Утро Московии Лебедев Василий
– Чью шерсть? – захолонул душой Алешка.
– Вестимо чью… Видать, тутошний водяной лесового отколотил. Чего уж не поделили – не ведаю, а драка была гораздая.
Еле живой вышел Алешка из шалаша до ветру. Шаркнула входная завесь – черная сухость ольховых веток. Осторожно переступил крест, сделанный из обрубков кругляша и положенный дедом на землю – от нечистой силы. Остановился перед кустами, высматривая страшную шерсть. Кругом, нависая над распадком, молчал лес. Молчание это было обычное, ночное, но ровный и сильный свет северной ночи, шедший сразу от двух зорь, делал ночную тишину волшебной, а лес, во весь окоем высвеченный до последней ветки, стоявший без тени и звука, казался опущенным в прозрачную воду или как будто был нарисован Пчёлкиным-младшим.
– Олешка, теплину затопчи! – шевельнулась дедова борода.
Алешка приблизился к черному костровищу, потрогал угли голой подошвой ноги – не почувствовал. Потрогал ладонью – потух костер.
– Деда, а теплина не горит.
– Зри гораздо! – сорвался дед: видно, нервы его сдали в эти трудные недели. – Дымом несет, а он – не горит!
Алешка старательно расковырял весь костер – все темное пятнокостровище, но ни искры, ни огня, только мягкая сушь золы да маслянистые комья холодных углей.
– Угасло, говорю! – чувствуя свою правоту, возмутился Алешка. – Схоронился в шатре и мнишь!
Не будь столько переживаний в последнее время, живи они в Устюге Великом, Ждан Иваныч простил бы внуку эту семейную крамолу, но тут не стерпел этого «мнишь». Вылез из шалаша, хоть и лежал уж под попоной, согнулся, заколыхал бородой по коленам, наступил в спешке на крест и еще больше озлился.
– Так устрой дедов учал нарушати? Кровопивец!
Схватил мальчишку за рубаху на спине, пригнул было к костровищу, но теперь и сам убедился, что внук прав.
– Крест поправь, рожу перекрести, да спати пора.
Старик сказал это с тревогой в голосе. Он крутил головой, принюхивался: не от костровища, откуда-то со стороны несло дымом. «Не приведи бог лесного пала!» – с тревогой подумал он. Прошел по неровному корыту сухого ручья, впадавшего в полсотне саженей в живой Ржавый ручей, выбрался на поляну, где гуляла стреноженная лошадь. Осмотрелся. Внизу темнел омут. Было тихо, безветренно, но незримый ток воздуха накатывал откуда-то слева запах дыма. Страх и любопытство потянули его, и он пошел на дым. Вскоре послышались голоса. «Люди!» – пожарным колоколом бухнуло сердце. Кинулся он назад к шалашу, напугал Алешку, затряс сына:
– Шумила! Беги без промешки: стрельцы!
Шумила спокойно выпростал голову из-под зипуна – укрывался от комаров, – не торопясь сел, верный своей медлительности.
– А куда тут бежать?
– В лес!
– И так в лесу. Да и был бы резон, отец, от судьбы не отшатнешься.
– Папка, стрельцы-ы-ы!.. – заныл Алешка.
– Не реви! – Шумила смыкнул тыльной стороной ладони по мокрым щекам сына, смахнул комара с виска.
– Тогда сиди смирно, а я гляну, что там за люди. Ежели стрельцов досмотрю да они меня ухватят, я лошадь кричать стану, а вы запрягайте – и тягу! Слышь? Напроваживайтесь в Тотьму к нашим. Слышишь, что ли? – нервничал старик.
– Слышу, – устало буркнул Шумила, не шевельнувшись.
Ждан Иваныч вышел на берег Ржавого ручья и саженей через сотню заметил грязно-белый дым меж деревьями. Услышал голоса, путавшиеся в многогорлом гаме. Прямо в лаптях перешел ручей, поднялся меж деревьями на взгорок и тотчас увидел поляну, шатер, наспех сделанный из холщовых попон, и множество людей вокруг костра. Выше всех, на поваленном дереве, сидел кто-то в боярской шапке, сутулясь неширокой спиной.
– Ждан?
Старик вздрогнул. Слева вышел из кустарника человек дикого вида – рваный зипун, баранья шапка на глаза, а на ногах дорогие сапоги. Старик с трудом узнал Еремея, продавшего себя Воронову за сто рублей навечно.
– А ты, погорелец, чего тут?
– Я ныне при царевиче Димитрее хожу. Вот за водицей велел сшастать. – Еремей поднял с земли деревянное ведерко.
– Погоди! Какой такой Димитрей? Неужто смерти минул?
– Вестимо, минул! Зри добрей – звона сидит он!
Еремей приступил молодую осинку – открылась поляна, еще лучше стал виден невысокий человек в боярской шапке, очень похожей на шапку воеводы Измайлова.
– Так ведь это… – Ждан Иваныч прищурился и тотчас броско, будто отбиваясь от комаров, перекрестился. – Так то ж не отрок Димитрей, то ж Степка Рыбак сидит!
– Тсс! Башка у тебя нетвердо на плечах сидит! Намедни один посадский сказал такое – так брошен был в лесной яме безглав! То не Рыбак, то царевич Димитрей вырос да хоронился промеж нас, грешных! А как зачнет говорить про Углич да про забойцев своих – годуновских слуг – так аж слезьми тебя пробьет и сердце захолонет… – Еремей отпустил осинку из-под лаптя и зашептал Ждану Иванычу, не ставя ведра наземь: – Пырнули, сказывал, меня ножичком-то, а я, сказывал, живехонек, токмо не дышу при них. Набежали, наплакали и понесли-де в церкву на ночь. Лежу, сказывал, а власы черненьки целы и чисты и на костях плоть вся цела. Ожерейлице, нанизанное жемчугом, никто взяти не посмел. Пуговицы не оторвали и шириночку тафтяную, золотом шитую и серебром, в руке оставили, а сверху покрыли кафтанцем камчатым, на хребтах бельих шитым. Глянул, сказывал, сапожки на ногах торчат совсем новехоньки, токмо чуть у одного подошевка отстала, а на грудь, сказывал, сердобольная мамаша орехов пригоршню во слезах посыпала – те орехи-то, что просыпал он, когда, играючи и ничего не ведаючи, колотье ножевое перенес от годуновских слуг-иродов.
Ждан смотрел на Еремея как на полоумного.
– А кого хоронили? – вдруг спросил он.
– Другого! Он, – Еремей качнул головой в сторону Степки Рыбака, – из церкви-то возьми да и убеги. Наутрее пришли годуновские слуги – нет царевича. Тут они в страхе иного отрока положили. А как ударили в колокола, сбежались граждане вси-вси от мала до велика – старые и молодые, мужи и жены и сущие младенцы – сбежались на вопли царицы Марфы, а он все слышал и едва не вышел, аки незлобивый агнец.
Ждан Иваныч посмотрел на поляну. Степка Рыбак отмахивался от комаров и, рассказывая что-то, сморкался в костер. Нет, не похож был Рыбак на царевича Димитрея, да и откуда ему быть похожим, ежели дед его вместе с ним, Жданом Виричевым, еще в юные годы переселялся от Троице-Гледенского монастыря по указу Грозного и в тот раз сапог утопил в Сухоне? Нет, нечистое тут дело…
– А ты чего тут? – вдруг спросил Еремей.
– Лошадь ищу, – ответил старый кузнец и сам спросил: – В Устюге-то чего? Лютует воевода?
– Люту-ует, – как-то весело ответил Еремей и пошел с ведром к костру, но на ходу обернулся: – Шумиле скажи, дабы шел к нам, а не то мы скоро на Оку подадимся – там, по слухам, какой-то вор царевичем Димитреем пролыгается, так мы его проучить желаем!
«Нет, надобно подальше от греха», – подумал старик. Он чувствовал страшную опасность в крупной, смертельной игре Степки Рыбака, и, взвесив две опасности – возмездие в Устюге и неминуемую плаху от затеи Рыбака захватить власть на Руси, – Ждан Иваныч мудро решил возвратиться в Устюг, ничего не говоря ни сыну, ни внуку об этой лесной встрече.
Глава 2
Казнями и тюрьмой воевода Измайлов остудил душу. Успокоился. Постепенно вернулись к нему осанка, зычный голос, опавшее от великих волнений дородство, и только по ночам, когда он засыпал в тереме, ему все виделась разъяренная толпа, необыкновенно высокие люди – такие, каких насмотрелся он, лежа на земле своего двора. В эти минуты он по-прежнему казался себе маленьким, беззащитным, поверженным силой и дерзостью гилевщиков…
На другой день после бунта он отправил семью в Тотьму – подальше от греха – и теперь целыми днями пропадал на тюремном дворе, изощряясь в допросах. Хотя все было давно ясно, он не мог оставить этого дела, поскольку вид обезвреженных гилевщиков – этих стонущих, обессиленных людей – вливал в него силы и уверенность.
В то утро, как приехать Виричевым в Устюг Великий, воевода, по обыкновению, отправился на тюремный двор. Он не забыл, что Шумила Виричев был тогда на его дворе, и готовился при поимке устроить ему допрос с пристрастием, однако пришедший на днях новый указ из Москвы повелевал направить в стольный град кузнеца Виричева. Воевода не мог взять в толк – зачем, а главное – которого кузнеца, ведь они оба мастера железной хитрости. Шумила, рассуждал воевода, не главный забродчик той гили, потому не для казни зовут его на Москву; если же требуют старика, опять непонятно: зачем?
Воевода расселся на тюремном дворе под тополем, велел принести глиняный горшок холодного пива и задумался, кого начать допрашивать – самих колодников или семейства убежавших гилевщиков? Он пил пиво, размышляя. Наконец велел вывести к себе кузнеца Андрея Ломова, а для пущего удовольствия – самого страшного разбойника, Сидорку Лаптя, не гилевавшего со всеми лишь потому, что в это время уже второй год сидел за караулом. На нем лежали все мыслимые и немыслимые, доказанные и недоказанные смертные грехи, но поскольку недоказанных было больше, то его не привели к плахе, а намеревались отправить за Камень, к самоедам, где, думалось земским судейкам, он и сам сгинет.
Сидорка же Лапоть, изнывавший в одиночестве, только и ждал попутчиков, потому как не повелось направлять в Сибирь по одному. Теперь он воспрял духом и весь сиял, как медный самовар, увидев сразу так много попутчиков. Эта-то радость разбойника и сближала с ним воеводу: они оба были довольны, что тюрьма ныне полна.
Сидорка Лапоть выкатился из дверей первым. Небольшого роста, но страшно толстый и сутулый, он казался совершенно круглым, отъевшись на харчах сердобольных старух. Вышел, оглядел заросший лебедой двор и пошел прямо на воеводу, осклабясь.
– Чего, Сидорка, прихмыливаешь? Цепи-то заменили? То-то! Вольней креститься станет: с длинной цепью руке просторней.
– Спаси тя Бог, воевода! – Лапоть ухмыльнулся также и на сторожа Елисея, сел в ногах воеводы, как первый помощник, громыхнул ржавой цепью.
Стрельцы вывели Андрея Ломова. Артемий Васильевич окинул маленькую сухощавую фигуру кузнеца цепким взглядом, увидел серое, изможденное лицо, синяки от падогов и с удовольствием принялся за пиво. Лапоть смотрел снизу, как воевода пил легкую хмельную влагу, щурился от блеска перстней и страдальчески чесал голое брюхо под сгнившей однорядкой.
– Пива алчешь? – Воевода выгнул бороду из-за горшка.
– Алчу, воевода! Хоть по глотку за грех дай испить.
– Горшка не хватит.
– Не хватит, – согласился Лапоть, снова осклабясь.
Артемий Васильевич приложился последний раз и подал разбойнику остатки пива.
Московские стрельцы, на которых воевода взвалил все тяготы караульной службы, угрюмо переминались позади выведенного колодника.
– Ты, воевода, не шибко колоти его, – по-дружески посоветовал Лапоть, опорожнив горшок с пивом и кивнув на Андрея Ломова. – Забьешь ненароком – с кем мне за Камень идти?
– Дам тебе сотоварищей!
– Дать-то дашь, да не у всех такие добрые жены, как у этого кузнечика. Как подойдет к окошку – ровно тебя солнышком окатит. Ондрей, возьми ее с собой за Камень!
Андрей промолчал, даже не взглянул на Лаптя.
– Где делись Виричевы? – спросил воевода.
«Шумила на воле… Моих не оставит…» – мелькнуло в голове Андрея. Он промолчал.
– На колени! – взвизгнул Артемий Васильевич.
Один из стрельцов лениво пнул кузнеца, и тот, обессиленный, свалился на землю, прямо к ногам воеводы, но на колени не встал, остался лежать на боку.
– Ты, кузнечик, дай отповедь нашему благодетелю, а не то он тебя большим обычаем пытать станет, – посоветовал Лапоть, постреливая зелеными горошинами острых глазок на воеводу, – не кончилось бы терпенье.
– Где твой сотоварищ Шумила?! – рявкнул Артемий Васильевич.
– Не гилевал он. В кабаке был, а не гилевал. А где делся Шумила, то мне неведомо…
– Тебя на дыбу поднять или на огонь?
Андрей содрогнулся, глянул в угол двора, где в растворе сарайных дверей, в черной пасти, тлел горн, а с балок свисали цепи, веревки, крючья и стояли широкие пни в черном обливе запекшейся человеческой крови.
– Не ищи, воевода, Шумилу: утоп он в Сухоне-реке. Упал с берега и утоп, – сказал Андрей.
– Врешь!
– Мне с того вранья прибыли нет.
В ворота тюремного двора заколотили сапогами. Сторож Елисей побежал туда и вскоре вернулся с неожиданной вестью: на Устюге Великом объявились Виричевы!
– Повязать обоих! – вскочил Артемий Васильевич. Радостным огнем полыхнули глаза. – Стрелец! Зови ко мне в терем сотника. Без промешки! Эй, вы там! Стрельцы! Велите закладывать колымаги – на Москву кузнеца повезете. А ты… обманством жить? – наклонился Артемий Васильевич к Андрею. – Ну, я тебя еще подниму на огонь! Я тебе покажу обманство!
И он халатно, не целясь, двинул Андрея носком сапога по лицу. Из просеченной нижней губы, в самом углу рта, побежала струйка крови.
– Ничего, кузнечик! – послышался голос Лаптя. – Я тебя заговору научу. С того заговору любую пытку переможешь!
Глава 3
Мир возроптал, узнав, что с Устюга Великого уезжает Виричев Ждан. Возроптал не потому, что город лишался хорошего кузнеца и мастера часовой хитрости, – возроптал потому, что лишался тяглого человека, за которого придется платить в казну так же, как если бы он никуда не уезжал. У правёжного столба снова собиралась угрожающая толпа. Воевода торопливо вызвал стрелецкую сотню, но не надеялся на эту опору и успокоил посадских только тогда, когда пообещал вернуть Ждана Иваныча из Москвы на весну.
Поезд подобрался что надо: стрелецкая колымага, колымага Виричевых, монастырская, ехавшая только до Тотьмы, две посадские – до Вологды и шесть купеческих колымаг – до самой Москвы. Уже за стеной города догнала поезд крытая колымага священника церкви Жен-Мироносиц Савватея, ехавшего по патриаршему вызову. Кто-то донес Филарету, что Савватей отпустил грех за три вороные лошади кабацкому целовальнику за убийство жены, дабы жениться на другой. По пути еще несколько крестьянских колымаг, ехавших недалеко, пристали к поезду, поскольку стрелецкая стража обороняла от разбойников.
Ждан Иваныч выехал с чувством испуга и радости. Радости за то, что Шумилу не взяли за караул, не посадили в тюрьму. Воевода кинул его в свой подвал и велел делать бойные часы. Старик знал, что намучается сын, но был уверен: пойдут часы. «Коль не пышко[169] зачинье устроит, ладно справит те часы, – думал старик и вздыхал: – Быть бы токмо подвалу суху да подале от падогов, а часы пойдут…» На себя Ждан Иваныч давно махнул рукой и, целиком отдавшись во власть судьбы, покорно ждал неведомой грозы в стольном граде. Боялся же он за внука. Алешка поехал с ним, и кто знает, что их ждет в Москве…
Устюг Великий остался позади. Сначала слился с землей остробревный остей деревянной стены, потом смешались с тополиным наволоком купола церквей и колокольни, да и те были видны лишь до тех пор, пока дорога, уходившая в лес в трехстах саженях от городских ворот, не свернула в криворубленую просеку. Поплыли слева и справа матерые ели, корявые березы пестрели куропатковой рябью черно-белых пятен, знобко вздрагивали осины, и редко-редко мелькнет неожиданная поляна с высокой, подбористой, гладкоствольной сосной. На первых верстах от города еще слышался с обочин запах крапивы, но чем дальше уходил лес от людей, тем меньше становилось придомных трав и любящих человека деревьев – рябины, ивы, клена…
– Деда, а Москва на околице земли?
Старик очнулся от дум своих невеселых, поддернул опавшие вожжи.
– Москва-то? Она не на самой околице. За ней, за Москвой-то, украйные земли лежат, потом – немецко государство, а за немецким – вода.
– А Семка Дежнёв молвил, что-де аглицкое государство есть.
– И аглицкое есть.
– А Сёмка молвил, что-де вырастет и пойдет под парусом по Студеному морю на солностав. Меня звать норовил.
– Не водись с этим шаленым! Ты вот с годок порастешь, на ноги прянешь добрей – я тебя к горну поставлю, в кузнецы выведу, а ты – море! Чего в нем, в море-то? А кузнец – всему голова.
– Деда, а почто ты струмент взял?
– А слышал, как воевода сгремел: к царю ехать с кузнечным прикладом!
На самом днище колымаги тяжело позвякивал на ухабах инструмент кузнеца, а сверху были уложены мешки с сухарями, солонина мясная и рыбная. В сене, спрятанный от солнца, стоял длинногорлый глиняный кувшин с водой. Дорога не близкая: для начала четыре сотни верст до Вологды, а там главный прогон в четырнадцать ям. Ямщики летом одолевают тот прогон за три недели, а их поезд протащится от Вологды до Москвы с месяц. Была бы зима, тогда по ровным, снежным дорогам уложился бы их поезд-обоз в три недели, а тут ныряй из колдобины в колдобину да еще шишей пасись: выйдут из лесу с кистенем или с длинным ножиком – беда…
Алешка приподнялся, заглянул вперед, на красный вершок стрелецкой шапки, узнал десятника из Дымковской слободы и тотчас успокоился. У стрельцов самопалы – значит, шиши не нападут на столь длинный обоз.
- Не бела лебедушка из степи летит –
- Красна девушка из полону бежит, –
вдруг запел десятник.
- Как под девушкой конь чубатый что сокол летит,
- Его хвост и грива по сырой земле,
- Из ушей его дым столбом валит,
- Во ясных очах как огонь горит.
- Подбегает девушка к Дарье-реке.
- Она кучила, кланялася добру коню:
- «Уж ты конь мой, конь, лошадь добрая!
- Перевези-ка ты меня да на ту сторону,
- На ту сторону да к родной матушке…»
– Веселье-то у служивых! – послышалось позади, с колымаги посадских.
– Дивья-то! Чай, у бражного корня рождены, чего им!
У стрельцов было весело, и не только потому, что московские служаки снова увидят свой город, хоть ненадолго, но потому, что повыдернули они в нетерпении бражный кувшин.
- Уж ты батюшка-царь, царь
- Иван Васильевич!
- Ишшо как ты, бат, царь,
- Ты татарску Казань взял? –
снова запел развеселившийся десятник, а опальный стрелец ему ответил:
- Уж я так, бат, Казань взял –
- Своем мудростям.
- Под матушку-Казань
- Я подкоп подкопал.
- Много бочек накатал
- Со лютым со зельем,
- С чистым порохом.
- Свечи сальны зажигали…
– Олешка, зачерпни-ко холодной водицы! Алешка принял у деда кувшин и спрыгнул с колымаги в самой низине, пахнувшей сыростью. Дорогу в этом месте перебегал по мелкокамью светлый, веселый ручей. Алешка пропустил монастырскую подводу, перебежал дорогу перед лошадью посадских гончаров, вылил согревшуюся воду из кувшина и стал набирать свежей.
– Да-а… Вот оно, времечко-то! И рада бы весна на Руси вековать вековушкою, а придет вскорости Вознесеньев день[170], прокукует кукушкою, соловьем зальется, зришь, а она к лету за пазуху уберется, – послышалось с подводы посадских.
Зачавкали, забрызгали поперек ручья лошади купеческие.
– Истинно глаголят: без печи холодно, без хлеба голодно, а без доброй торговли нам, купцам, хоть помирай.
– Мне дед сказывал, – слышалось с другой колымаги, – что морозы на Русь прихаживали и летом. Так-то было, что и после Петра-поворота[171] стоячие хлеба побивало!
– А коли пустит государь-царь аглицких купцов Волгой в Персию – все сгинем! – слышалось с третьей. – Аглицкий купец лют: гит ласково, а обдерет наголо – тут зри пуще…
Алешка дождался последней колымаги. Из-под полога глянули грустные глаза попа Савватея. Он был одинок, лишь с вожжами сидел, горбатясь, дворовый человек Савватея, с которым не о чем было говорить, да и до разговору ли, если впереди ответ держать перед грозным патриархом?
Алешка засмотрелся в загадочное лицо попа в серебре бороды, но вдруг увидел себя одиноким на лесной дороге и кинулся догонять свою колымагу, прижимая холодный кувшин к груди. Сквозь тоску по отцу в глазах мальчишки все ярче проступала радость встречи с большим и таинственным городом – Москвой, в котором, рассказывали, столько домов, людей и церквей, что нигде на свете нет столько их. «И зачем Семка Дежнёв поплывет по Студеному морю, – думалось ему всю дорогу, – если есть на Руси Москва?..»
На закате подъехали к мосту через реку Верхнюю Ергу. Стрелецкий десятник показал набежавшим мужикам проезжий лист на служивых людей и на кузнеца Виричева с внуком. Грамотный мужик утомительно долго водил бородой по бумаге, потом буркнул что-то своим – и две первые подводы были пропущены через мост. Со всех остальных мужики получили деньги за проезд по мосту.
– Ишь сколь велико набежало! – подивился кто-то из посадских.
– Мостовщину править – не пахать: брагой пахнет! – отозвался ему другой.
Ночевали в полупустой, на редкость нищей деревне. Новый помещик был из худородных, но оказался ухватистым: он самых работящих крестьян постепенно перегнал в свои вотчинные деревни, а царева – поместная – домирала в забросе. Ночью Алешка слышал из риги, где они ночевали с дедом и посадскими, как в деревне трещали жерди заборов. Оттуда в продувную рижную темень долетали хриплые, недобрые голоса – это мужики гуляли на мостовщину.
На другой день, к вечеру, на полпути до Тотьмы встретилась небольшая деревенька. То был проселок перед большим селом, лежавшим в девяти верстах. В большом селе способнее ночевать: многолюдство хоть и родит татей, зато лесные шиши не пойдут с кистенем на многие избы. До темноты времени еще оставалось вволю, и миром порядили не останавливаться в проселке, а ехать дальше, но неожиданно пришлось остановиться.
– Эй, десятник! Промешка в чем? – крикнули с купецких колымаг.
– Чего стали?
– Что за притча[172]?
– Не напирай!
Лошади, попарно тащившие обозные колымаги и шедшие понуро, в одном ритме, натыкались на остановившиеся перед ними подводы, пятились, создавая еще большую сутолоку позади, храпели и рвали пеньковые гужи, если их били по мордам.
– Почто не едем? – встревожился Алешка.
Ждан Иваныч не ответил внуку. Он привстал на колени и оцепенело впился черной ручищей в бороду, по-прежнему глядя поверх лошадиных спин.
– Дивья! – выговорил он наконец.
Даже на передней, служивой подводе – и там изумленно выпятились. Десятник соскочил с колымаги. Следом попрыгали московские стрельцы. Ждан Иваныч передал вожжи Алешке и тоже слез. Позади осыпались на землю посадские устюжане, за ними вывалились купцы – словом, все потянулись в голову поезда, кроме отца Савватея.
– Дивья! Эко дивья-то! – изумлялся весь поездной люд.
Впереди, перед самой колымагой стрельцов, картинно разворачивалась резвая тройка буланых лошадей, запряженная в необыкновенно длинную колымагу, крытую провощенным холстом. Ослепительно мелкали длинные спицы в высоких, крашенных суриком колесах. Дородные лошади, украшенные по-боярски лисьими хвостами, лентами и даже, как в Троицын день, березовыми ветками, горели в нетерпении, танцуя и посвечивая начищенными бляхами новой сыромятной сбруи. Коренной задирал голову, окатывал налитыми кровью глазами набежавшую толпу подводчиков и местных крестьян, ронял горячую пену из породистого, бело-розового оскала зубов.
– Ах, добры лошади!
– Знатна колымага!
– На буднях, а что в Казанскую – в ражей упряжи!
Полог колымаги откинулся – показался тучный человек в расшитой шелковой рубахе, голубой, как июньское небо, в красных штанах и сафьяновых поршнях[173]. На красном поясе крученого шелка висела набитая деньгами калита, рядом – тоже с левой стороны – нож, справа – серебряная ложка.
– Михайло Смывалов! Сам выехал с кабаком новомодным! Эко дивья-то! – подобострастно расплылся в улыбке соляной купец Корноухов.
Кабацкий целовальник Смывалов знал себе цену, знал, как высоко ценит его воевода за новомодный кабак – кабак на колесах, придуманный им ради пополнения царевой казны и – тихонько! – своего кармана. Он окинул трезвым, расчетливым взглядом собравшуюся толпу, оценивая мирской карман, с удовольствием заметил остановленный поезд подвод.
– Спаси вас Бог, православный люд! – хрипло, прокашливаясь, пророкотал Смывалов. – Мирного устрою да крепкого живота вам на многие лета!
– Втроекратье тебе, Михайло! – поклонился купец Корноухов.
Кабацкий целовальник глянул на него, будто сквозь слюду, облокотился на высокую бочку с вином, поставил ногу на широкую тесину, прибитую на край колымаги, – готовый стол, – и вдруг, раскинув руки, воскликнул:
– Подходи, православные! Для вас Божье солнышко на небеси, для вас гуляй-кабак на земли! Кто у гуляй-кабака не пивал, тот сроду-родов веселья не видал. Помните, православные, дьявол возлюбил смурого, Бог – веселого! Подходи!
Первым пошел к колымаге купец Корноухов. Толкаясь, потянулись московские стрельцы. Десятник стоял некоторое время, облизываясь и хмурясь, но ему поднесли московские – и он повеселел.
– По алтыну стопа! На седьмой – скидка! Осьмая – задарма, а дале – опять на круги своя: по алтыну стопа!
– Пропусти нас, Михайло! – попросил Ждан Иваныч.
Смывалов загородил дорогу своей кабацкой колымагой намеренно, чтобы повытрясти карманы проезжавших, но возражений он никаких не ожидал. При этих словах он нахмурился, поставил ногу в поршне на край колымажного стола – затемнели истоптанные ремни вместо подошвы (экономил богач, надевал на выездах не сапоги, а поршни), навис над кузнецом.
– Это кто? Это, никак, кузнец Виричев? Часовых дел умелец? А кто тебя надоумил такое говорить? Кто велел тебе не давать нам, царевым холопям, полнить цареву казну? А? Ежели ты посадской, а не вечный человек, то тебе такое и говорить пристойно? Не тебе вершить сей проезд! А ну, покупай стопу вина, во имя Отца и Сына и Святого Духа! Покупай без промешки, вдругорядь упрашивать не стану!
Ждан Иваныч достал с шеи мешочек с медяками, нащупал алтын и подал Смывалову. Кабацкий целовальник кивнул помощнику, и тот налил кузнецу медную стопу вина.
– А стопа-то невелика есть, меньше аже той, что на Устюге подают, – заметил старик резонно и покачал головой.
– Уйми речи воровские! – зло рявкнул Смывалов.
Ждан Иваныч выпил и быстро отошел к своей подводе.
Крестьяне проселка не поддавались. Они зарились на новомодный гуляй-кабак, но держались крепко: забот был полон рот. Меж посевной и сенокосом немало накопилось кропотливой хозяйственной работы: то по избам, то по огородам, то дрова (кто не успел по последним заморозкам затянувшегося отзимка), то надо грабли озубрить, то косовище пересадить, – да мало ли хлопот… А тут – на тебе! – гуляй-кабак! Посмотреть можно…
– А что призадумались, православные? – обратился к ним Смывалов. – Аль душа слаба? Аль карман дыряв? У кого денги нет – топор неси! У кого топора нет – овцу веди! У кого ничего нет – я плачу, только подпиши кабалу на весь мясоед, а не то и на год! Коли человек ести – денги на месте! Подходи!
Хохотнули в толпе, ворохнулись, но никто пока не осмеливался. А тем временем подъехала подвода с бочками пива и меда. Пиво – по денге ковш. Мед – по две денги ендова[174]. Кое-кто из мужиков побежал к избам за денгами. Смывалов повеселел, но озабоченность опытного охотника сумрачной тенью лежала на его лице. Вот он неприметно двинул ногой спавшего между бочками чеовека, сыпанул ему щепоть медяков и пнул ногой. Пулей выскочил маленький мужичок из колымаги.
– Ах, меды хороши, во спасенье души! – закривлялся он, заражая всех весельем и прибаутками. Подал медяк, выпил ендову меду. Крякнул. – Больно брюхо тошшо, ты налей мне ишшо!
В толпе засмеялись: как смешно мужичок-затейник поддернул штаны. Тут подошел мрачный отец Савватей и молча купил стопу вина. Выпил. Еще купил одну – снова выпил и пошел назад.
– Пьет крестьянин, и пьет поп, только тот не пьет, у кого зашит рот! Берегись, гуляй-кабак, опорожню! – ломался мужичок.
Смывалов, заходясь в смехе, и сам выпил ковш пива: жарко…
Вскоре пьяные стрельцы пошли выволакивать мужиков из изб к гуляй-кабаку, но мало кого нашли: все уже толпились, сидели, а некоторые и лежали вокруг – в пыли, на траве, за камнями, под колесами смываловской колымаги. Тащили топоры, косы. Учиняли скандалы из-за старых долгов. К закату разгорелись драки. Поднялись крики, бабий вой, плач детишек. Голодная скотина ревела в заклетях.
– Спати станем тут, в колымаге, – предупредил Ждан Иваныч внука. – Не ровён час, растащат струмент часовой – беда, с чем тогда пред царем предстанем?
Старик сказал: «предстанем», давая тем самым внуку понять, что они теперь всё станут делать заодно: и дорогу править, и беды терпеть, и пред царем стоять, а случится – и умирать…
Ночью гуляй-кабак снялся с этого малодоходного места и направился в большое село, очистив путь на Тотьму. Ждан Иваныч растолкал десятника, подпрягли лошадей, и поезд тронулся дальше. Кругом кряхтели и охали, страдали жаждой.
– Искони на Руси лукавый дьявол всеял хмельные семена!.. – вздохнул рядом поп Савватей. – Куда делся тот гуляй-кабак?
– Нечто, отец Савватей, еще восхотел испить? – спросил старый кузнец.
– Коли душа приемлет – надобно! Авось догоним вскоре!
Он остановился, поджидая свою колымагу, а вокруг засновали проснувшиеся мужики. Они тоже шли к большому селу за гуляй-кабаком.
Глава 4
В то роковое утро, когда по навету жены Соковнина обвинили в сокрытии лекарской хитрости, нежелании лечить царя и провели в Пыточную башню, Прокофий Федорович был настолько напуган, растерян и раздавлен, что ничего не мог противопоставить напору Трубецкого, которому велено было довести дело до конца. Сам Трубецкой, досадуя на нежданную службу, лишь слегка припугнул Соковнина, а потом поручил это богоугодное дело подьячему Разбойного приказа Пустобоярову.
– Окольничий Прокофей! – начал Стахит Пустобояров, опытный в приказе человек, бегло познакомившись с делом у обедни. – Ныне известно всем людям Московского государства, хто ты таков есть и почто ты, окольничий Прокофей, сокрытие лекарской хитрости твориши! Коли объявились у тебя нелюбие и шаткость к государю, то, вестимо, отыщется в жизни твоей многое к христианской вере неисправление.
Трубецкой глянул в лицо Стахита Пустобоярова, банно высвеченное жаром пыточного горна, увидел бесстрастные, водянисто-синие глаза, выпяченную грудь, на которой лежала опаленная лопата нерасчесанной бороды, и понял, что Соковнину уже ничем не помочь.
А Стахит напирал:
– Ты забыл дом Пресвятой Богородицы! Ты впал в ересь велику! Не ты ли пил всю Страстную неделю без просыпу? Не ты ли накануне Светлого воскресенья был пьян и до свету за два часа ел мясо и пил вино прежде Пасхи?
Прокофий Федорович пялил обезумевшие от страха глаза. Ничего подобного с ним не случалось, но он не мог возразить, поскольку не было ни слов, ни сил для этого.
– Про христианскую веру и про святых угодников ты говорил хульные слова! Ведомо нам учинилось, – опытно лгал Стахит дальше, – что образа римского письма ты почитаешь наравне с образами греческого письма, от того римского-латынского духу пришла в шаткость душа твоя! Многие слуги государевы, те, что не в версту тебе, построили у себя на дворах церкви Божии, а ты церкви своей дворовой до сей поры не имашь и по вся дни службы пропускать!
– Устроюсь церковью! – вскричал Прокофий Федорович. – Вот видит Бог, устроюсь ныне же до Покрова! Димитрей да Тимофеевич! Заступись! Век помнить стану! Липку тебе, мовницу полов, на целый год…
Трубецкой встал и велел подьячему выйти.
– Димитрий да Тимофеевич! Отец родной! Отпусти!
– Ты ума отошел! – прикрикнул Трубецкой. Потом, помолчав, спросил: – Владеешь ли хоть малым обычаем лекарской хитрости?
– Травы… Малым обычаем… – Тут Соковнина осенило: – В травах силу искати горазд! Вели послать меня за теми травами в вотчинные деревни мои! За Оку!
Соковнин в тот миг думал лишь о том, чтобы вырваться из страшной Пыточной башни, а там – что Бог даст… С Трубецким он чувствовал себя увереннее, чем с подьячим. Тот навострился в сыскных делах, прет, вытягивает не то, что есть в человеке, а то, что ему надо, дабы довести того человека до плахи…
– Много ли трав тебе надобно? – спросил Трубецкой.
– Два воза!
– А сколь много времени?
– С неделю! – снова выпалил Соковнин, сожалея, что запросил мало, но и больше опасался: не спугнуть бы надежду.
– Добро. Я доведу аптекарскому боярину. Сиди смирно!
На утро другого дня его выпустили из башни, велели спешно собираться и ехать за Оку. Прокофий Федорович бешеным быком ввалился на двор, разогнал дворню и рванулся было бить жену, но про наказ во дворце он помнил ежеменутно и велел запрягать. Однако в самый последний момент, когда он уже готовился сесть в одер[175], жена вышла на крыльцо, верная старинному обычаю. Соковнин увидел ее виноватые глаза, но не обратил внимания на страдание в них. Он подскочил, остервенело схватил ее за волосы и со страшной силой швырнул ее с крыльца на мозолистую, в редких подорожниках землю двора.
Прокофий Федорович приехал в заокские земли и провел там неделю, занимаясь сбором трав. Он еще не знал, что после его отъезда жена преждевременно родила дочь Федосью, будущую боярыню Морозову…
А за Окой несчастного Соковнина ждало еще одно испытание. Он вместе с четырьмя дворовыми и двумя подводами попал в руки воров. Ничего худого те «гулящие люди» Соковнину не причинили, но потребовали, чтобы тот пристал к войску царевича Димитрия, слухи о котором уже просачивались в Москву с прошлого года. Жизнь научила думного дьяка уму-разуму. Он не стал отнекиваться, рассчитывая бежать через день-два, но в первую же ночь к нему под телегу заглянул человек в боярской шапке с золотой парсуной[176] на груди. Прокофий Федорович обомлел: по голосу, по даже не видимой во тьме ухватке, по запаху он узнал старшего сына, которого считали утонувшим в Москве-реке.
– Сыно-ок!.. – простонал совершенно сраженный отец, крестясь, плача и смеясь.
– Тсс! Я тут – царевич Димитрий! А ты уезжай скорей! Я на Москву приду, царев трон возьму, тебя патриархом назову!
Могильным холодом, плахой повеяло от этих крамольных слов. Сколько их, этих самозванцев, испытывало судьбу, и все кончили неладно, а тут еще и его сын! Да это же конец всему! Романовы выведут весь их род!
– А как ты меня признал? – спросил отец.
– По нашей лошади… Ты запрягай скорей!
Лошади были моментально запряжены. Наступил тот час, в который решалась судьба его сына, судьба Соковниных.
– Проводил бы, ведь не чужие… – дрогнул голосом Соковнин.
И огрубевшее отчаянное сердце сына отозвалось. Он пошел вместе с отцом за последним возом.
– Мать-то изревелась…
– Скоро царицей станет!
Прокофий Федорович опасался, что услышат их разговор дворовые, и слёзно попросил:
– Тихо, бога ради!
От стана воров отошли саженей на пятьсот.
– Панкрат!
– Тут я, батюшко Прокофей Федорович! – отозвался с первого воза детина.
– Дай-ко попону!
Панкрат стащил с сена попону. Принес.
– Раскинь!
Прокофий Федорович помог дворовому расправить попону и вдруг ловко накрыл сына с головы до пят. Обхватил руками го родное возмужавшее тело, визгливо закричал:
– Вали его! Вяжи!
…Травы накосили еще и близ Москвы, под стрелецкой слободой. Дома Прокофий Федорович упрятал сына в погреб, помолился, узнав, что жена родила дочь, и поехал во дворец лечить царя Михаила, прикидывая: целиком отваривать траву или собрать цветочные головки, а потом отваривать их в чанах и купать царя?
«Ну и времечко! Ну и толчея всесвятная! Сын Димитрием учал прилыгаться! Ну и устрой! Хоть в ляхи беги…»
