Утро Московии Лебедев Василий
– Погоди с лошадью! Толкни поди ключника да принесите мне молока холодного из погреба.
Между тем появился конюх, тоже ожидавший хозяина, поймал в темноте лошадь и у самой двери в конюшню стал ласково разговаривать с ней, позванивая ременным нарядом. С лестницы, похлопывая полами старого хозяйского кафтана, торопливо спускался дворский и на ходу шепотом сообщал, что все на дворе благополучно, все давно спят. Морозов никого не хотел будить, никого не хотел видеть, но он чувствовал, как насторожен двор, – слышались шорохи, шаги. Из сада, что слился чернотой своей с хоромами, вышел сторож и остановился шагах в десяти, совершенно невидимый в темноте, лишь по блеснувшему лезвию бердыша можно было узнать его.
«А ночь-та, а ночь-та!» – подумал Морозов, откидываясь спиной на крылечный столб-кувшин. Он почувствовал, как отпускает его нервная усталость – голове становится легче, все тело приятно обмякло, – и понял, отдаваясь этой полуночной истоме, как это хорошо, когда тебя никто не видит, как хорошо принадлежать себе хотя бы в ночи…
Морозов не помнил, сколько времени оставался в этом блаженном состоянии, видимо всего несколько минут, а жизнь, от которой ему мыслилось отгородиться темнотой, снова осенила его нелегким знамением вопросов, сомнений, загадок, предчувствий. Здесь, на своем крыльце, под звездым простором, думалось широко и крамольно. Стоило только вольно пустить фантазию, как она в тот же момент выстроила в ряд не только прошлое: регентство Годунова, убийство царевича, воцарение и царствование того же Бориса, нашествие самозванцев в окружении алчных полчищ завоевателей, досадные заблуждения народа, поверившего в самозванцев, – и не только эти воспоминания.
Фантазия рисовала и картины будущего во всей его непостижимости. И все это, смешанное в непонятную путаницу крестоцелований и клятвопреступлений, пожаров и крови, одержимой целеустремленности народного движения и случайностей придворных взлетов, не только не пугало Морозова, но, напротив, волновало, ставило под сомнение святость Божьего помазанника, прочность его маестата, надежность людского молчания и даже вот этой ночной тишины. Что там, за этой тишиной? Куда пойдет Русь с Михаилом, выбранным на царство? На кого можно положиться в том неведомом движении и днесь, и во веки веков?
Морозов не мог ответить на эти вопросы. Не мог, однако знал, что ничего доброго не следует ждать Руси от тех, кому она дорога лишь своими дворами, поместьями, обширными вотчинами да царевым жалованьем.
Первым «карманным патриотом» Морозов считал второго государя – патриарха Филарета. Сколь темна и непонятна была эта личность! Но миру известно его тайное сношение с польским королем во время войны. Не кто-нибудь, а он, еще будучи митрополитом Ростовским, в 1610 году пробирался под Смоленск в стан короля Сигизмунда, и только случайность помешала Филарету сесть в посланную к нему навстречу королевскую карету. И кто знает, что было там? По какой цене пустил бы «тушинский патриарх» Русь с молотка? Что было! Что было! Князья Черкасские, Сицкие, Лыковы – все разбились по разным станам. Никакой Боярской думы и в помине не было, над всей Русью стоял один Ратный совет с князем Пожарским…
– О Русь! Как ты выстояла? – вслух произнес Морозов, услышал свой голос и вернулся к действительности.
У крыльца уже собралась челядь: дворский, конюх, воротник, сторож. Пришел ключник, принес кувшин холодного молока и остановился в пяти шагах.
За подворьем крутицких митрополитов, что было почти напротив, раздался стук копыт по деревянному настилу Спасской улицы. Лошадь проскакала до колокольни Ивана Великого и остановилась – это Морозов определил по стуку копыт в ночной тишине Кремля и по времени бега лошади. Было ясно, что это к цареву двору с вестями невеселыми. Откуда? Вспомнилось, как покрикивали стрельцы у Флоровской башни, там звенели цепи, поднималась решетка – на это он не обратил внимания, когда ехал домой. «Нет, не к добру сей конский топот», – подумал он и не знал, пойти ли ему спать или подождать немного, чтобы потом, в случае вызова во дворец, долго не одеваться.
Дворский взял кувшин молока у ключника, понюхал и поднес боярину.
– Василий Петрович, батюшко, вот тебе, вечернее…
Морозов пил молоко, наслаждаясь покоем и слушая, как гудели и потрескивали крыльями жуки в березовых листьях.
– Боярыня велела спрашивати: идеши спать ай нет? – тихо спросил дворский.
«Не может без посылки! – подумал Морозов с досадой. – Целый божий день по дворам наезжала, портних выискивала, а посередь ночи затосковала… Пойду, пожалуй, спать!»
Глава 13
Давненько не помнил Морозов столь муторной ночи. Не успел уснуть, как залилась собака на Крутицком подворье, а за ней – и на морозовском дворе.
«Это за мной!» – еще сквозь сон со злобой подумал он.
Через минуту загремели, заколотили в ворота посыльные.
Морозов вышел в ночной рубахе на рундук, потом вернулся в хоромы, спустился по внутренней лестнице в подклеть, растолкал дворского.
– Вставай! Коли от царя, то говори, что-де мигом еду!
Стучал сам сотник Царева полка. Морозову уже подали лошадь к крылечному приступу, и он, готовый ко всему, угрюмо взобрался в седло, выехал за ворота. На голову он надел лишь одну тафью, а на плечи – лишь домашний кафтан с жемчужными пуговицами. Такая одежда говорила о спешности сборов и подчеркивала не только верноподданную торопливость, но и простецкую близось к царю; если же такая близость могла стать неугодной, то весь наряд опять-таки объяснялся необычайно поспешным вызовом.
Под Иваном Великим, у коновязи, похрупывали сеном чьи-то лошади – чьи, не видно было во тьме. В стороне кто-то прошел, держа путь на Царицыну палату. Вспомнился почему-то блуждающий по Кремлю старик, и стало немного не по себе.
У Постельного крыльца стояла только стража. Сотник провел Морозова через Прорезные сени, по тем же переходам, по которым он шел днем. Полы на переходах, сожженые при поляках, были заново настланы в 1613 году. За эти годы широкие половицы разошлись, рассохлись, и пора было их ремонтировать. Вспомнив, сколько денег ушло на ремонт царских покоев, сколько роздано жалованья совершенно ненужным государству людям, Морозов подивился, как еще справляется Казенный двор, как сводит концы с концами. По разговорам ясно, что казна невелика, но молодой царь опять надеется на помощь купцов Строгановых, долг которым так еще и не вернул…
Дверь в Переднюю палату была приотворена. Желтый свет свечей косо освещал пол, выложенный дубовыми шашками тоже послевоенной работы, а делали это тверские мужики: Тверь – царев город… Сейчас в Передней сидел доктор-иноземец и рассматривал что-то в склянке. Рядом стоял дьяк Аптекарского приказа и двое рынд в обычных стрелецких кафтанах. Морозов прошел до середины Передней, оглянулся и увидел на лавке у самой двери стряпчего Коровина. Тот сидел поникший, пожелтевший, скрестив ноги и зажав руки между коленями. Когда Морозов остановился, аптекарский боярин лишь хмуро взглянул на него и отвернулся.
В следующей палате, где днем царь разговаривал с приближенными, сейчас сидел утомленный патриарх. Он свесил голову и по-мужицки оперся ладонями о широко расставленные колени. Перед ним по ковру расхаживал Трубецкой, гордясь, что прибыл во дворец раньше Морозова.
– Какое еще лихо? – спросил его Морозов.
– Погоди, и тебе ведомо учинится[165]! – заносчиво ответил Трубецкой. Он уже знал от патриарха все.
– Почто годить?
Морозов с ненавистью посмотрел на довольную физиономию Трубецкого. Надо бы не обращать на это внимания: уж он-то привык к этим дворцовым заносам, а вот не мог оставаться спокойным. Когда шепчутся, что он «западник», что норовит походить на немцев по одежде и по двору, – тогда он спокоен, а если вот так, в глаза, смотрят сверху вниз… «Жалко, не попался ты ныне Козьме Минину в лапы, он бы те показал!» – подумал Морозов.
– Почто годить, говорю?!
– А потому, что не к спеху стегати Стеху: раз стегнул да отдохнул!
Скандал был бы неуместным. Спор затих.
Вошел Мстиславский, запарившийся, грозный, тоже во всем домашнем. Недовольно взглянул на опередивших его Трубецкого и Морозова. Последнему буркнул:
– И ты тут?
– Я не по петухам встаю! – отпихнулся Морозов.
Трубецкой покривился в улыбке.
– A-а, пришли… – промолвил патриарх и направился один в Постельную к сыну.
Однако в Крестовой его встретил постельничий, и они зашептались там. Потом, так и не пройдя к царю, вышли из Крестовой в комнату и крикнули аптекарского дьяка.
– Что фряга молвит? – спросил патриарх.
– Доктор смотрит воду.
– Ну?
– Поди ведай…
Патриарх вздохнул. Поднялся, ушел в Крестовую, шумно зашептал там перед иконостасом, закланялся. Сегодня у него выпал тяжелый день: заменил царя на боярском сидении, а под вечер разбирал челобитную Афоньки Шубникова, человека гостиной сотни, на стрельца Миколу Жигулина, подменившего на предсвадебных смотринах свою кривую дочь девкой тяглого человека со своего двора. Патриарх приговорил по обычаю: кнута батьке, а дочь – в монастырь…
В Передней послышались шаги – и вошли Салтыков с Черкасским.
– Кого ждати станем? – спросил Трубецкой, перестав ходить по ковру и останавливаясь у порога в Крестовую, чтобы его слова услышал Филарет. – Больше некого: Волконский отпросился в вотчину, Шереметев болезным пролыгается, Сицкий с Воротынским после нынешнего великого сидения да рукоприкладства раны зализывают, псам подобно…
Вошел патриарх. Крупный алмазный крест высветился сотнями ярких бликов от пламени свечей. Сел на лавку – все сели. Заговорил:
– Великое дурно, бояре, внове снизошло за грехи наши на царев маестат: ведомо нам стало, что меж Устюгом Великим и Вологдой ходит вор, прилыгающий себя Димитрием. Этот самодельный Димитрий, вор и самозванец, коих Руси не внове видети, восхотел силу велику собрати и на Москву идти, дабы внове во царствующем граде Москве смуту учинити. О том ведомо стало от приказного человека Коровина, а к тому же прислан без промешки с листами от Измайлова и властей церкви новый посыльный. Государь не обмогся от той хвори, а новая весть и вовсе его скручинила. Жар да боли нещадные поднялись во брюшине…
Тут тихо вошел аптекарский боярин и, выждав, сообщил, что доктор готовит порошок.
– Какой порошок? – спросил патриарх.
Аптекарский боярин подергал на маковке скуфью, наморщил лоб и, придав лицу как можно более ученое выражение, пояснил:
– Составной сахар с питием теплым, да надобно мазати кишки бальзамом.
– А хворь какова?
– Доктор воду смотрел, глаголет, что-де кишки и печень по причине слизи, навернувшейся в них, лишены природной теплоты, и от того кровь понемногу водянеет и леденеет.
– Леденеет… – проговорил Филарет глухо.
Он знал лучше всех докторов, что болезнь идет от упадка духа, от беспомощности и страха, но как, чем лечить сей недуг, он не знал. Он видел, что мало мудрости в сыне и мало мужества. Для устранения последнего он решил женить сына как можно скорей.
Конечно, о Марье Хлоповой речь не может идти: она испорчена ее врагами перед самой свадьбой и ныне отослана в Тобольск. Но раз Салтыковы так сделали – не быть им в родстве: он, патриарх Филарет, женит своего сына на иноземке. Это и для крепости государственной важно, да и не внове такое повелось. Он понимал важность межгосударственных связей, особенно европейских, представлял, как все это будет выглядеть, как станет настаивать на том, чтобы иноземка приняла православную веру, а уж он, Филарет… Но что он сделает? Чем облегчит удар и для сына, любившего Марью Хлопову и не желающего никого больше видеть, и чем порадует его жену-иноземку? И тут Филарету вспомнились башенные часы, что будут висеть на башне Кремля, он представил их бой и подумал вслух:
– Это должно приглянуться…
– Чего велиши, государь? – спросил Мстиславский.
Филарет очнулся от дум, понял, что говорит свои мысли бесконтрольно. Насупился.
– Чего приговорим, бояре? – поставил он встречный, всегда готовый вопрос, заставлявший бояр вжимать головы в плечи, твердя молитвы.
– Перво-наперво государя надобно оздоровити, – сказал Мстиславский по праву первого боярина. – Помнится, как-то…
Мстиславский остановился: вошел боярин Романов. Он был одет по-дворцовому, не наспех, но заспан и угрюм. Сел на лавку возле патриарха – и ни слова.
– Помнится, – продолжил Мстиславский, – как-то раз вот этак же заболел царь Федор Иоаннович, а татарва была у самой Москвы подошедши, и казаки с ней заодно, и немцы…
Во царевом верху превыше всего ценились предания царского двора, и когда кто-нибудь из старых и родовитых бояр начинал рассказывать, заупокойная тишина водворялась в палате, а боярин тот ценился еще более высоко, ибо он – хранитель преданий. Сейчас все приготовились слушать одну из историй, но из Постельной послышался стон царя. Филарет и боярин Иван Романов направились туда.
– Федор Иванович, чего ты велиши? – спросил Трубецкой Мстиславского.
– Нечего фрягу слушати! Он за целый божий день малу хворь не выгнал?
– Не выгнал, – согласился Трубецкой.
Мстиславский повернулся к аптекарскому боярину:
– А коли он не выгнал аже малу хворь, ан выгонит ли сей муж ученый велику?
– Так чего велиши, Федор Иванович? – в свою очередь спросил аптекарский покорно.
– А то и велю: надобно нашего лекаря искати!
Патриарх и Иван Романов остановились в дверях из Крестовой. Они слышали разговор.
– Как искати? – спросил Романов.
– Есть ли таковой?! – воскликнул Филарет.
– Есть таковой! – тотчас ответил Трубецкой.
– Кто? Кто таков? – почти разом загудели бояре.
– А кто таков, о том повели слово молвити боярину Морозову Василию да Петровичу!
Морозов почувствовал, как от этих хитрых слов с их притворной ласковостью повеяло не только огнем недавней драки на Страстной неделе, но и холодом застарелой ненависти. Это было знакомо, и можно было бы по привычке грубо ответить Трубецкому, перерезать его мыслишки хлестким словом, если бы за словами самого Трубецкого не крылась досадная правда. Морозов сразу почуял, к чему гнет хитрец, и притворился простаком:
– Не ведаю, про что твердиши, Димитрий Тимофеевич.
– Будто и не ведает! Я ведаю, а он нет! – издевался Трубецкой, сразу став центром внимания. – А ведь не моя жена твоей, а твоя – моей сказывала ныне ввечеру, что-де ести на Москве богатыреват лекарь, что-де тот лекарь, всяку хворь удаляющий, ведом тебе.
– Почто сокрытие твориши, боярин? – страшным шепотом спросил Романов.
Морозов слышал сегодня за обедом от жены о Соковнине. Она советовала немедля сообщить во дворец, что, мол, Соковнин большой мастер лекарской хитрости, травяных заговоров и всякого-всего, отчего исчезают будто бы все болезни. Однако, будучи человеком, понимающим всю пустоту таких разговоров, он не только не осмелился советовать во дворец, да еще со слов жены, такого лекаря, каким был совершенно неученый, хотя и безвредный человек Соковнин, но даже решил накрепко забыть об этом разговоре. Однако молва, пущенная по злобе на мужа самой Соковниной, скоро облетела все боярские дворы, что было самым неприятным и чего все-таки следовало ожидать. Следовало, а он, Морозов, упустил это из виду, оставаясь при своей точке зрения. Теперь все смотрели на него, и нужно было продолжать игру до конца.
– Мне недосуг пребывать в праздных говореньях с женами, когда ести дела государевы многие, а если ты, Трубецкой Димитрий да Тимофеевич, так празден да ловок и все знаеши, то ты сам и скажи, кто тот человек!
– И скажу!
– Да сам и приведи его сюда! – нанес Морозов окончательный удар.
Трубецкой опешил. Он понял, что проиграл. Более того: он понял, что теперь ему придется назвать имя Соковнина и – не приведи бог! – потом отвечать за соковнинское лечение.
– Кто же таков? – нетерпеливо стукнул патриарх посохом об пол.
– Соковнин, – упавшим голосом произнес Трубецкой.
– Соковнин? Так по какому умыслу он молчал? Трубецкой!
– Чего велиши, государь патриарх?
– Поди без промешки к своему коню и скачи к Соковнину! Скоро велю!
А среди бояр зашелестел шепоток.
– Ах Соковнин! Ах козел нестриженый! – ворчал Романов.
– И хоть бы раз сказал, что-де лечение ему ведомо! – поджав губы, возмущался аптекарский боярин, в душе желавший, чтобы у Соковнина ничего не вышло.
– Раньше мне сказывали, что он всю семью и всю дворню сам лечит, – вставил постельничий.
– Кнутом! – буркнул Морозов, но его неуместную шутку решили не заметить.
– Сейчас станем вопрошати, почто он таким умышлением задался, почто не сказывал, что лечит? – скаля зубы, ехидно сказал Мстиславский.
Их разговорам не было бы конца, но тут вошел доктор. Робко переступил широкий сосновый порог и засинел в дверях широченными штанами, как у Ричарда Джексона, забелел округлым брюшком, шаркнул мягкими туфлями без каблуков, покланялся всем, начиная с патриарха, на нем же и закончил поклоны.
– Чего надобно? – угрюмо спросил Филарет.
– Он составил порошок… – неуверенно пояснил аптекарский дьяк.
– Возьми его и выкинь подале! А ты, друговерный, ступай спати, у нас свои доктора хитроумны ести и не внове!
Доктор понял. Он растерянно обвел взглядом сначала бояр, потом стены, обтянутые синим шелком, поднял глаза к расписанному, в ангелах, потолку и снова поклонился – одним общим поклоном. После этого он неуверенно повернулся к выходу, будто надеясь, что его окликнут, но его не окликнули.
– Доктора! – хмыкнул постельничий.
– Одно разоренье казне!.. – вздохнул Романов.
– Сейчас свой придет, нестриженый, – не то скрыто подсмеиваясь, не то в надежде заметил Черкасский.
Морозов едва сдержался. Он хотел попросту сказать, что не следует обманываться надеждой на ложное умение Соковнина, что Соковнин – человек, не способный ни на что, кроме как затваривать прекрасные меды, и потому может только повредить здоровью царя, но сказать такое он не мог. Нет, не мог. Он не Пожарский и не Козьма Минин, которому, судя по всему, не бывать больше на Боярской думе, и все равно тот бы мог, а он…
И в ожидании неприятной сцены, а еще больше в предчувствии будущих неприятностей и позора Соковнина, думного дьяка, давно нравившегося Морозову, он опустил голову и закрыл лицо ладонями.
– Опристал[166] еси? – обеспокоенно наклонился к нему Филарет.
– В зело великом надрыве душа моя пребывает… – тихо ответил Морозов.
– Молись, сын мой. Отпрянет сомненье, и да снизойдет благодать!
Морозов понял, что никуда отсюда не вырваться, пока не кончится это невежественное и позорное представление. Придется сидеть и ждать, слушая пустые, смешанные со злоязычием разговоры.
– А ведь доктор при ученом званье! – вдруг подтолкнул его бес на рожон.
Все замолчали, прикидывая в головах крамолу этих слов.
В Постельной снова ударили часы.
Глава 14
Трубецкой выдержал свою роль пристава до конца: он поднял Соковнина с постели неистовым криком, разбудил весь двор, сам раздавая приказания конюху и воротнику, посмеивался на вопросы Прокофия Федоровича, рычал, торопя, щипал дворовых девок, забегавших с зажженными свечами. Наконец он стянул хозяина с крыльца, сам подсадил со смехом на лошадь, растрепанного, неодетого.
– Почто этак, Димитрий да Тимофеевич? Я думный дворянин, а не вечный человек…
– Не пыши и не дыши, а не то велю связати! Трогай!
– Эстолько лет верой и правдой… Впору выслуги ждати, а ныне опала за опалой… По воровскому листу[167] накатили на меня, грешного… Димитрий да Тимофеевич, кто довел?
Но Трубецкой ни словом не проговорился о деле. Опытный царедворец, он не пояснил причину и не давал тем самым Соковнину подготовиться во время дороги к ответам.
– Что это у тя за девка? – спросил он, отводя Соковнина от мучительных догадок, когда выехали за ворота.
– Кака така девка? – бесстрастно спросил Соковнин.
– А смугла да темноволоса, что лошадка ладная… Продай, думный, злата не пожалею!
– Липка-та? Она не вечная – она отцову пятерку отживает, кабы была в холопях…
– «Кабы, кабы»!
– Не сердись, батюшко, Димитрий да Тимофеевич! Как всё по дружбе, так ее испоставлю тебе на время, только скажи, бога ради, чего супротив меня затеяно? А?
Трубецкой молчал. Молчал до самого Пожара и даже на площади перед Кремлем не отозвался. Соковнин услышал голоса стрельцов под Флоровской башней, различил во мраке ее громадный приземистый четверик и вслух заскулил:
– Видали мы и от прежних государей себе опалы, только чести нашей природной не отнимали, все сыскивали вправду, а ныне какой чести от государя дожили? – Соковнин остановился, поняв, что эти причитания могут только повредить, и схватился за соломину, протянутую Трубецким: – А девка-та, Липка-та, зело ладна!
– Продай, говорю!
– Так ведь посадских она кровей…
– Испоставь, болван нестриженый, на мясоед[168]!
– Открой, Димитрий да Тимофеевич! Никому не обмолвлюсь, чего говаривано промеж нас…
– Скажу! – буркнул Трубецкой, не разжимая зубов, и звук этот означал: «Молчи!»
Они въезжали под арку отворенных ворот, под приподнятую на сажень реетку, мимо стрелецких факелов.
И снова Кремль. Уже третий раз кряду. Второй день намечен, а чего ждать? Прокофий Федорович глянул назад – посветлел восток, а впереди, за Боровицкими воротами, и левее их, за Хамовниками, и правее, над Тверской дорогой, везде еще висела непроглядная тьма.
Бояре ждали Соковнина в Ответной палате, где, по обыкновению, сидели иноземные посланники в ожидании думного приговора по их просьбам. Филарет всех увел в Ответную, чтобы не мешать царствующему сыну, только что забывшемуся тяжелым, болезненным сном.
Как только в дверях появился Соковнин, растерянный и растрепанный, всем своим видом выявляя подавленность духа, Филарет тотчас указал ему посохом на лавку, а Трубецкому лишь кивнул в знак благодарности за службу скорую. С минуту Филарет неотрывно смотрел на приведенного, отнимая этим молчанием у того последние силы. От хитрого Трубецкого Соковнин узнал, когда привязывали коней под Иваном Великим, что требуют его на совет – про царево здоровье думать, поскольку царь занемог от вестей о самозванце, но толком Трубецкой ничего не объяснил…
– А не остояться ли тебе, думный дворянин, посередь палаты? – спросил Мстиславский, обращая свой вопрос больше к Филарету, чем к Соковнину.
Патриарх кивнул – и Соковнин вышел на середину. Теперь он был виден всем во всей своей худобе тела и растерянности. Некоторое время он еще пытался выловить взгляд Трубецкого, но тот уткнулся носом в грудь и не шевелился. «И чего умыслили? Государь во хвори лежит, а я почто тут?»
– А ну-ко, Соковнин, ответствуй без хитрости и пословно: почто сокрытие велико твориши в сей час роковой для государства? – дрожащим, наполненным торжественностью голосом, как в соборе по большим праздникам, заговорил Филарет.
«Обманул! – высверкнула догадка у Прокофия Федоровича. – Не про здоровье царя речь – это про памятцу нынешнюю речь. Неверно, видать, выписка дана…»
– Али ты слухом слаб?
– Истинно, государь патриарх… Искони в российской земле лукавый дьявол всеял плевелы свои…
Бояре переглянулись.
– Ты говори толком: почто сокрытие твориши перед думой Боярскою и пред самим государем и великим князем всея Руси?
Соковнин, до сих пор стоявший в напряженной позе окруженного, все натягивал подол рубахи вниз, чтобы рубаха не проминалась на провалившемся животе и не выдавала его очевидную худобу. Вопросы патриарха были ему непонятны.
– Не проглотил ли ты язык?
Соковнин не выдержал, упал на колени и взмолился:
– Помилуй, государь патриарх! Ежели стольник неверну памятцу выписал, то я немедля доправлю, а иного лиха я за собой не ведаю.
– Не ведавши?
– И не ведаю, почто меня нечестию со двора стягали? И доколе злые люди станут на меня зариться? Доколе…
Филарет стукнул посохом об пол.
– Ведомо нам учинилось, что-де ты, Прокофей Соковнин, зело велику мочь таишь, что-де ты лекарску хитрость про себя хоронишь! Так вот, я велю тебе лечить государя и великого князя всея Руси! Ну! Чего окостенел еси?
– Вели, государь патриарх, слово молвити…
– Велю!
– Не умудрил меня Бог лекарской хитростию.
Посох задрожал в руке Филарета. Отечное лицо его с тяжелыми мешками у глаз побледнело. Он не ожидал отказа, не предполагал заранее, что Соковнин действительно неспособен к врачеванию.
Тяжело поднялся Мстиславский, ухватил Соковнина за бороду.
– Одумайся: ты не о двух головах.
Прокофий Федорович понял наконец, что Трубецкой его не обманул, что дело, которое необходимо было исполнить, – дело и серьезное, и страшное. Решиться лечить царя, не умея ничего, кроме питья на чесноке с порохом, – смерть. Отказаться – тоже смерть. Тут уж никакая тайная запись боярская не поможет, тут вся Дума плюнет на него, Соковнина… Он ошалело смотрел в лицо Мстиславскому, пытаясь найти в нем хоть проблеск сочувствия. Сочувствия не было.
Тяжело поднялся Мстиславский, ухватил Соковнина за бороду.
– В очи смотри мне! В очи!
Еще и суток не прошло, как царь наложил на него позорную опалу – не велел стричься почти целый год, а уже все зовут его нестриженым. «Едина беда не ходит… Едина не ходит…» Голова закружилась. Вот рядом он услышал глухой стук посоха о дубовые шашки пола. Поворочал глазами – увидел Филарета.
– Ответствуй. Не твори беду, – уже мягче советовал Филарет.
Он опасался запугать Соковнина, лишить его воли последней, а с нею и умения врачевать. Патриарх тронул посохом руку Мстиславского – рука медленно разжалась и выпустила бороду.
– Смилуйся, государь патриарх! – в надежде ткнулся Соковнин лбом в пол перед Филаретом. – Я в ересь не впадал, ни о вере, ни о государе, ни о государстве непригожих и хульных слов не говаривал… Нетути у меня неисправления ни в службе, ни в христианской вере. Я ли не молюсь? Я ли не верю в воскрешение мертвых? Я ли не…
– Ответствуй: будеши лечить царя? – Голос Филарета снова задрожал, но уже не на патетической, а на злобной ноте.
– Не умудрил Господь… – залился слезами Соковнин.
И тут же будто ветер прошел по палате. С мест сорвались бояре Романов, Черкасский, бояре постельничий и кравчий, аптекарский боярин. Больше всех усердствовал Салтыков. Он первым подбежал к Соковнину, сбил его кулаком в лицо, и Прокофий Федорович ткнулся головой в ноги Филарета.
– Не умудри-ил? Эвона как ты закаркал! Не умудрил? – сопел он, изловчаясь для удара ногой, но не мог найти нужного положения, поскольку кругом толпились тучные фигуры бояр, каждый из которых хотел дотянуться до Соковнина, встряхнуть его и добиться ответа.
– Омманством не проживешь! – кричали они. – Плачет шея по кленовой плахе!
Патриарх отстранил всех посохом. Склонился над лежащим.
– Как же не умудрил Господь, когда сама жена твоя, в церкви с тобой венчанная, сказывала, что умудрил? А?
– Жена-а?! – приподнялся Прокофий Федорович. – Под-ко-лод-на-я-а-а! – вдруг вырвалось у него с рыданием, но уже на смену бешеной злобе на жену к нему пришло чувство полной беспомощности и подавленности, будто его ударили по затылку в тот момент, когда все враги были еще только перед ним. Он завалился на бок и стал с плачем перекатываться по полу.
– В Пыточную его! – взвизгнул Салтыков, выслуживавшийся перед царским двором за расстроенную свадьбу царя, за тайное почти отравление его невесты – за дело, сыск по которому еще не был начат.
– Стрельцов сюда! – крикнул Романов.
– В Пыточную! – еще смелее крикнул Салтыков и заискивающе взглянул на патриарха снизу.
Филарет кивнул и задумчиво направился из палаты. В дверях он остановился, что-то хотел сказать Морозову, во все это время сидевшему на лавке и не поднимавшему головы, но передумал и направился к больному сыну.
Морозов вышел за Филаретом и, пока бояре наперебой указывали стрельцам, что Соковнина надо без промешки вести в Пыточную башню, и непременно пешком, для унижения, он выбрался через Прорезные сени на Постельное крыльцо. Обнаглевшая стража не шевельнулась: как сидели сиднями по двое на каждой ступени, так и остались сидеть, зная, что за вышедшего – не за вошедшего – ни сотник, ни стрелецкий голова много не спросят. У крыльца по Боярской площади похаживали, разгоняя сон, еще около десятка стрельцов. Несколько человек ходили вдоль дворца. Особенно строг был караул под окошками царева Верха и у Казенного двора, где хранилась казна. Оттуда сейчас слышался приглушенный говор: по-видимому, сотник разносил своих лодырей.
Все это Морозов охватил своим почти отсутствующим сознанием, поскольку весь еще находился во власти неприятной сцены. «Нет, ему не спастись… Ему не спастись…» – не отвязывалась мысль о Соковнине, а где-то рядом заслоилась другая – о возможной смерти царя, о том, что станет с царством после этого… Однако эта мысль не выживала, поскольку Морозов не верил в возможность смерти царя сейчас: Годуновы вывелись с их цареубийствами, да и царь слишком молод и уже вошел во вкус жизни.
Он медленно шел к коновязи по деревянным мосткам, ведущим к Ивану Великому. Под Царь-колоколом, висевшим над высоким помостом, разговаривали стрельцы. Увидев Морозова, они спешно разошлись. Боярин подошел к своей лошади, отвязал узду и только тут заметил, что на лошадином наряде не хватает нескольких лисьих хвостов. Стрелецкая работа! Следовало бы позвать сотника и покричать для чину, поскольку все равно не найти виновного, но кричать сейчас не хотелось. В совершенном упадке духа он сел на лошадь и медленно поехал через Ивановскую площадь. Впереди, в глубине Спасской улицы, мельтешили голубые стрелецкие кафтаны, а чуть выше, над зубчатыми стенами, над приземистым четвериком Флоровской башни, занималась заря.
Солнце уже коснулось золоченой маковки Ивана Великого – Морозов даже оглянулся. А увидев эту знакомую картину утра – солнце на церквах, туманная даль Москвы, – услышав птичий гомон в Кремлевском царевом саду и еще более мощный, хотя и приглушенный – в Замоскворецком большом саду, он снова ощутил радость жизни.
Его обогнал стрелец, проскакавший к Константино-Еленинским воротам. Там, за этими воротами, за стеной Кремля, во рву стояла Пыточная башня. Из Посольского приказа вышел подьячий, еще до заутрени собравшийся по какому-то важному делу. Морозов поманил его.
– Ты чего несешь?
– Кувшин чернил да стопу бумаги, батюшко боярин.
– На что?
– Грамоту писати надобно в Устюг Великий, часовых дел мастера велено на Москву звати. По Москве слухи идут, будто бы часы на башню тот мастер ладить станет.
Подьячий поставил кувшин на землю, ощупал перья в кармане и посмотрел на Морозова. Тот молчал: он заметил, как из-за угла Грановитой палаты вели в их сторону Соковнина.
– И будто бы часы те самозвонны станут, – продолжал подьячий, но тут же с сомнением вздохнул: – Врут, поди…
Он поднял кувшин и пошел в Кремль.
А солнце уже разгоралось на куполах храма Покрова.
Часть третья
Глава 1
Третью неделю доживали Виричевы в лесной трущобе за Шемоксой. В распадке сухого русла обжили яму, накрыли ее ветками – вот и жилье. Крицу нашли скоро, на другой день по приезде на Ржавый ручей, но радости много она не принесла. Железо, понятное дело, железо, да к чему теперь оно, если неизвестно, чем закончится та гилевая ночь. Голод тоже не веселил. Запасливый Ждан Иваныч наложил в телегу немало еды, но она уже закончилась. Неделю назад старик принес из поместной залесной деревушки печеного хлеба, солонины и вяленых щук, на том и держались пока. Угрюмые, искусанные комарами, пропахшие дымом, влачили Виричевы свои тревожные дни. Алешка просился домой, и не проходило дня, чтобы он не плакал. Без товарищей, без набережной Сухоны, без кузнечного духа горна, по которому он скучал не меньше деда и отца, он не мог. Старших тоже подмывало домой: лето красное на дворе, а у них в огороде только трава бурьянится, кузнечные поделки не распроданы; но возвращаться в Устюг все еще было страшно.
Сам виновник семейной беды – Шумила целыми днями сидел у шалаша, уткнув широкий подбородок в коленки, глядел неотрывно в прибрежный кустарник или на вершины елей, будто видел там ту гилевую ночь, когда единый раз в жизни дохнул головокружительным воздухом большой воли. Теперь же понуро была согнута его спина, сильные руки томились без дела. Ни слова от него не добиться, и эта каменная неподвижность сильней всего угнетала деда и внука.
В короткие часы северной летней ночи Алешка часто просыпался и прислушивался к лесным шорохам. В шуме деревьев, даже за неумолчным птичьим щебетом, ему чудились осторожные шаги стрельцов. Эти страшные шаги становились неотвязными и во время сонного забытья. Мальчишке то ли снилось, то ли казалось, но он мог побожиться, что видел стрельцов: будто те идут по лесу, раздвигают кусты, поднимают широкие лапы елей, шевелят высокие травы – ищут отца, как ищут гриб, и страх заползал в душу от их тщательной неторопливости. По утрам Алешка продирался через кусты к живой теклине Ржавого ручья и искал там следы стрельцов, но находил только звериные и, повеселевший, возвращался к шалашу.
– Ты, Олешка, не подходи к ручьевому омуту, – сказал как-то вечером Ждан Иваныч внуку.
– А чего?
– А того, что рисково. Я намедни шерсть на кустах видел, омута поблизку.
