностью решительного покупателя, все вокруг восторженно загалдели, засоветовали. Много рук дергало Джексона за кружева на рукавах и на широченных стеганых панталонах. Хохотали. Савватей не переводил советов, да и не требовалось. Когда англичанин кивнул, грянул гул одобрения, но сразу же все затихло: Джексон полез за деньгами. Мужик застыл в кривой, несвойственной ему позе и, казалось, перестал дышать. Возможность близкого счастья, сомнение, мучительный вопрос: какими станет платить? – все это было написано на его побледневшем лице. Но вот англичанин развязал блестящий кожаный мешок и достал из него первую пригоршню серебра.

– Серебро! Серебро дает! – как в удушье, просипел кто-то совсем рядом, но мужик так повел туда глазом и таким бычьим вздохом перевел дух, что слабонервный канул в кругу.

Ричард Джексон с достоинством отсчитывал рубли в полу мужицкого кафтана, угол которой хозяин держал в зубах, а край придерживал рукой, свободной от соболей, второй край полы держал другой мужик в сапогах, в то же время зорко постреливая глазами по толпе: не вышибли бы деньги, всякое бывало на Пожаре… Больше половины мешка отсчитал англичанин. Как только последняя монета тонко звякнула в поле, толпа отошла от напряжения – кто с облегченным присвистом, кто с кряком и завистью.

Мужик поднял кулак над головой, чтобы не кричали и не напирали. Отдав соболей и не тряхнув головой, поскольку во рту он все еще держал угол полы, как собака кость, он, ворочая глазами по сторонам, достал из-под рубахи небольшой мешок дубленой кожи и, не считая вторично, пересыпал деньги в свою калиту. Торопливо убрал под рубаху, поправил ремешок на шее и огляделся с таким удивлением, будто вынырнул в чужом омуте.

– Не пахал, не сеял, а урожай собрал добрый! – заметил стрелец с завистью, продираясь к мужику.

– А у моей сошки золотые рожки, стрелец! – весело повернулся мужик к служивому.

Он крутился среди отмякшей и поредевшей толпы, озаряя всех сатанинской улыбкой разбойника. Наконец вспомнил про покупателя. Увидев, что Джексон все еще осматривает соболей, он вдруг схватился за живот и во все горло засмеялся:

– Уморил, фряга! Умори-и-ил!

Ричард Джексон сначала не понял его смеха, но потом, когда увидел направленный на себя палец мужика и уже почти осознал всю жуть своего положения, он все еще отгонял от себя мысль об обмане, не верил, что так кощунственно можно смеяться над ним.

– Православные! Православные! – меж приступами смеха выкрикивал на весь Пожар мужик. – Наутрее я этот сорок за пятьдесят два рубли купил с полтиною! О как! А этот фряга мне – сто десять! Ох, мати родная!..

Мужик в изнеможении сел на землю. Его брат стоял рядом и тоже посмеивался, глядя на растерянного англичанина. Джексон больше не сомневался в обмане, хотя Савватей, боясь не получить денег, не перевел откровения торговца. Да и зачем переводить то, что было так ясно написано на лицах этих двоих и всех, кто еще не разошелся, даже стрелец, по всему было видно, поддерживал обман. Он то и дело хмурился на толпу, а в глазах прыгали черти, когда англичанин, чувствуя недоброе, стал лихорадочно перебирать, выворачивать, нюхать шкурки – искал изъян. Джексон, обмякший, жалкий, стал похож на ощипанного петуха с единственным пером, печально поникшим со шляпы.

Мужик перестал смеяться, поднялся с земли, решительно перепоясался синим суконным кушаком и подошел к англичанину. Он обнял иноземца за плечи, похлопал по спине и заворковал, как над ребенком:

– Рубли искус любят! Искус! Я тя научу на Москве жити! Говорил: торгуйся! Ан нет… О как я тебя! Похвали меня, фряга, ну что тебе стоит – похвали! Слышишь? – пнул он кулаком Савватея. – Пусть он меня похвалит, да и пойдем на лидки[159]!

Савватей не стал переводить. Он потащил ничего больше не понимающего, убитого обманом англичанина, что-то твердя ему для успокоения.

– И-эх, фряга-фряга! – с искренним сожалением крякнул мужик. – Такую торговлю оценить не мог!

Он бы еще, кажется, мог стоять среди Пожара, сожалея о непутевом покупателе, как сожалеет бывалый охотник, подстрелив молодого, неопытного зверя, но к нему подошел стрелец и крепко ухватил за кушак.

– И-эх, фряга-фряга! – с искренним сожалением крякнул мужик. – Такую торговлю оценить не мог!

– Пошлину плати!

– Пошлину? Это без отговору, служивый! Без отговору. Пошли!

Стрелец повлек разбогатевшего посадского в сторону избяных сидельцев, а может, за церковь, где они и без пошлины разойдутся полюбовно, только Ричард Джексон еще долго видел красное пятно кафтана стрелецкого, а рядом – клокастую голову русского мужика. Ему неприятно было смотреть в ту сторону, но он оборачивался, опасаясь сейчас только одного – смеха. Но смеха уже не было. Обычная торговая сцена закончилась, и все шли по своим делам.

Савватей привел Ричарда Джексона к самому дому Антония Эдуардса, уже несколько лет живущего в Немецкой слободе. Сначала он поселился было в Замоскворечье, в известной подпольными корчмами слободе Налей, вместе с английским полковником, приехавшим на службу к царю, но там было много неудобств. Здесь, в Немецкой слободе, тише.

Савватей посмотрел исподлобья на Джексона и по расстроенному лицу его понял, что надежда еще на две денги рухнула окончательно.

– Ну, не поминай лихом! – поклонился он англичанину, а про себя подумал нехорошо: «Вот пойдеши в ночи – несдобровати!»

Ричард Джексон молча приподнял шляпу и прошел через отворенную еще в этот час калитку. Во дворе было чисто и пустынно, и эта непривычная в этом городе чистота, и посыпанные песком дорожки – от крыльца к воротам, от крыльца к конюшне и пристройкам, – и подстриженные кусты вдоль стен дома, а особенно приятно поразившая его музыка, доносившаяся из отворенного окна, – должно быть, хозяин играл на псалтыри[160], – все это в считанные минуты вернуло его душой в милую Англию. От этих звуков он почувствовал, как потеплело у него в груди, и даже неприятность с покупкой – неприятность, в которой он больше не сомневался, – сразу же умалилась в его глазах.

В конце концов, рассудил начальник экспедиции, главное в том, что он жив, что нашелся корабль «Благое предприятие» и теперь оба корабля стоят в ожидании его в Вологде, что русский царь со своими долгополыми боярами удивился часам, кажется, благосклонно выслушал просьбу и потому должен положительно решить кардинальный вопрос всей экспедиции – пустить по Волге английские корабли в Персию и Китай… Эта узыка казалась сейчас ему залогом успеха во всех делах на Руси, и он пошел навстречу милому сердцу дрожанию струн.

– О родина! Я рад встрече с тобой… – тихо проговорил Ричард Джексон, увидев через окно хозяина дома, английский костюм с большим отложным воротником, белым как снег, длинные, распущенные по плечам волосы, книги на полках, изображение скелета человека на стене и чей-то портрет.

На крыльце предупредительно взлаяла сытая белая собака.

Глава 10

Ввечеру того же дня в кованные железом ворота соковнинских хором застучали сапогами. По стуку дворский определил сильных людей и, не отворяя, побежал сказать хозяину.

Соковнин вышел в простой домашней рубахе до колен да в скуфье, прошел по двору и сам отворил калитку. Увидев двух стрельцов и стольника Пушкарского приказа, он нахмурился и спросил:

– Какого лешья надоти?

– Царем посланы! – так же грубо, со знанием той силы, что имелась в этом посыле, ответил стольник, не слезая с лошади.

– Чего такое? – насторожился Соковнин.

– Без промешки надобно памятцу[161] дати, сколько-де на Устюге Великом людей оружных у воеводы ести, да какого бою то оружье, да…

– Меня нетути! – оборвал его Соковнин.

Однако он понял, что дал промашку, выйдя отворить сам, а теперь делать нечего… Как же нетути, когда вот ты и есть тут? Он понимал, что от него требуется, и еще яснее знал, что дать срочно такую памятцу в столь поздний час нелегко. «Пойди найди их! – думал он о стольниках своего приказа. – Кто спать собрался, схоронится – не найдешь, кто в кабаках сидит, посулы пропивает… Вот незадача!»

– Поторапливайся! – хамил стольник.

«Это потому, что я в опале. Слышал, собака, что мне год головы стричь не велено!» – думал Соковнин, запустив в раздумье руку под подол рубахи и почесывая живот. Сначала он решил было отписать требуемое прямо тут, дома, из головы, как это раньше делалось не раз, но серьезность дела была такой, что в случае ошибки – а она неминуема! – в другой раз не из чего станет брать цифры: голова останется на кленовой плахе.

– Лошадь, собаки! – не своим голосом закричал он на конюха и дворского, стоявших рядом, а когда дворский кинулся со всех ног к конюшне, еще пуще сорвался: – А ты, выкидник, куда? Кафтан!

«Ну что за наказанье Господне на меня? Хоть в ляхи беги!» – сокрушенно думал Соковнин, торопливо, без приступа взбираясь на лошадь. Он видел, как мелькают смешинки в глазах стольника, узревшего его без подушечного дородства на животе, а тут еще и свой воротник замешкался у ворот, да и дворня не соизволила вывалить на улицу, как повелось это при выездах.

– Шевелись! – крикнул он воротнику и уже в растворенных воротах, занеся плетку на лошадь, ударил его. – Разило бы тя в душу, ленивая собака!

Соковнин погнал к своему приказу в надежде, что там еще кто-нибудь есть – частенько заигрываются в карты или в зернь. Стольник погнал лошадь потише, поскольку жалел стрельцов, бежавших обочь, держась за стремена с обеих сторон. Соковнин же гнал во весь опор, на ходу прикидывая: если нет никого в приказе, придется объехать дома стольников, а дома если нет – придется гнать дворню по кабакам, дабы отыскивали нерадивых приказных сидельцев. Тут он вспомнил недобрым словом царя, да и как не вспомнить? Бил ему года полтора назад челом, дабы смилостивился и пожаловал стольников его местом поближе к приказу, в Китай-городе, но он так и не смилостивился, а теперь вот ищи их по всей Москве!

Но сегодня Соковнину повезло впервые за день: все стольники, кроме стольника ямского стола, сидели еще в приказе, даже казначей Филимон. Все они уже наигрались и в карты, и в зернь и теперь подсчитывали взятки за день. У самой двери, на сундуке, подсчитывал свое Филимон: его тоже не обносили.

– Алтын без денги… Два сыра больших сметанных… Курица…

Считая свое, Филимон то и дело поглядывал на стольника судного стола, примечал не без зависти: «Много ему поднесли ныне! Эвон какой осетр-яловец… Гусь – что овца… Икры бадейка берестяная… Копейки в пироге – видел-видел!.. Вот ведь судный-то стол! Что не жить: можно покупать с таких посулов и лошадей одномастных!»

Когда загремели сапоги на рундуке, никто и не подумал, что сам приказный. Когда это бывало, чтобы он по два раза в день заглядывал в приказ? А тут – как снег на голову: влетел в палату, едва успели, да и то не все, прикрыть полами посулы, да так и окостенели от непонятности такой и от страха.

– А! Посулы загребаете великие!

– Да батюшка…

– Сгинь! – рявкнул Соковнин. – Себе посулы – во весь рот, а мне даете заячьи лапки! А ну, скороспешно памятцу царю, сукины дети!

– Какую памятцу надобно? – первым опомнился стольник поместного стола.

– По твоему столу!

– Чего надобно? – кинулся стольник к ящикам со свитками.

– Чего, чего! Шевелись! – Он сам не знал, как короче объяснить требуемое, и злился от недостатка слов.

– Шевелюсь… А чего писати-то?

– Сколько есть на Устюге Великом оружного люда, вот чего!

Найти нужный свиток и сделать выписку оказалось делом нелегким. Соковнин нервничал, раздавал зуботычины, особенно досталось главному виновнику – стольнику поместного стола. Он, избитый, сидел и дрожащими руками писал сам, поскольку меньших сидельцев отправляли домой раньше, с глаз долой. Когда выписка была наконец готова, Соковнин свернул ее, по древнему обыкновению, в трубочку и побежал отдавать посланным из дворца. Однако не добежал до порога, вернулся.

– Осетра-яловца, сыры, икру – всё мне на двор! У, собака! – замахнулся он и ударил по голове написавшего памятку стольника. – Без ножа режете! Эстолько время прокопался! Истинный бог – без ножа!

Он не сдержал чина – выбежал, а не вышел на приказный двор, взобрался на лошадь и, позабыв, что он в одном кафтане поверх домашней рубахи, спросил:

– Я зван во дворец?

Стольник молча взял у него памятцу и ускакал, не сказав ни слова.

«Собака! – чуть не вырвалось у Соковнина вслед, но тут же он поник головой и горько подумал: – Опальный как прокаженный: все его обходят…»

Глава 11

Государь лежал в Постельной палате на широкой кровати, больной и одинокий. За слюдяным окошком, за его тяжелой рамой со свинцовыми переплетами уже давно наступили сумерки, и откуда-то, должно быть из соседней Крестовой палаты, где отворили окно, в Постельную вливалась спасительная прохлада. Вошел постельничий боярин, зажег лампаду, спросил, не надо ли испить водицы, но царь не ответил, прикрыв веки. Постельничий ушел; тотчас из Крестовой послышался шепот: там думали, что он уснул.

Но Михаил не спал. Сквозь прищуренные веки он видел в свете лампады резной крест на спинке дубовой кровати, высокий шатровый балдахин над ней и край персидского ковра на полу. Разводы ковра привлекли его внимание, он придвинулся к краю высокой постели, заправленной толстым тюфяком и огромной периной, свесил голову и представил, что он смотрит с высокой горы, а там, внизу, будто бы разбегаются дорожки и тропинки в большом цветочном поле, полном запахов и гудения пчел. Новый приступ боли в суставах отвлек его от этой забавы. Михаил помрачнел: болезнь с юных лет – неважное дело. Он знал ее происхождение лучше заморского доктора Иоганна Беллоу, что был немедленно привезен и сейчас еще сидел в Передней палате. А болезнь эта – от сегодняшнего купания в Неглинной реке. Утром он с постельничим слишком долго сидели в воде, у ключевого омута. Этому холопу ничего, а он, Михаил, царь Руси, занемог, и никто не может ему помочь.

– Скоро бити станут!

– Скоро… Чуден звон! – послышался шепот из Крестовой палаты.

«Только им и забот!» – подумал царь, но и сам не удержался, посмотрел на самозвонное чудо, на эти черные, в серебряной оправе часы, стоящие в ногах, на постельном поставце. Если снова положить голову на высокие подушки, то опять станет виден циферблат с золотыми стрелами и цифрами. Он так и сделал и, увидев часы, будтоперенесся в детство: часы, как игрушка, приблизили его к прошлому, вызвали воспоминания… Захотелось послать за матерью, только что ушедшей в свои покои, но он сдержался, однако память вернула его к тому мартовскому дню, когда они с матерью сидели в Ипатьевском монастыре под Костромой и ждали приезда московских послов. Потом, помнилось ему, был звон, и сотни костромичан, выгнанных послами и воеводой или поднятых по зову уставшей от Смутного времени души, подошли к монастырю, и он, шестнадцатилетний Михаил Романов, трясясь и упираясь, вышел с матерью навстречу к ним…

Его просили на царство, а он, охваченный сырым мартовским ветром, сразу озябший, промочивший в сугробе ноги, стал плакать и отказываться от царства в этой земле, где режут царевичей, жгут города и разбойничают на дорогах. Он не помнил, как согласился и согласился ли? Может, это мать сказала за него слово согласия? Но он хорошо помнил другое: как он промочил ноги, и с тех пор, стоит только подольше посидеть в реке, как в суставах начинает ломать кости. А сегодня к этой болезни привязалась еще болезнь брюха. Доктор велел мазать брюхо бальзамом, прописал составной сахар и порошок от головной боли. Иоганн Беллоу несколько раз произносил слово «меланхолия», но что с ней делать – не сказал. А как тут не быть меланхолии, когда уже каждый год то в одном конце Руси, то в другом, то под самой Москвой по два раза на год появляются самозванцы. Мутят народ, требуют помощи у татар, турок, у поляков тех же, у Литвы. Всем не дают покоя всесветный обман и воцарение Гришки-расстриги. Вот теперь новое наваждение – Устюг Великий.

«Нет, – думал Михаил, – пора великой силой порядок земле русской установити! Да устрашатся врази его!..»

– Кто там есть? – позвал он.

В растворенной двери качнулись, поплыли тени, по полу, по стенам палаты, затянутым зеленым шелком. Кто-то шел. По шагам этим Михаил узнал первого боярина – Мстиславского.

– Кто приходил? – спросил его царь, глядя не на вошедшего, а на поклонный крест под большой иконой в углу.

– Выписку принесли, государь, – ту памятцу, за коей послано было в приказ.

– Читай!

– Всех звати?

– Своих зови…

Мстиславский позвал, и в Постельную вошли: боярин Иван Романов, боярин Морозов, живший своим двором тут же, в Кремле, у Ивановской площади. Потом пришли патриарх Филарет – всё в той же одежде, что и днем был, распространяя запах ладана, – и Трубецкой с Шереметевым. После них – Михаил Салтыков, кравчий царя, и царский чашник Пронский.

– Несите столбцы, да учиним сидение! – сказал Михаил.

Толпой пошли в Крестовую, в Кабинет, дошли до Передней – разыскали столбцы. Филарет остался с сыном, столец для него принес рында, сын Мстиславского. Пришли также и стоя слушали постельничий боярин, зажигавший восковые свечи во всем царевом верху и проверявший боярских сыновей, прибывших спать в передних палатах в качестве охраны государя. Здесь был и аптекарский боярин, особенно озабоченный сегодня и толковавший в Передней с доктором. В этом самом доверенном кругу можно было говорить все начистоту, не боясь, что услышит худородное ухо.

Мстиславский сел к постельному поставцу, в ногах у царя. Принесли свечу в тяжелом серебряном подсвечнике, и он начал читать без какого-либо вступления:

– «В нынешнем годе на Устюге Великом живет Божией милостью людей, како оружных, тако и могущих носити оружие, две тысячи сто три души. Из них дворян и детей боярских всех пятин – четыреста девять душ. Новокрещеных, черкес, татар, поместных и кормовых – двадцать четыре. Стрельцов – двести семьдесят восемь с одним головой и двумя сотниками. Пушкарей и воротников – одиннадцать. Подьячих у дел и рассылочных – восемнадцать. Посадских и всяких тяглых людей с разными боями – зельным, сабельным и лучным, а также с рогатинами и копьями всяких жилецких, дворников и захребетников – тысяча триста шестьдесят три души».

– А монастырских? – спросил Филарет.

– «Слуг монастырских, служек и всяких монастырских людей – семьдесят девять душ».

– И всё?! – воскликнул царь.

– И всё… – вздохнул Мстиславский. Он понимал вопрос.

Бояре тоже нелегко вздохнули после такого чтения, и неспроста: тех, кто поднял гиль на Устюге Великом, оказалось больше вдвое, чем тех, на кого можно было положиться воеводе Измайлову.

– Чего приговорим, бояре? – тихо спросил царь.

– А чего и на большом сидении сегодняшнем, – встрял Трубецкой и повторил: – Надобно силу велику послати, всех воров побрати и казнити, токмо так: половину на Москве, а других – в Устюге Великом, страху ради.

Несколько минут назад государь и сам был склонен так думать и считал это правильным, но, прослушав памятцу из приказных бумаг, понял, что так легко, как говорит этот казачий предводитель тушинских грабельщиков[162], ту гиль не уймешь. Если бы хоть кто-нибудь еще высказался в защиту мыслей Трубецкого и помог убедить его: верное ли это дело? Но все угрюмо молчали, даже Филарет склонил голову и, казалось, спал.

– А чего ты, Морозов, не глаголеши? – тихим голосом спросил Михаил.

Поднялся Морозов. Окинул Постельную рассеянным взглядом, собрался с мыслями.

– Государь наш! – сказал он спокойно и негромко, обращаясь только к царю, хотя принято было обращаться: «государи» – сразу к обоим. – Дело, о коем речи держим, великое дело. Исстари повелось, да и нам всем ведомо, что пожар молоком не тушат, равно как и велику гиль кровию не зальеши, а гром криком не заглушиши. Гиль – огонь есть, а с огнем наипаче справляется тихая вода, сладкозвучна река. Вот я и помыслил: ежели большие воры изыманы, то непочто посадский великий люд трогати да травити; от той травли не станет покою государству, не станет устрою и на Устюге Великом, но станет аже смута превеликая.

Слова Морозова заметно перекликались со словами Пожарского. Все это уловили и молчали, набычась.

– Чего насоветуешь? – спросил Михаил.

– Отписати листы воеводе, дабы он тихо, пословно, с мудростию превеликой унял город и уезд, а нам посылати ему во вспоможенье людей оружных немочно. Троицын день близко, травы в степях повоздымались – надо татар ждати; не большим, так малым обычаем, а придут на наши украйные земли. А Литва? А ляхи? Что им крепкий договор? Стопа бумаги! Нет, надоти Измайлову привести к докончанию то дело самому. Так и надобно отписати воеводе, да еще посылку такую: надобен, мол, на Москве железной хитрости мастер, способный делати бойные часы…

Мстиславский подался вперед – хотел что-то возразить. Филарет торопливо загладил ладонью по колену – жест нетерпения, но Михаил ничего этого не видел: он лежал, уставясь на циферблат часов, и опередил всех:

– Ладно молвиши, Василий Петрович. Отпишите Измайлову!

Мстиславский, по обыкновению, принял распоряжение на свой счет. Он тяжело поднялся и поклонился. Теперь стало привычным, что царь много не спрашивал бояр, нравится им решение или не нравится. До возвращения Филарета из плена он был только царишка, а теперь, слив воедино две силы, свою и патриаршую, он стал настоящим царем. Самодержцем. Стал менее разговорчив. Переделал печать…

– Нет спокою на святой Руси!.. – вздохнул постельничий.

– Истинно! – вторил ему кравчий Салтыков.

Царь недовольно покосился на них.

– А присланы ли от воеводы Измайлова обыски, пыточные речи и статейный список? – спросил он Мстиславского.

– Еще не присланы, – снова поднялся Мстиславский. – Разрубный целовальник сказывал, что простые люди неохотою на опросы идут.

– А есть ли еще листы?

– Присланы.

– Челобитных не читай, – кисло поморщился царь.

– Прислана не челобитная – то опросный список пристава Троице-Гледенского монастыря Первушки при досмотре пораненного крестьянина Еремея Васильева. А сотворили то гилевщики Ивашко Носко с братом Онохою.

– Чего в списке том надобного?

– А то, государи наши, – покосился Мстиславский на Филарета, – то, что из списка по всему видно: гиль там пошла вкось.

– Вкось? – переспросил патриарх.

– В самоё себя уходить норовит…

– Гиль сама себя поедом ест… – облегченно вздохнул постельничий.

Патриарх поднялся и широко осенил себя крестом, за ним встали, крестясь, и бояре.

Все давно уже устали. Многие не смогли побывать дома и поужинать, но уходить, пока не уснул царь, не смели. Единственным приятным занятием было ожидание, когда ударят часы на постельном поставце. И вот дождались. Девять раз раздавался серебряный звон. Когда звон замер, стало так тихо, что было слышно потрескивание фитиля в лампаде.

– Пречудные часы! – похвалил Трубецкой. Он говорил это всякий раз, когда слышал сегодня бой часов.

Постельничий приблизился к кровати царя, поправил легкое летнее одеяло, сел на ковер у изголовья. Молчание затянулось. В Постельной становилось душно. Каждый ждал, когда сам царь или патриарх прикажут разойтись. Но тут вдруг заговорил боярин Морозов:

– А помните ли, бояре, какое слово молвил агличанин ныне на великом сидении? Он всепалатно глаголал, что-де надобно на Москве башенные часы имети, порядку для и наипаче не просыпать Москве. Я так помыслил: зело дельные слова сказывал иноземный гость.

– А меня и петух будит отменно! – хохотнул Мстиславский, недолюбливавший Морозова.

Недолюбливал его и Филарет за «глаз на Европу» да душевный прилад к ней.

– Надобно весело на белый свет смотрети, а не в курятник да слёзно, наипаче сильному дворянину! – кольнул Морозов.

Но Мстиславский промолчал. Стерпел до времени.

– А ведомо ли вам, бояре, что я посылал к Мерику памятцу невелику, в коей писал аглицкому послу, что-де мы, государь и великий князь всея Руси, желаем имети аглицкого человека, часовых дел мастера, во своей русской земле, дабы тот мастер делом отличие показал и бойные часы навесил на башню, а не то – на колокольню Ивана Великого, а не то – еще куда? Так пусть это ведомо вам учинится! – сказал царь.

– Истинно! – в волнении подхватил Морозов. – Русь доколе же станет за петуха держатися? Русская земля здорова и телом и духом, есть на ней мастера всякой железной и аже часовой хитрости! Не кто другой – не немец, не галанец, не латынянин, а кузнец русский вот эти самые часы чинил агличанину. Вот позвати его на Москву из Устюга Великого да повелеть те часы отковати!

– Часы – новое дело, – осторожно начал патриарх, опасаясь сразу пойти против решения царя, но он знал, что сына можно заставить отказаться потом, – а всяко ново дело нам самим начинати немочно, да и не обычай тому ести, да и не повелось… А и надобны ли те бойные часы?

Михаил смолчал, и Филарет хотел было продолжать в том же спокойном, усыпляющем тоне, но Морозов не выдержал:

– В здравствующем граде Москве таковы часы зело надобны!

Белые ладони Филарета заскользили по коленкам – по черной в белых полосах рясе. Заколыхался на груди крест, выдавая волнение, глаза засветились инквизиторской ярью. Все заметили в патриархе эту перемену, заметил и Филарет, что смотрят на него, но он-то привык играть на людях и, в один миг запахнув протест в себя, заговорил сдержанно, постатно:

– А не станет ли на сим граде Москве, не токмо на улицах да в кабаках, но и в соборах и в приходских церквах великий мятеж чиниться? Мне ведомо, что и без оных часов соблазн и нарушенье вере повсеместно. Мирские люди стоят по церквам с бесстрашием и со всяким небрежением, во время пения святого беседы творят неподобные со смехотворением, а иные священники и сами беседуют, бесчинствуют и мирские угодия творят, чревоугодию своему последуя и пьянству повинуясь. Во время Великого поста службы свершают зело скоро, учительные Евангелия, Апостолы, поучения святых отцов и жития не читаются. Пономари по церквам молодые – без жен; поповы и мирских людей дети во время службы в алтаре бесчинствуют. Во время же святого пения ходят по церквам шпыни[163] с бесстрашием, человек по десятку и больше, и от них по церквам великая смута и мятеж: то они бранятся, то дерутся, иные притворяются слабоумными, а потом их видят целоумными. Иные ходят в образе пустынническом, в одеждах черных и в веригах, растрепав волосы. Иные по церкви ползают, писк творят и большой соблазн возбуждают в простых людях. А по праздникам сходятся многие люди, не только молодые, но и старые, в толпы ставятся и заводят бои кулачные великие до смертного убийства, тако в сих игрищах многие и без покаяния пропадают. Сколь много их побито на тех кулачных боях за Старым Ваганьковом – того мне неведомо. Всякие беззаконные дела умножились, еллинские блудословия[164], кощунства и игры бесовские. Да еще друг друга бранят позорною бранью. Новокрещеные на веру плюют и крестов не носят, постных дней не хранят. Христиане многие в монахи постригаются, како во торговый ряд ходят, – побудут с полгода и домой уходят. А во сибирских городах православные живут с погаными заодно, иные с татарками некрещеными живут, как со своими женами, а попы иные таким ворам за мзду молитвы творят и венчают без знамен… Ересь на святой Руси.

– Истинно так! – поддакнул Трубецкой.

– Как тут не помыслить! – воскликнул Филарет. – Как не страшиться латынского духу, ежели часы те станет делати аглицкий человек! Да не выкинет ли латынска вера черны крыла от тех часов?

Все посмотрели на часы. Не слишком ли сильно восторгались ими, нет ли в том греха и потери? Морозов, до сих пор сидевший с закрытыми глазами, как бы очнулся и ответил осторожно, с умом:

– Часы не держат теплой души в себе, а посему они не приемлют ничьей веры, держат они в себе токмо разум человеческий, во железе воплощенный, а сие диво ести, и диву тому дивиться надобно, но не страшиться его. Надобно часы на башню, что супротив благолепного храма Покрова, – на Флоровску башню, – и тогда самой дикой человек, услыша бой часовой, зело удивлен будет, умом своим призадумается да просветится. А коли страшен аглицкий мастер, то повелети Измайлову, пусть пришлет он своего из Устюга Великого.

– Завтра за обоими будет послано! Телепневу велено бумагу отписати в землю аглицкую, а на Устюг Великий отправлен пристав, и станут на Москве пречудны часы бойные, башенны. И быти по сему! – Михаил сказал это царственным тоном, за которым многим послышалось вновь обретенное здоровье монарха.

Переглянулись. «Наверно, можно и по домам?» – говорили их вопросительные взгляды.

Постельничий подошел к окошку, приотворил тяжелую раму со свинцовыми переплетами, и сразу заиграли в мелких слюдяных ячейках, как желтые осы в сотах, отсветы факелов. Он долго смотрел вниз, в мягкую темноту летней ночи, чуть раздерганную факелами стрельцов.

– Факела зажгли да и ходят, – промолвил он как бы про себя. – Сказати пойти, что-де близко огонь носят, без опаски, мол…

Когда же он повернулся от окна, то увидел, что бояре и патриарх осторожно выходят из Постельной палаты: Михаил засыпал.

Глава 12

Морозов был уже немолодым человеком, и Пятницкий пост давался ему нелегко, особенно с той поры, как он сильно отравился рыбой и не мог ее много есть. Великое сидение сегодня, этот пост, болезнь царя, постоянные усилия в разговорах с боярами, патриархом и царем утомили Василия Петровича. Раскланявшись с Филаретом на переходах дворца, он упросил стражу выпустить его через Красное крыльцо, в то время как все пошли через Постельное. То обстоятельство, что он остался один, было – и это он знал по опыту – не в его пользу: бояре дорогой перемоют ему кости за все, но усталость и тошнотное нежелание видеть их заставили его уйти в одиночестве.

У коновязи он удивился: лошади боярские стояли все, как одна. Во мраке он не поленился и прошел вдоль бревна, трогая лошадь Трубецкого, Мстиславского, Салтыкова… Отыскав свою, он ощупал стремя и сел в седло. «Где же они?» – подумалось не без интереса о боярах, но, оглянувшись на дворец, он увидел, как ходили там тени в Приемной и Крестовой. «Меня ищут! – осенило Морозова. – Думают, я остался, дабы с царем с глазу на глаз поговорить, урачки!»

От Ивановской площади до его дома было всего-то шагов триста, но боярину следовало проехать их только на лошади, – избави бог, если пойдешь пешком, – сраму на всю Москву! Лошадь шла во тьме осторожно, да и понукать было ни к чему: дом рядом. Вот уже справа проплыло здание Посольского приказа, за ним зазеленел сад двора Мстиславского, а следующий, через узкий Константиновский переулок, двор его, Морозова. Небольшой двор, но все-таки в Кремле, тут спокойнее, ближе ко дворцу, а так поезди-ка из Китай-города или дальше по три раза на день! Однако, рассуждая о спокойствии, Морозов имел в виду спокойствие уличное, ведь тут, за стенами, не достанет камень пьяного уличного шпыня, не разбудят среди ночи криком о помощи, да и стрельцов тут столько по стенам и у башен, что если и разбушуется кто из дворни боярских дворов – скоро уймут. А вот иного спокою – от вызовов во дворец – этого тут меньше. В любой час жди, в любой час готовым будь и опаздывать не смей!

Лошадь хорошо знала эту короткую дорогу, и Морозов, по привычке доверившись ей, смотрел на звездный ковш, наседавший на шатерную луковицу храма Покрова, едва проступавшего в ночи, наслаждался звездным простором неба и чувствовал волнующую высоту кремлевского холма. Во все стороны лежал во тьме притихший город, лишь где-то далеко-далеко, справа, должно быть за Хамовнической слободой, за чертой Земляного города, замирало желтое пятно в небе – угасал пожар.

– А кто на дороге? – услышал Морозов прямо под мордой лошади.

– Боярин Морозов! Чего надобно? – спросил он, различая в темноте лезвие протазана и златоверхую стрелецкую шапку. «Кажись, из Царева полка дворянский сынок…» – не различая всей формы стрельца, предположил он, но тем не менее прикрикнул:

– Отпусти узду!

Лошадь дернулась, мотнула головой: стрелец надавил, вероятно, пальцами на ноздри, но узду отпустил.

– А не видал ли, боярин, старика седого, сухого, что валежник?

– Кто таков?

– А неведомо. Стрельцы видели, как ввечеру шастал по Кремлю, а куда схоронился – неведомо.

«Еще не легче!» – нахмурился Морозов в непонятной тревоге. Днем бы эта весть его не тронула, а темнота всегда сгущает страхи.

– Ну так чего остаиваешься тут? Ищи! – прикрикнул Морозов и тронул лошадь, но та прошла еще с десяток шагов и остановилась: знакомо пахнуло смолой новых тесовых ворот его двора.

Воротник, с вечера сидевший на широком чурбане у калитки, заслышал еще издали и разговор, и топот лошади, заранее отворил створы ворот. Морозов слез с лошади, вольно пустив ее по двору, а сам, ощупав ногой ступени крыльца, присел.

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

Маргарет Тэтчер – первая и пока что единственная женщина, сумевшая добиться должности премьер-минист...
В этой книге собраны рассказы, написанные Гарри Гаррисоном в разные годы его блистательной литератур...
В этой книге автор прилагает не только силы, но и накопленное за тридцать лет умение, чтобы расшевел...
В новую книгу вошли откровенные и увлекательные беседы с признанными деятелями отечественной и миров...
Если хорошенько приглядеться – нередко события нашей жизни напоминают мотивы известных нам с детства...
За владелицей местного бара Анджелиной Симон ухаживает столичный адвокат Деклан Фицджеральд, который...