Утро Московии Лебедев Василий
– Батюшко… Отец наш… Умру-у-у! – захрипел Филимон, выкатив налитые кровавой ярью глаза, мокрые от слез. – Батюшко… ба… Чернил нетути, вот и сидели. Пусти, бога ради!
– И бумаги, – робко вставил кто-то из молодых стряпчих.
– Что-о-о? Чернил нетути? А не я ли на Страстной неделе наливал вам кувшин чернил? Не я ли давал вам стопу бумаги? Не мной ли дадена была вам пригоршня перьев? А?
Он отпустил Филимона, вытер мокрые от его слез руки о полу опашеня, подбоченился и грозно изрек, будто возводил обвинение по Тайному приказу:
– Тати окаянные! Всё покрали?! – И вдруг снова затопал ногами: – За Камень сошлю! Все маетности[131] убудут от вас в государеву казну! Ни крестом не отмолитесь, ни рухлядью не откупитесь! Никита!
Он шагнул к окошку, отворил его и страшно прохрипел:
– Никита! Плетку неси!
Не успел Прокофий Федорович повернуться от окна, как Никита уже стоял на пороге. Это быстрое появление подьячего сначала понравилось хозяину – от удовольствия отхлынул было гнев, но, заметив, что Никита стоит без плетки и озабоченно смотрит на него, нахмурился.
– Ну?
– Прокофий Федорович! Батюшко! Никак, беда напровадилась на наши головы…
– Ну?! – вскричал Соковнин.
– Тут стрелец прибегал, сбился с ног, тебя искавши, – и дома был, и в Кремле, и…
– Чего ему надобно? – все еще криком спросил Соковнин, но холодный ком уже закатывался под подушку, в нутро живота.
– Стрельца боярин Татев послал, он стольника нашего, Коровина, ко цареву двору поволок. Велел-де за стремя держаться да скоро бежать.
– Коровин? Из Устюга наехал?
– Коровин, батюшко, – поклонился Никита малым обычаем, в пояс. – Беда там, в Устюге-то Великом: гиль поднялась, забойство приключилось. Великое множество дворов пограблено да пожжено. Слухи ползут: неисправлением воеводиным все-де затеялось…
– Где стрелец?
– Убежал, твой крик услыхавши.
Прокофий Федорович растерянно оглянулся на стряпчих, на стольников – не понял, что в их лицах: злорадство или сочувствие? «Как же так: Коровин на Москве, а я не знаю? Видать, на дороге Татев встретил его. Гиль поднялась…»
– Ехать тебе надобно в Кремль, батюшко Прокофий Федорович. Скорым обычаем ехать надобно, так и Татев сказывал стрельцу. Царь и бояре ждут, поди.
– Ехать надобно, – слабым эхом повторил Соковнин и совсем тихо потребовал: – Лошадь…
Он робко просеменил вдоль стола, горбатясь и косолапя больше обыкновенного, вот уже простучал подковками бархатных сапог по лестнице, а растерявшиеся приказные даже не догадались на этот раз выйти за ним на крыльцо.
Глава 4
Ногайская лошадь, которая только что так чинно пронесла Прокофия Федоровича по улицам Китай-города, теперь казалась беспомощным тихоходом, а Пожар раскинулся перед Кремлем таким широким и людным, что, казалось, никогда через него не пробиться. То и дело под морду лошади совалась чья-нибудь шапка или спина. Лошадь дергалась от испуганных людских отмашек, вклинивалась в новую тесноту, и ни окрик, ни плетка здесь не помогали: в такое погожее утро базарное стадо озорников потехи ради не скоро уступит дорогу. Что им до знатного человека! Нынешний холоп не тот холоп, смотри и смотри за ним: одной рукой шапку ломает, другой в карман норовит. По Москве ходят, как гуси, вразвалку, а что дьяк к цареву выходу припаздывает – то ему кручиниться.
Оглянулся Прокофий Федорович: солнце на левом плече, высоко по-над крышами выкатилось, почти вровень с маковками Спаса, и окончательно понял – опоздает. «Сохрани и помилуй!..» – заскулило сердце. Он исступленно начал расхлестывать плеткой направо и налево – по лошади и по людям, – лишь бы пробиться, не попасть в опалу за опоздание на боярское большое сидение, да еще в такой день, когда в его подопечном городе, Устюге Великом, гиль поднялась.
Никольские ворота оказались закрытыми. Такое и раньше случалось: как с вечера опустят решетку стрельцы, так и не поднимут, пока не накричишь. Но тут и крик не помог. Стрельцы лениво похаживали по ту сторону, потом отворили кованые створы, но решетка никак у них не поднималась. Сотник кричал на стрельцов и тем же криком объяснил Соковнину, что узел на порванной еще с вечера веревке не проходит. Сотник предлагал подлезть под решетку, оставив коня на мосту через ров, и Прокофий Федорович едва не решился на это унижение, но удержал его нахальный стрелецкий смешок. Чуть не плача, развернул он лошадь, хлестнул и погнал вдоль стены надо рвом, мимо крохотных – в две сажени – надмогильных церквушек «на костях» – крепкой памяти о невинно погибших на плахе.
– Дорогу! Дорогу, сказано вам!
Прокофий Федорович въехал на Флоровский мост, что напротив башни через ров намощен, огрел плетью длинноволосого книгочея, торговавшего книгами, едва не сбил с ног монаха-иконописца, разложившего свой товар вдоль перил, – единственный на Московии товар, который не продавался, а «менялся на денги».
Флоровские ворота были распахнуты и наискось просвечивались утренним солнцем. Прокофий Федорович достал плеткой до спины стрельца, мелькнувшего поперек подворотнего проезда, отчего издерганная лошадь метнулась к стене.
– Хлещет, а лба на образ Спаса не перекрестил! – услышал Соковнин уже позади себя вызывающий стрелецкий возглас.
«А и верно, забыл… Все нескладно, все нескладно…» – подумал он, уже совершенно падая духом, и погнал лошадь по кремлевскому тревожному безлюдью.
Из ворот он взял немного вправо и устремился вдоль деревянного настила длиной в тридцать саженей, затем мимо Вознесенского монастыря. За оградой из толстого остья[132] мелькали окошки келий, большой пятиглавый собор, богатый, величественный, место погребения цариц. Слева остались подворья Кирилловского монастыря и Крутицкого. Столько уж прошло лет – больше десяти! – а Прокофий Федорович не мог спокойно проезжать мимо углубившегося в сторону Неглинки знаменитого Чудова монастыря. Даже сейчас, обеспокоенный и издерганный, он снова – в который уж раз! – невольно позавидовал бесшабашному и смелому выходцу из этих стен, самозванцу Гришке, чья дерзость заставила – правда, недолго – кланяться ему в ноги всю Москву и Россию. «Ой, греховодник! Ой, греховодник!» – с неуемной, никому не высказанной завистью повторял про себя Соковнин. Он оглянулся на женский монастырь, в котором после Самозванца были намертво заделаны ворота, выходившие на мужской монастырь, и нашел в себе силы усмехнуться: «Поздно хватились! Нечего теперь обороняти, когда Гришка-расстрига с Васькой Басмановым всех монахинь разогнали… И-эх, жизнь!»
Прокофий Федорович осадил лошадь у колокольни Ивана Великого, закинул по привычке голову: ходит наверху стрелец в голубой головокружительной высоте, высматривает пожары, как встарь высматривали монголо-татар. Коновязь была тут же, у Царь-колокола, висевшего на толстенных дубовых столбах да на литой перекладине. У коновязи было много лошадей. Тут стояли турецкий жеребец Ивана Морозова, одномастный вороной Романова и лошадь Татева: золоченое стремя посвечивало. «Велел за стремя держаться Коровину», – вспомнились Соковнину слова подьячего Никиты. А кругом – знакомый запах навоза, сена. Из-под Царь-колокола вышел на солнышко стрелец той сотни, что правила ныне охрану у всех башен, посмотрел, как дьяк привязывает лошадь, но не спустился с помоста и снова скрылся в тени колокольной громадины.
«Свинья! Право, свинья! Хоть бы поводья принял, чину моего ради…»
Но еще больше рассердился Соковнин, когда его окликнул другой стрелец:
– Воротись!
– Чего-о? – развернулся Соковнин.
– Воротись!
– На кой ляд?
Нахальный стрелец не удосужил его ответом, но с усмешкой указал протазаном на живот Соковнина. Тот подумал, что съехала подушка, провел ладонью по животу – холодный пот вмиг выступил на лбу: на поясе висел нож! Пройди он с этим ножом в царевы палаты, только переступи порог непокоевых – и голова в одночасье была бы за плахой…
Надо было бы кинуть стрельцу полтину, но где уж тут! Прокофий Федорович вернулся к лошади, сунул нож под покровец и со всех ног закосолапил в северную часть Кремля, в сторону бывшего дворца Годунова, где был проход на царев двор.
Через Красное крыльцо он не решился войти в палаты, поэтому сразу же, как только назвал себя и прошел мимо стрельцов Стремянного полка, стоявших у Золотой Царицыной палаты, направился к Постельному крыльцу, позади Грановитой, намереваясь попасть в нее через переходы, дабы не мозолить глаза в залах и переходах больших. Однако и тут Прокофий Федорович оказался весь на виду: от Царицыной палаты смотрела на него стража, негромко переговариваясь, а из окошек смотрели постельные боярыни. Посмотрел он в их сторону заслезившимся оком – узнал боярыню Мстиславскую, а на крыльце ругала стрельцов Трубецкая. Чьи-то лица – может, и сама царица-мать – смотрели из окон еще.
С Постельного крыльца уже зарилась на него, галдя и пересыпая шутками, – должно быть, споря о том, кто спешит, – вечная толпа площадных. Почти никогда не появлялся перед ними царь, но всегда по утрам, в любую погоду, летом и зимой, стояла эта толпа придворных низшей степени: стольников, стряпчих, жильцов московских и не только московских, но и из Твери, Торжка, Ярославля – из десятков царевых городов. Все те, кому не дозволено проходить в палаты, но дозволено стоять здесь, – вся эта толпа каждое утро галдела и лаялась, споря о родовитости. Сейчас, пользуясь теплом и стоя не на крыльце, а на площади, названной Боярской, они недолго спорили о том, кто идет: косолапую походку Соковнина знали многие, кроме разве иногородних.
– Опоздал ты, Прокофий Федорович! – весело окликнул полковник Царева полка, давно ждущий пожалованья в окольничие и потому тут, на Постельном, верховодивший всеми и безраздельно. – Бояре-те давненько сидение учали!
– Не твоему рылу в сие дело лезти! – гаркнул Прокофий Федорович, вконец теряя самообладание.
Полковник побагровел, переступил с ноги на ногу, улыбнулся неискренне, показывая остальным, что эта грубость свойская, таких слов остальные, стоящие тут, не дождутся от приказного дьяка – много чести! – но в толпе загоготали, и тогда полковник крикнул вслед:
– А стряпчего твоего, Коровина, бояре вытребовали только сейчас.
Кто-то еще осмелился указать:
– Ныне не в Передней – в Грановитой сидят!
– Истинно так! Купца аглицкого пред царские очи привели!
На Постельном только один из четырех стрельцов приподнялся со ступеней – молодой, не заелся еще, – остальные только отняли протазаны в сторону, пропуская знакомую фигуру приказного дьяка. Потянулись переходы из деревянного жилого дворца в парадные палаты Грановитой. На переходах дворца полы, настланные после Самозванца, рассохлись и скрипели. На этот скрип издали поворачивала головы стрелецкая охрана внутренних помещений, но и эти не проявляли ни интереса, ни почтения. Соковнин заметил, что опоздавший к цареву выходу боярин или окольничий, думный дьяк или думный дворянин – все они теряли в глазах стрельцов свой чиновний вес.
«А насорили-то, свиньи!» – подумал Соковнин, но не осмелился отлаять стрельцов, всю ночь и все утро лузгавших дынное семя. Он молча оттеснил стрельца, приложившего ухо к двери, за которой раздавался голос Ивана Романова, дяди царя, двоюродного брата отца царя, патриарха Филарета. Затем Соковнин поправил подушку на животе, потянул на себ тяжелую створку и в узкий притвор ввинтил в палату свое длинное, утолщенное ниже талии и тем похожее на веретено тело.
– Выспался ли? – послышался чей-то недобрый смешок.
В глазах Прокофия Федоровича потемнело. Кровь стучала в голове. Он отступил на шаг, прислонился спиной к двери, чувствуя, как в знакомом воздухе боярского сидения к нему постепенно приходят уверенность, желание защищаться, нападать, слушать голоса и понимать больше, чем сказано словами. Надо было найти свое место, положенное ему по чину. Найти нужно было безошибочно и занять без суеты. Он обтер лицо полой польского кафтана и осмотрелся.
Глава 5
В левом углу, на трехступенчатом приступе к трону, под каменным балдахином о четырех столбах вроде крыльца, сидел царь Михаил. Одет он был не малым и не большим обычаем, а средним. Легкий становой кафтан, сафьяновые сапоги, носками которых царь по молодости лет нетерпеливо поигрывал, так что даже от дверей были видны серебряные подковки, – все было из обычной одежды, и только богатая шапка Мономаха да тяжелое ожерелье говорили о том, что сегодня будет кто-то из иноземцев. На окне, выходившем на Архангельский собор, был установлен стоянец с освященной водой и полотенце.
«Быти иноземцу, не врали на Постельном крыльце…» – подумал Соковнин.
От царева трона шли вдоль стен сплошные деревянные скамьи, и хотя у самой задней стены вся скамья была пуста, никто на нее не садился, все кучно жались на ближних скамьях. Место свое Прокофий Федорович имел: оно находилось между князем Ромодановским и царевым чашником[133] Михаилом Пронским, метившим в воеводы. Но они, судя по боярскому ряду у стены напротив, находились сейчас за большим столбом палаты и не были видны от двери. А вокруг столба, как верный знак подготовки к большому столу, стоял трехполочный, круговой поставец для блюд и чанов с питьем.
«Дело может великой ядью[134] окончиться, недаром патриарх с большими властями церкви пришел», – прикинул Прокофий Федорович, все стараясь высмотреть свое место. Кто-то из худородных шептал ему справа и слева – приглашал к себе, но сесть с ними – чин пошатнуть.
А в палате между тем продолжали говорить.
– Верно сказано: на Московском государстве с того мало серебра будет и торговым людям помешка и оскудение великое. Тут не токмо аглицкие козни, вода у Волги и галанцам спати не дает.
В палате зашептались. Кое-где послышался смешок. Бояре кивали бородами в сторону Козьмы Минина: рассуждает!..
– Вспомните: как стало разоренье Московскому государству и думали, что быть ему за польским королем, то галанцы немедля послали к королю, давали богатство великое, чтоб король дал им одним дорогу в Персию. Если и агличане теперь дадут в государеву казну много – в том их королю и воля, а даром давать дороги в Персию не для чего. Государю было бы прибыльнее поторговаться и с агличанами, и с галанцами вместе, они одни перед другими больше дадут. Брать с них небольшую пошлину и думать нельзя, потому что московским торговым людям быть от них без промыслу. Тут надобно большими листами крепиться и указ царев – дабы те агличане не возили в Персию русские же товары – накрепко правити, а коли не станет такого указу и таможенного досмотру, то все русские промыслы станут. Никак того статься не должно, а коли давати им, агличанам или галанцам, дорогу, то чтобы они не возили в Персию ни соболей, ни кости, ни рыбьего зуба, ни шкурки бельей, ни кожи-юфти, ни другого какого русского товару.
Кто-то засмеялся за столбом – кто, не было видно, но по голосу Прокофий Федорович узнал Татева, его надменный смешок. Там, близ того места, было и место чашника Пронского. Пойти бы туда, пока нет разговору… Пол Грановитой палаты, расписанный еще при Федоре Иоанновиче, лежал перед Соковниным широким полем. Он набрался духу, взглянул на роспись потолка, мысленно обращаясь за помощью сразу ко всем святым, красно расписанным на сводах, но, прежде чем шагнуть по ковровому орнаменту пола, ступил влево раз, другой и третий, и, по мере того как из-за столба открывались все новые и новые лица под высокими шапками, он все настойчивее двигался вдоль стены влево. Вот показался Татев. Сидит, выпятив брюхо, кичась дородством, своей силой от близости к царю. А рядом с ним стоял Коровин!
«Привел-таки помимо меня! Привел, будто и нет начальника приказа! А этот и пошел, как ягненок. Я вот ему!..»
Коровин стоял между Татевым и кем-то еще, заслоняя того наполовину, но по одежде, по месту, наконец, это был не кто другой, как князь Трубецкой. Вот Коровин устало переступил стоптанными, запыленными сапогами, приподнял в глубоком вздохе согнутые плечи, опустил голову. Татев взял его двумя пальцами за красный пояс, подтянул к себе – тотчас открылся Трубецкой. Стряпчий Коровин зашептал что-то Татеву, должно быть про Устюг, а Трубецкой в это время неотрывно смотрел прямо на Соковнина, застывшего в неловкой позе.
– Бояре, како говорити станем аглицкому купцу? – спросил Иван Романов, оглянувшись на царя и патриарха Филарета.
– А кто это там скачет за столбом каменным, яко пес стреляный? – загремел голос Трубецкого.
В тот же миг все повернулись к Соковнину – качнулись высокие шапки, шаркнули бороды, блеснули дорогие одежды, и раскатился по Грановитой холодный, отчужденный смех.
«Это он про меня, собака! – понял Прокофий Федорович. – Это надо мной смех поднял, ворожье ухо! Забыл, как крест целовал польскому королю? Все забыли! А этот глупый мальчишка, что в Мономаховой шапке сидит, на коронованье скипетр ему доверил, вот и пошли Трубецкие в гору. За Камень бы тебя, ворожье ухо!..»
– Сядь под Дементием Лазаревым! – вдруг послышался голос Мстиславского.
Прокофий Федорович, только что решившийся идти на свое высокое место, опешил.
– Али ты, сонная тетеря, не оклемался после ночи и не слышишь, чего говорят тебе? – Это снова Трубецкой.
Тут понял Прокофий Федорович, что решается судьба его чести. Сядь он сейчас в конце лавки, под худородными, потеряет он честь, а за ней и положение. Сначала станут травить смехом, потом приказ отнимут, а детям, внукам и правнукам станут в глаза тыкать да говорить, что-де батько их, дед их и прадед при Михаиле-царе под низкими людьми сиживал и тогда еще чести лишился. Нет, только не это!
– Государь! – взмолился Прокофий Федорович и, прокосолапив по травяному орнаменту пола, упал на колени у самого средьпалатного столба. – Государь! Пожалей сироту своего, не выдай в бесчестье по злому слову!
Иван Романов, стоявший рядом с царем, наклонился к тому, что-то пошептал, кивнул и возгласил:
– Царь и великий государь всея Руси повелел тебе, холопу своему, за опозданье остаться ныне без места и сесть, где велено!
– Государь! Вели голову рубити, но бесчестья такого, чтобы сидеть под Деменькой Лазаревым, не приемлют сердце мое и душа моя!
Тихо стало в палате. Царь ноги поджал – блеснули подковки да шляпки гвоздей серебряных на подошве. Рынды[135] – все четверо боярские сыновья, – пообмякнув, стояли с дорогими топорами на плечах, с золотыми цепями, перекрещенными на груди, а теперь почуяли важность минуты, приободрились и тоже замерли. Романов снова поднялся на три приступки к цареву трону, опять наклонился к племяннику, взяв того за локоть. Пошептал. В ответ царь кивнул слегка – опустил острый подбородок вниз, к ожерелью. Романов подошел к самому краю верхней ступени, взялся рукой за столб, чуть касаясь головой золототканой занавеси.
– Государь! Смилуйся над сиротой своим!.. – снова воскликнул Прокофий Федорович, опережая приговор, но Романов непреклонно заговорил:
– Царь и великий государь всея Руси Михаил Федорович повелел тебе, Соковнину Прокофию, за ослушанье его воли царской из палаты Грановитой выйти с великой опалою: целый год тебе велено власы не стричь, из Москвы не выезжати и при дворе быт!
Потемнели окна палаты, будто слюду в свинцовых рамных переплетах золой обсыпали. Сразу смешались роспись пола, потолка и стен, царская одежда и одежда бояр. Мелькнула сирая образина стряпчего Коровина, столб палаты – и все это вдруг потонуло в новом взрыве хохота, но в голосах этих, злорадных и диких, слышалась сквозь опаску радость, что такое бесчестье случилось с другим.
Прокофий Федорович тяжело поднялся с пола, затравленно глянул в царев угол, повернулся и пошел, словно косами загребая, косолапыми ногами в черных бархатных сапогах.
«Нет, краше руки на себя наложити, нежели такое бесчестье терпети: год власы не стричь родовитому человеку и по три раза на день на людях бывати…»
Подушка его развязалась и съехала так низко, что он поддавал ее коленками, но тут уж было не до красоты и стати…
Глава 6
Зашевелилось боярское племя; загоготали, замельтешили шапками-трубами, стреляя глазами на царя да на патриарха, и, видя, что тем любо, истово ярились в смехе, толкали друг друга локтями под мягкие бока – до обедни смеха не избыть, да и не диво: редко приходится видеть человека в столь обидной опале. Вот те и думный дьяк!
– Бояре! Аглицкий гость за дверьми ждет! – перекрывая смех, громко и внятно оповестил Морозов. Слова эти он произнес не для бояр – для царя да патриарха.
Романов поговорил с обоими, выступил снова на край приступа и взялся опять рукой за столб. Топнул ногой – смех прошелестел по лавкам и затих.
– Царь и великий государь всея Руси велит привести пред его светлые очи аглицкого гостя и принять его малым обычаем! – возвестил он.
Тотчас из середины боярской лавки поднялся дьяк Посольского приказа и направился за дверь, где за переходом под надзором пристава ожидал приема начальник английской торговой экспедиции Ричард Джексон, прибывший из Устюга Великого двумя днями раньше стряпчего Коровина.
Татев поднялся было и с поклоном хотел сказать что-то, держа одной рукой за пояс Коровина. Романов нахмурился, посадил его жестом руки, а сам озабоченно обратился ко всем:
– Вытрите слюни да языки подберите и не смейтесь: не потехи ради прибыл к нам иноземный гость от короля аглицкого, а сам он гостинством[136] своим велик есть!
Дьяк Посольского приказа вошел первый и объявил о прибытии на Москву английского торгового гостя. Он довел Джексона до средьпалатного столба и отошел к цареву месту. Позади англичанина встал переводчик.
Ричард Джексон был в той парадной форме, в которой он посещал в Устюге воеводу Измайлова, только шпагу у него снял пристав еще на въезде в Кремль. Джексон надел новые перчатки, все же остальное: широченные ватные штаны, камзол, носовой платок, торчащий из кармана и вызывавший скрытый смешок не менее, чем кружева на панталонах, – все было как в Устюге. Однако сильное волнение отразилось в бледности его лица и в сжатых губах, но волновался Джексон не столько за себя – что ему, морскому волку! – волновался за порученное компанией и самим королем дело. Сейчас, приостановившись посреди палаты, он встал на одно колено и низко склонил голову перед русским царем.
– Пусть подойдет к руке! – жестко сказал переводчику дьяк Посольского приказа Ефим Телепнев.
Ричард Джексон, предупрежденный об этой церемонии, тотчас повиновался. Он медленно, с достоинством, изо всех сил поддерживая прямизну своего атлетического торса, поднялся по трем ступеням, прошел между двумя парами одетых во все белое рынд, мимо посольского дьяка и снова преклонил колено перед протянутой царем рукой. Джексон увидел нежное лицо с едва пробивающейся бородой и усами, нежную белую руку, похожую бархатистостью кожи на руку женщины, и приложил эту руку тыльной стороной ладони к своим губам. Жизнь научила морехода, часто находящегося среди чужих, внимательности, умению видеть вокруг как можно больше. Это умение ему тотчас пригодилось здесь, в Грановитой палате. Не словом – для этого потребовалось бы прибегать к помощи переводчика, – а жестом дьяк Посольского приказа указал англичанину, что необходимо сойти вниз и встать перед русским царем в нескольких шагах от ступеней приступа, и Джексон выполнил это требование быстро и ловко: поднялся с колена, боком сошел вниз и, кланяясь, удалился на почтительное расстояние.
– А поздорову ли живет король аглицкий? – спросил царь заученно.
Как только перевели Джексону эти слова царя, он тотчас снова низко поклонился и принялся так спешно изливать благодарности, что переводчик за минуту покрылся потом, но держался браво и где не успевал ухватить подробности, опускал их или попросту врал, но смысл всей речи переводил правильно и с достоинством:
– Агличанин великого государя всея Руси благодарит смиренно за слова его златоустные о его короле. Король Англии при отплытии их судов от родных берегов находился в добром здравии. Гость говорит, что он уверен в его таком же добром здоровье и сейчас.
Михаил поиграл ногой, посмотрел на патриарха, но тот не заметил этого взгляда, рассматривая иноземца: в польском плену он не видел англичан.
Ричард Джексон первым почувствовал неудобство молчания и счел возможным сказать:
– Да не прогневается великий государь всея Руси на иноземного гостя, если он поднесет ему невеликий подарок от короля Англии.
Как только были эти слова переведены, Михаил нетерпеливо кивнул. Джексон повернулся к двери, через которую его только что ввели, увидел там старшего подьячего Посольского приказа и сделал ему знак. Подьячий сунулся за дверь, принял от пристава шелковый мешок с кистями, обошел средьпалатный столб и передал ношу англичанину. Старший подьячий хотел остаться рядом с иноземцем, бок о бок с переводчиком, но Ефим Телепнев так на него шикнул, что тот быстро выбежал из палаты.
Ричард Джексон повернулся с мешком к царю, помедлил мгновение и, решив поднести подарок в открытом виде, опустился на колени. Бояре вытянули шеи. Вот уже показался черный, отделанный серебром футляр часов. Вот уже Джексон ловко отбросил мешок назад, прямо на руки переводчика, и поднялся на ноги с драгоценным грузом в руках. Он держал часы перед собой и готов был двинуться к русскому царю, но в это время царский постельничий, привычно ворча на бояр, обмывал руку царя – ту руку, которую целовал иноземец.
Ричард Джексон терпеливо выждал, когда постельничий вытрет руку царя полотенцем и унесет стоянец с водой. «Какая оскорбительная особенность русского приема! – подумал англичанин. – Не забыть бы описать все это в дневнике… Пора!»
Джексон приблизился, прямой, с гордо поднятой головой, отчего поклон его и коленопреклонение были особенно выразительны, и произнес:
– От короля Англии, Шотландии и Ирландии Якова скромный дар – часы с боем. – Ричард Джексон подождал, когда переводчик пояснит, и, не передавая часы в руки выступившего навстречу дьяка Посольского приказа, продолжал: – Зная нужды и потребности Русского государства, король дарит царю и великому государю всея Руси часы эти, кои нужны не только для отсчета будущих бесчисленных лет царя русского, но и для жизнепорядка двора и государства.
С этими словами Ричард Джексон вручил часы Ефиму Телепневу и снова поклонился в тот момент, когда посольский дьяк передавал их царю.
Иван Романов, патриарх, Телепнев наклонились над подарком. К ним подошли Мстиславский, Трубецкой; потянулись, нарушая ритуал приема, и другие бояре – те, что посильней, и только князь Пожарский оставался неподвижен. Он сидел на своем месте, близ царя, уставясь в узорчатый пол Грановитой палаты.
– Без мест оставлены будете! – прикрикнул Романов на бояр – и тотчас как ветром отнесло всех на свои места.
Как только воцарилась тишина, Ричард Джексон сказал:
– Если царю и великому государю всея Руси угодно будет для пользы и славы земли своей, он только повелит пусть – и король Англии отпустит к нему мастера часовых дел, дабы мастер тот сделал большие часы и дабы часы те висели на башне и были видны и слышны издали, наподобие тех, что висят в Лондоне, Риме и Гамбурге, а больше нигде не висят.
– Зачем? – спросил Михаил, когда речь эта была переведена.
– А затем, чтобы славный город Москва, который больше всех других европейских городов – больше Лондона, Рима и Гамбурга, – стал бы озвучен боем часовым и освещен с высоты той башни разумом человека, сотворившего то благое дело.
Царь промолчал. Бояре не проявляли живого интереса к словам гостинствующего иноземца. Да и что там слушать, ведь не посол приехал…
Ричард Джексон – вот кто был поистине внимателен и цепок во взгляде своем на русского монарха. Он все еще стоял в трех шагах от приступа и следил за каждым движением этих молодых рук. Вот Михаил отворил дверцу часов, придерживаемых Мстиславским (не убежал от окрика Романова: сам сильный боярин, на короновании осыпал царя золотыми), потрогал циферблат, заглянул внутрь, чем-то заинтересовавшись. Потом попросил открыть заднюю дверцу.
Джексон бодро кашлянул, поймал беглый взгляд царя, поклонился, одновременно нащупывая бумагу в кармане, а достав ее, обратился с новой речью:
– Великий государь всея Руси! Король Англии и торговая компания купцов английских просят принять от них грамоту…
Ефим Телепнев остановил его движением руки, а сам наклонился сначала к царю, потом – к патриарху, снова к царю и возвестил громогласно:
– Великий государь всея Руси повелел тебе, аглицкий гость, отдать ту грамоту послу своему на Москве Мерику, коего мы все хорошо знаем, и пусть тот посол ваш, Мерик, принесет вашу грамоту в Посольский приказ или пусть ждет, когда великий государь всея Руси сам позовет его с боярами и от него получит грамоту сию. А сейчас великий государь всея Руси отпускает тебя на посольский двор, что на Ильинке, и велит ждати там, а чтобы гости заморские сами грамоты метали – такого у нас не повелось.
Переводчик начал переводить Ричарду Джексону растерянно – в первый раз за весь прием, – остановившемуся вполоборота к нему. Когда до Джексона дошел смысл речи Телепнева, он взял себя в руки, решив, что еще ничего не потеряно для их важного дела – разрешения на плавание по Волге в Персию, – трижды поклонился царю, а потом еще несколько раз, пятясь к дверям. Кто-то из бояр хохотнул, но сам царь неодобрительно посмотрел в его сторону.
– Гибок фряга, как лозняк! – вслух крякнул Романов.
– За часы восхотел Волги доколотиться для своих кораблей, вишь ты! – вставил Мстиславский.
– Я говорил: у них у всех одно на уме… – заметил было Козьма Минин, но на него зашикали, что-де много берет на себя мясник нижегородский.
Закашляли, закряхтели болезненно, только один Пожарский согласно кивнул своему соратнику по недавним тяжелым временам.
– Воротить! Воротить его! – закричал царь.
Вся Дума на миг опешила, а когда поняли, что царь велит воротить англичанина, с ближней к двери скамьи бросились, сбивая друг друга в давке, несколько бояр, стольников, думных дворян, остальные притихли в ожидании.
Ричард Джексон едва не вбежал в палату, надежда светилась в его глазах: не случайно зовет его царь – ускорить дело велит с просьбой за понравившийся подарок! Есть Провидение, есть награда за все труды морские, за лишения, болезни, за многомесячные одиночества их корабельного братства! Он вспомнил об унесенном корабле «Благое предприятие», которого так и не дождались ни в Михайло-Архангельске, ни в Устюге Великом. Про город Устюг он тоже вспомнил на миг, и то потом покрылся, – такого страху натерпелся в ту страшную ночь! Нет, хорошо, что он увел свой корабль в Вологду…
Царь сидел на троне. Перед ним уже был низкий, устойчивый столец, придвинутый к самым ногам и покрытый красным бархатом, а на нем стояли английские часы. Михаил и патриарх наклонились и рассматривали что-то внутри часов, за отворенной задней дверцей. Оба не обратили внимания на поклоны англичанина, обсуждая что-то. Наконец Михаил поднял голову, откинулся на высокую спинку трона и рукой поманил гостя к себе.
– Поди ближе! – потребовал Романов, опережая посольского дьяка Телепнева.
Ричард Джексон понял это без перевода, хотя переводчик и буркнул позади, – понял и шагнул к первой ступени. Патриарх развернул часы тыльной стороной и спросил:
– Кто делал сие великое дело – часы?
Англичанин растерялся, не понимая, к чему такой вопрос, и зачем-то уставился на крупный алмазный крест патриарха. Вопрос был повторен через переводчика, и только тогда Джексон нашелся:
– Часы эти – дело лучшего в мире мастера Христофора Галовея, английской земли человека! – Англичанин произнес эти слова с большим достоинством, чуть склонив только голову, не качнув прямым торсом, даже перо на шляпе, что была в левой, опущенной вдоль тела руке, не дрогнуло.
– А бывал ли тот мастер Галовей в русской земле? – продолжал спрашивать патриарх Филарет.
– Христофора Галовея знают во многих странах, и многие страны звали его к себе, но только к русскому царю отпустит его король.
– А скажи, аглицкий гость, откуда взялись на кузнецах, кои посажены в часы эти, дабы выбивать каждый бойный час, – откуда взялись у них русские шапки?
Пока англичанину дважды переводили этот вопрос, патриарх отворил заднюю дверцу и показал внутренность часового механизма. Ричард Джексон сделал еще шаг, преклонил колено и удивленно смотрел, не понимая. В часах, там, где прыгали по медным пластинам молоточки, не работавшие после того, как часы упали во время шторма, теперь стояли два маленьких железных кузнеца в подлинно русской одежде. Один стоял с молотом, занесенным над головой, второй, помощник, держал в щипцах крупицу металла.
В Грановитой палате наступила тишина мертвая, даже на отдаленных лавках перестали препираться, чинясь друг перед другом, меньшие люди, только и было слышно – стук маятника часов. Вопрос больше не повторяли, все ждали, что ответит англичанин, да слушали этот новый, никогда не слышанный звук, размеренный, успокоительно-монотонный.
Джексон понял, что это работа Ждана Виричева, и теперь нужно было объяснить, как русские кузнецы попали в английские часы. В волнении Ричард Джексон забыл, как звали того старого кузнеца. Что же делать? Похватал ладонями по карманам камзола – о Провидение! – тут записная книжка! Джексон достал ее, как достают из-под полы кинжал в трудную минуту абордажной схватки, жестокой и неравной, когда за спиной бездна, а перед тобой враги…
– Сколько раз тебя вопрошати: откуда взялись в часах кузнецы в русских шапках? – громко, с досадой спросил царь.
Это был неожиданный окрик. Ричард Джексон почувствовал, как холодным морским туманом окутывает все его внутренности. Он стал лихорадочно листать блокнот, что вызвало приглушенный смешок на боярских лавках, но вдруг вся Грановитая палата наполнилась чистым звоном – забили часы! Царь отпрянул от неожиданности, но тут же стал всматриваться в часовой механизм…
Кузнец с молотом бил по куску металла, который придерживал щипцами другой кузнец. Но как только молотобоец опускал молот, хитрый кузнец отдергивал щипцы с металлом, и молот ударял по медной пластине. Тотчас раздавался немного резкий дрожащий звон, а при отворенной дверце футляра даже сильный.
Патриарх Филарет приник к плечу сына, тычась бородой в футляр, а сверху, с боков – отовсюду совались бороды бояр, таращились изумленные глаза.
– Ах, ловок, бес! – вырвалось у патриарха недостойное слово, и все следом за ним перекрестились.
– Ловко отдерьгиват! – громко воскликнул Романов.
– Без мест оставлю! – закричал царь, как ребенок, у которого грозятся отнять игрушку.
Бояре кинулись на свои лавки.
Михаил прикрыл дверцу, и два последних удара из восьми прозвучали в закрытом футляре особенно мягко и торжественно, а когда звук этот затих во всех углах палаты, царь посмотрел на англичанина.
Ричард Джексон уже пришел в себя. Он поклонился и стал подробно объяснять, как попали в механизм часов кузнецы в русской одежде.
– Так говоришь, что мастер тот в Устюге Великом жив есть? – спросил патриарх.
– Там, – поклонился Джексон.
Царь, патриарх, Романов, Мстиславский, Трубецкой – все переглянулись.
– Да полно! Мог ли русский мастер сделать в этаком самозвонном чуде кузнецов железных? – издали, но громогласно спросил Татев.
Около него, обессиленный, бледный, стоял Коровин, который мог бы рассказать все это подробнее англичанина, будь он здоров.
– Русский кузнец был усерден, – кротко ответил Ричард Джексон, но, услыхав, а скорее почувствовав ропот недоверия со всех сторон, решил подкрепить слова вещественным доказательством. Другого выхода у него не было.
– Вот еще одна вещь, сделанная тем же мастером. Я купил эту цепочку в тот день, когда кузнец… – англичанин взглянул в блокнот, – когда кузнец Ждан Виричев возвращал мне починенные часы.
Сначала убедившись, что переводчик перевел его слова, Джексон протянул цепочку царю. Однако, как и в случае с часами, Ефим Телепнев преградил путь и сам передал тончайшую цепочку в руки Михаилу.
– Эка невидаль! – послышалось с боярских мест.
– У меня в вотчине золотых дел мастер отменные цепи льет!
– А у меня плотник есть, так он за один день да за ночь сруб ставит в тридцать сажен, ровно в сказке!
– Плотник твой! У меня плотник избу на колесах смудрил – сама едет! Я говорю ему: уж не нечистый ли дух везет ее? Ан нет! Он лошадей, две пары, в нутро той избы заводит, а к задней стене гужи крепит. Сидит, лошадей погоняет, а они, лошади-то, по земле идут, а сам он в узкое оконце глядит, куда ехать, значит. Я посмотрел: а пола-то, говорю, почто нету? И ремнем отстегал его. А он мне и говорит…
Тут заговорил дьяк Посольского приказа:
– И чего ты, аглицкий гость, похотел сказати цепочкой сей?
– Если великий государь-царь всея Руси рассмотрит эту цепь, то ему, как и мне, станет понятно, почему русский кузнец смог сделать кузнечный звон в английских часах.
– Укажи нам, чего преуспел тот кузнец из Устюга Великого в промысле сем?
Ричард Джексон хотел подойти, но Ефим Телепнев не пустил его к цареву трону. Тогда англичанин объяснил:
– Цепь эта непростая: она не из колец кованых или литых составлена, но вся сцеплена из замков! А замков тех много больше сотни, а весу в цепи сей, сказал мастер, – русского золотника[137] меньше!
Когда переводчик перевел эти слова англичанина, бояре снова колыхнулись было к цареву трону, но боярин Романов быстро буркнул что-то рындам, и те преградили путь, отогнали бояр на свои места.
– Цепь эту я дарю великому царю всея Руси, – пояснил Ричард Джексон.
Но тут подошли к царю сразу двое – патриарх и боярин Романов – пошептали что-то, и царь вернул цепь.
– Иди на Посольский двор, что на Ильинке! – сказал Джексону Романов.
– Тебя давно пристав ждет! – добавил Ефим Телепнев.
Вся палата молча провожала глазами Ричарда Джексона, чьи надежды на успех были уже тщетны.
Еще не успела затвориться за англичанином дверь, а бояре – приступить к своим разговорам, как стоявший около Татева стряпчий Коровин, все эти часы изнемогавший от страшной усталости, болезни желудка – русской дорожной болезни, – вдруг покачнулся, осел криво и упал на расписной пол Грановитой палаты.
– Кто таков?! – воскликнул Романов.
– Стряпчий Приказа Чети Великого Устюга Коровин! – ответил Татев, трогая свалившегося стряпчего рукой, унизанной перстнями с жемчугом.
– Кто повелел ему тут быти? – резко спросил его царь.
– Я встретил стряпчего Коровина на Воздвиженке. Он бежал к Соковнину с известием зело худым…
– Каким известием?! – вскричал Михаил.
– В Устюге Великом учинилась гиль великая: забойство, пожары, сам воевода уцелел едва…
Царь побелел. Он вцепился тонкими пальцами в подлокотники трона и ни слова больше не мог выговорить. Он был еще молод, не верил в силу государства, а недавнее нашествие поляков и боязнь новой войны с ними, тревожные известия о том, что ходят по Руси новые самозванцы, и вечный страх перед набегами крымских татар постоянно держали его неокрепшие нервы в напряжении.
С приступа сошел Иван Романов. Он приблизился к Татеву, взял его за бороду и закричал прямо в лицо:
– Что же ты молчал, собака?!
Татев дернулся от боли в подбородке, но Романов не отпускал руку и все таскал из стороны в сторону сивое помело, будто разметал воздух, пока Татев не свалился на пол вместе с ковровым полавочником.
Глава 7
Никто не был отпущен из Кремля. Бояре, окольничие, думные и ближние люди – все те, кто пользовался правом входа к царю и кто в этот день был в Грановитой палате, остались стоять обедню в Архангельском соборе, а после обедни тотчас заняли свои места.
Прошло около получаса, но царь не выходил. Большие бояре переговорили между собой и направили Морозова через прорезные сени в постельные хоромы царя. Морозов вернулся скоро и прямо от двери объявил, что патриарх и боярин Романов ждут Думу в Золотой палате.
– А государь? – спросил Мстиславский.
– Хворь ему великая выпала, не обмочься ныне.
В Золотой палате, где только недавно были выложены асистами[138] потолочные росписи, а твореным золотом выписаны внутренние очелья окошек, в этой самой палате, на которую Приказ Большой Казны отвалил треть годовых доходов государства, на царевом месте сидел теперь патриарх Филарет, энергичный и капризный. Рядом с ним стоял боярин Романов, а внизу, под первой ступенью царева трона, понуро сидел на кленовом стольце стряпчий Коровин. Он только что оклемался после обморока, выпил ковшик святой воды и теперь готовился к рассказу о событиях в Устюге Великом.
– К Соковнину послано? – спросил патриарх сразу всех.
– В один присест, без промешки! – вскочил Татев, не желавший сердиться на Романовых. Не имело смысла…
Он выколыхался брюхом вперед за дверь и погнал кого-то ко двору Соковнина – нашел какого-то дворянина, что околачивался у Постельного крыльца.
А в это время стряпчий Коровин уже начал рассказ о том, как он приехал в Устюг Великий, как принимал его воевода Измайлов, – все честно, без утайки, – а потом перешел к событиям того дня, когда в воскресенье читали царев указ и поднялась гиль.
– И как его забойцы умертвиша? – спросил патриарх про подьячего Зубарева.
– Великое дурно поначалу над ним учинили: не токмо доброе платье, но и власы, и уши, и рот, и само лицо порушили грязными перстами, глаз не пощадив, а тут и престатие приспело сердешному. В Сухону-реку с берега высокого бросили того подьячего Зубарева, ровно тебе куль с мукой. Мало того! До воды не долетел – оземь колотился, а его баграми да падогами в ту Сухону-реку столкали да и на дно пихали. Царствие ему… Сказывали на посаде и в монастыре, ровно бы довод был на него: ровно бы подьячий тот, Зубарев, заодно со сродственником своим, воеводою Артемием Васильевичем, великим посулом с людей добылись, а с того, сказывали, и дошла гиль до забойства.
– А стрельцы?
– Зело многие люди гиль подняли, потому стрельцы поутихли во страхе, а под утро, когда все те гилевщики ниц упадоша, бражным медом да вином сраженные, тут-то и побрали их стрельцы-молодцы. Радости-то было!
