Утро Московии Лебедев Василий

Теперь дышалось легче. Голова прояснела. С четверть часа старик послонялся по башне от бойницы к бойнице, размерял ее шагами, потом аршином, что вытащил из мешка. Места для большого механизма вполне достаточно, стены надежны. Если пробить пошире бойницу для главного вала… Мозг заработал энергично, с лихорадочной поспешностью молодого. Ждану Иванычу уже виделся огромный циферблат часов, смотрящих на Пожар, могучий бой перечасья, радостное смятение людей…

«Ах, судьбина моя! – думал он, на минуту отрываясь от мысли о часах. – Жил бы себе в уезде, в своем Комарицком стану, не ехал бы под Троице-Гледенский – не отринул бы гладкое житье свое, а теперь… Теперь держись, Ждан Иванов Виричев! Теперь – или слезы радости, или голова на плаху…»

Он с надеждой глянул на мешок с инструментом и, как всегда в подобных случаях, ощутил в этой разумом освещенной груде железа своего верного союзника. Для него было что-то магическое в молотах, клещах, зубилах, пилах, мелких наковальнях, кои не поленился он забрать с собой. С ними ему стало не страшно: они – часть его самого. Их прочность передается ему, его умение, его мозг переходят, казалось, к этому железу, и вместе они составляют несокрушимую силу. А если к этому приедет на помощь сын, а ему на помощь – внук…

– Олешка! Пойдем скорей к Поганому пруду, что там за литье, надобно глянуть. Колоколов-то вознадобится больше дюжины!

Глава 8

Чем ближе подходил золотой час ссылки в Сибирь, тем веселей и нетерпеливей становился Сидорка Лапоть. Днем он, погромыхивая цепями, сидел на тюремном дворе в ногах у воеводы и то клянчил пива, то канючил с отправкой, опасаясь, что соузники перемрут от палок и тогда надо будет годами ждать попутчиков. В Сибирь он готовился, как к теще на блины. После правёжного часа – сразу после обедни – он заводил с арестантами упоительные беседы о воле. В полумраке копнилось его мощное, круглое тело и голова бойко вертелась на короткой шее.

– Скоро, скоро! – увещевал он избитых устюжан. – Как погонят нас за Камень, как выйдем за Волгу-реку – тут и стрельцов перебьем, тут и воля.

– Зело ловок ты, Лапоть, – угрюмо замечал Андрей Ломов.

– А коль не перебьем, коль за Камень увезут, так я вас – вот вам крест! – все едино на Русь выведу! Одним летом Волги достанем, а тут и Русь.

– Тут и плаха, – мрачнел Ломов.

– Тут проживем! Тут у меня столько богатства зарыто, что на всех вас хватит до смерти!

– Ты, Сидорка, не землю сеешь рожью, а живешь все ложью!

Андрей Ломов спокойно разговаривал со страшным разбойником, имени которого боялись в округе даже мужики, но здесь, в тюрьме, он был своим, почти ручным, и не проявлял никакого человекоядства.

– Я землю не пашу, зерна не сею, а жить умею! Гладом плоть свою источати не стану, понеже голова у меня так сделана, что я подьячим уподобился, токмо соболей ловлю не пером, а кистенем да вострым ножичком! Мы друг другу не мешаем: они днем воруют, а я – ночью.

– То ведомо всем. А скажи ты нам: сколько у тебя богатства зарыто и как ты, разбойное око, те рубли грабишь? – спросил Андрей Ломов.

– Я вот уж годов девять не грабливал, а рубли текли ко мне Сухоной-рекой! Чего прихмыливаешь?

Иван Кожин – тот самый, которого трепали за долги у правёжного столба, сидел теперь и ждал, когда его отправят в Москву на казнь за убийство заплечных дел мастера Истомы Толокнова. В ту гилевую ночь Кожин знал, кого искать и кого бить.

– Восхотел и прихмыливаю! – смело отвечал Кожин из угла. Он чувствовал себя не только равным Лаптю, но и выше: он был смертник. Цепи на нем были потолще, поновей.

– Тебя, глупого человека, на правёже держали за полтину разрубленную, а у меня больше четырех сотен рублёв зарыто!

– И не грабливал? – опять хмыкнул Кожин.

– И не грабливал! Понеже, глаголю те, башка моя не пуста есть! Я – посадский человек. Я хаживал к ладным помещикам, да князьям, да окольничим, а раз и у боярина был. Приду и продам себя в вечные. Цена мне везде была одна – сто рублёв.

– Ишь ты! Дороже Христа! – не унимался Кожин.

– Потому дороже, что не меня, а я сам себя продавал! Надену чистую рубаху, приодернусь, окручусь с головы до ног – сто рублёв получу из полы в полу и зарою. Через неделю-другую помещика моего убиенного найдут, а все вечные в тот же день волю обретают, как испокон повелось.

– Ух ты-ы! Убиенного найдут! Так сколько же ты душ так-то загубил? – ворохнулся Ломов.

– Аще ли к воле тщив[183], то станешь и к кистеню прилежен! А чего это там? Тихо!

В дверном замке кто-то осторожно копался металлом. Время было не обычное для входа в тюрьму воеводских людей, стрельцов или кого-то еще, даже сторож в этот час уходил ужинать.

– Да то Елисей! – предположил Ломов.

– Елисей на ужин протопал, – сказал Кожин, слышавший, должно быть, шаги сторожа.

– Тихо! Тихо! – Лапоть приник носом к толстой, шитой железными полосами двери, к самой растворной щели ее. – Братья! Не жен ли мироносиц ангел послал нам? Эй! Кто там?

Замок был уже открыт, но чьи-то неумелые руки не могли вынуть толстую дужку из мощного пробоя. Все узники встрепенулись и тотчас замерли. Вот уже звякнуло железо в последний раз, тяжело громыхнула планка, кованная из толстого бруса, и дверь медленно поплыла в полумраке августовских сумерек.

– Андрюша… – послышался взволнованный женский голос.

– Анна! Ты!

– Бегите!

Андрей не мог раскинуть руки и обнять жену – мешали цепи – и не мог надивиться этому нежданному чуду.

– Бегите! А не то воевода ключа хватится или сторож придет. Бегите в лес! Вот тебе пилы! – Она сунула Андрею крупносечные напильники за рубаху, а сама беззвучно плакала в три ручья, трогала его исхудавшее избитое тело.

– Матушка ты наша, заступница! – кинулся Сидорка Лапоть в ноги к Анне, цапал ее за колени, тычась в них бородой.

– Изыди! Ты грешен! – буркнул Кожин, обалдевший от счастья – он уходил от смерти. – Грешен, изыди!

– Я покаюсь!

Из тюремных ворот все кинулись в овражину, держа направление на лес, черневший вблизи.

Анна добежала с ними до оврага.

– Откуда ключ? – только и спросил дорогой Андрей.

– Жена Степки Рыбака, кою мучил воевода, сорвала у него, у пьяного…

– Анна… Я схоронюсь в солеломнях, у Тотьмы. Возьми сына и приходи через воскресенье, а не то завтра наутрее выходи на лесную дорогу.

– Андрюха! – послышался голос Лаптя уже из оврага.

Анна кинулась ему на шею, затряслась в громких рыданиях.

– Андрюха, убью! – заревел Лапоть.

Андрей скатился по склону, затрещал малинником. Анна стояла на краю оврага, беззвучно плакала и крестила темноту широким знамением.

Глава 9

По лесу долго бежать не пришлось: глаза выхлещешь ветками. Походили, покружили и, как всегда это водится, приткнулись будто бы в укромном месте, а оказалось – у самой дороги. Ночью по ней проскакали стрельцы, и то, что они торопились, значило: торопятся перекрыть дорогу под Тотьмой, оповестить там всех, вплоть до Вологды, а также самого воеводу Петра Мансурова.

Отошли беглецы от дороги подальше, повалились на землю, только спать не пришлось: какой сон, если на руках «железные вольности»? Принялись перетирать железо крупнозерными напильниками. Кто справился, откинул цепи – и спать.

Андрей Ломов боролся со сном. Он вышел к дороге и ждал рассвета, надеясь, что покажется Анна с сыном на руках. Было еще темно, но ночь переломилась к утру, еще час-другой – и посереет чернота в лесу, засветится небо, и новый день просеется сквозь частый ельник на землю. Лишь ненадолго он закрывал глаза, оставляя настороже слух, но вспоминал, что может просмотреть Анну, испуганно встряхивался и снова следил за пустынной лесной дорогой. В один из таких моментов он с радостью заметил, что стало светлеть небо. Свет был таким, будто солнце неожиданно вышло из-за облаков и сразу осветило мир. Присмотревшись лучше, Андрей понял, что небо светится много левей ожидаемого рассвета. «Это над городом свет…» – дрогнуло сердце кузнеца, но все его существо еще противилось страшной мысли, однако она пришла, суровая, беспощадная: «Пожар!»

– Пожар! – закричал он, теряя всякую осторожность, и побежал в лесную чащобу будить соузников.

– Да то рассвет, – пытался было противоречить Кожин, но ему возразил опытный лесовик Лапоть:

– Солностав ниже выйдет, то пожар, братья. Устюг горит!

До полдня Андрей продежурил у дороги, но Анна так и не появилась. Потом показались первые подводы погорельцев, тащившихся в деревни к родне. Шли пешие. Сидорка Лапоть вышел на дорогу и остановил одинокого мужика.

– Кто таков есть? – спросил Сидорка Лапоть.

– Аз есьм погорелец, – набожно ответил мужик и потащил с головы шапку перед разбойником, будто боярина встретил.

– Город горел али слободы?

– Город! Весь острог огню предался!

– Много ли сгорело? – хохотнул Лапоть.

– Весь острог до единого кола! Все дворы, и улицы, и лавки, и амбары без остатку сгорели! За грехи наши!

– За грехи ваши! – поддакнул Лапоть, невольно веселясь при виде людского горя. Он был не их, не людской стороны, человек, черствый ломоть человечества. – От чего загорелось?

– От чего загорелось? Так с Никольской улицы, с дому Стромилова. Там государевы сборщики пили с воеводой да и заронили огнь. А тут еще стрельцы пошастали по избам, стали колодников искати, а темь – они возьми да факелы зажги. Сами-то пьянехоньки – вот и заронили огонь еще.

Андрей не выдержал – вышел из кустов.

– Моя изба сгорела?

– Вся Пушкариха сгорела, и твоя изба тож…

Черная, как черная окалина, складка залегла в переносице Андрея. Губы сжало сильной черемуховой вязью – ни рот не открыть, ни шевельнуть языком, да и сам будто окостенел.

– А воеводский дом? – наконец выдавил из себя он.

– Сгорел.

– А кабацкого целовальника? Там, сторож говорил, Шумила Виричев сидел в подвале…

– И тот дом сгорел, и гостиные ряды по-над Сухоной, и Пчёлкина дом, и Дежнёвых, и Ивана Хабарова, и…

Андрей больше не слышал. Он повернулся и побрел в сторону Устюга.

– Ты куда? – с трудом догнал его Лапоть, разминая давно ослабевшие от долгого сидения в тюрьме ноги. Андрей не ответил и не остановился. – Куда? Ответствуй мне!

Андрей шел не оборачиваясь.

– Вернись, убью! – рявкнул Лапоть и рванул кузнеца за рукав однорядки.

– Там… – Он беспомощно указал рукой в сторону города.

– «Там»! – передразнил его Лапоть, но вдруг, заметив в глазах кузнеца слезы, он набычился, глянул снизу и веско сказал: – Там тебя воевода пропустит через «зеленую улицу» – палки по-за окраине не сгорели… Сиди в лесу, где сидел, я сам схожу, кляп те в ухо!

Сидорка Лапоть отобрал у мужика шапку, нахлобучил ее на самые глаза, будто его – бочку пивную – могли так не узнать, и с опаской направился в Устюг.

Погорельцы всё тянулись и тянулись по дороге. Плакали дети, всхлипывали женщины. Угрюмо молчали мужики. Кое-кто вел за собой корову или гнал стайку овец. Можно было подумать, что люди навсегда покидают это несчастное место, но многовековой опыт заставлял верить в то, что пройдет год-два – и поднимется новый город на том же месте. Люди вернутся к родным могилам.

Вчерашние колодники тоже разбрелись к ночи. Все уездные слились с погорельцами и ушли с ними по деревням. Посадские из Устюга не стали испытывать судьбу и тоже ушли. Остался только Андрей Ломов дожидаться Лаптя да Кожин, которому отныне было по пути только с разбойником. До ночи Андрей еще надеялся, что на дороге покажется Анна с сыном на руках, но зашло солнце – и ушла последняя надежда. Теперь он ждал Лаптя, не надеясь на добрые вести.

Лапоть притащился на своих слабых ногах утром. В руках у него был длинногорлый глиняный кувшин с вином, за пазухой что-то торчало в рогожном свертке. Он был немного пьян и едва не прошел то место, где его ждали, – хорошо, Кожин свистнул. Лапоть обрадовался. Зашли в чащобу и сразу приложились к кувшину, даже Андрей, будто хотел набраться мужества.

– Из монастырского погреба! – хвастал Лапоть, указывая широченной короткопалой ладонью на кувшин.

– Ну, чего там? – не выдержал Андрей.

Лапоть притих и так сидел, неподвижно, угрюмо, как валун, под кустом. Наконец он поднялся, посмотрел по сторонам.

– А где все?

– По деревням напровадились, – ответил Кожин.

– Чего там, в Устюге? – сдерживал дрожь Андрей.

– Худо все. Я обошел пепелище. Воевода-то в Троице-Гледенский монастырь уплыл, стрельцы – в слободе. Премного народу сгинуло…

– А мои?! – выкрикнул Андрей.

– Кости видел твоих. Обгорели… Да вот…

Лапоть вынул из-за пазухи сверток, подал Андрею.

Кузнец взял сверток, отошел за куст и медленно развернул. Перед ним на куске обгоревшей рогожи лежало обугленное тельце, остов маленького человечка. Андрей ничего больше не увидел, но он понял, чей это остов…

– Ты где это?.. – хотел еще что-то спросить Андрей, но вдруг, как от удара копытом в живот, он глухо простонал, ноги подкосились, и он свалился на землю, прижимаясь лбом к колкому, как окалина, страшному свертку.

Около месяца бродил Андрей Ломов по лесам как потерянный. Кожин и даже Сидорка Лапоть проявляли к нему необычную нежность.

– На, жри, кляп те в ухо! – неизменно говорил Лапоть, если удавалось ему добыть в деревнях лакомый кусок – мяса или вяленой рыбы.

Между Вологдой и Ярославлем, в глухом лесу, у Сотьской луки[184], наткнулись на людское скопище. Лапоть первым почуял присутствие поблизости людей и повел своих поглядеть. Когда они подкрались к стану лесовиков, то увидели приблизительно такую же картину, что видел Ждан Виричев в лесу под Устюгом Великим. Близ костра сидел Степка Рыбак и что-то внушал окружавшим его людям, истасканным по лесам, вооруженным кто чем, но на редкость послушным, – они так и ловили каждое слово Рыбака.

– То Рыбак! – воскликнул Кожин первым и полез из кустарника.

Признал Рыбака и Андрей. Правда, жесты и поза да и подпаленная боярская шапка изменили облик устюжанина, но это был он, Рыбак. Как только Кожин пролез к костру, вскинул руки и с криком «Степка!» бросился к приятелю, Рыбак вскочил и сильно пнул Кожина ногой в живот. Кожин не устоял и завалился, ослабевший от мук и долгого скитания по лесам, прямо в костер. Кругом засмеялись. Кожин вывернулся из костра, закрутился, дымясь, среди людей.

Сидорка Лапоть не мог вытерпеть такого: чтобы сотоварища били, толкали в костер да еще смеялись. Он влетел в круг людей, в один миг оказался рядом с Рыбаком и молча, без размаха, ударил Рыбака по боярской шапке обломком оглобли, которую Лапоть таскал с собой. Рыбак замертво свалился на землю. Из носа, из открытого рта и из ушей показалась кровь, но не хлынула потоком: он был мертв.

– Злыдень!

– На царевича руку!..

– То Сидорка Лапоть! – просипел чей-то голос из-за дыма.

– Лапоть! Ты царевича Димитрия забил! Лапоть положил обломок оглобли, шевельнул убитого ногой и виновато ответил:

– Грешен, православные! Грешен, токмо мне то неведомо было… – Он перекрестился. – Я за него превелику свечу поставлю, вот вам крест, кляп вам в ухо!

В Ярославле Андрей Ломов встретил Ричарда Джексона. Англичанин торопился с отправкой по Волге в Персию. За несколько недель он перевез товары из Вологды и здесь, в Ярославле, зафрахтовал два судна. Русский человек был необходим Джексону, и он с удовольствием взял Андрея на борт до Астрахани. Однако за длинную дорогу до устья Волги они так сдружились, что Андрей, считавший, что на Руси у него все утрачено безвозвратно, попросил англичанина взять его в Персию, и тот согласился.

Глава 10

После Нового года еще немного подержалось бабье лето, но ушли золотые денечки – пожелтели подмосковные леса, опали, напестрили багряными осыпями по полянам, и вот уже посерело небо, на несколько недель зависли утомительные дожди. Вспухли реки и речушки, прибавилось воды даже во рву на Пожаре, а на Козьем болоте, что за Москвой-рекой, в дни казней народ стоял по колено в воде.

– Рано болота-те налились – быть зиме ранней да лютой, – говорили москвичи.

По Москве, сначала среди бояр, потом среди князей, окольничих, думных дворян, среди больших властей церкви, пошел слушок, а за ними закричал на Пожаре торговый и черный люд о том, что ждут в стольный град иноземных послов. Зашевелилась государева служивая рать. Стрельцы ходили десятками и полусотнями, били хозяев, кто не убрал навоз с улицы перед домом, пили в тайных частных подклетях и снова вершили государево дело.

Не один хозяин поплатился за поломанный забор: возьмут за бороду и таскают через дыру на улицу да обратно. Сколько дров было свалено, сколько бревен уложено в грязные лужи, сколько соломы втоптано, а иноземцы все не ехали. Посудачили о том от кремлевских стен до слобод да и забыли: без иноземцев забот вдосталь.

Москва готовилась к зиме: конопатилась, покрывалась от опасных осенних дождей, рубила капусту, варила меды на год, затваривала пиво к Покрову. На Дровяной площади от близких холодов да от худых дорог дрова вздорожали. На Домовом рынке поднялся в цене готовый сруб. Если летом можно было купить сруб в два жилья за шесть рублей, то теперь он стал много дороже.

Соковнин помнил свое обещание подьячему Разбойного приказа Пустобоярову поставить домовую церковь, да не успел. То из сына дурь выколачивал – царево самозванство! – да учил говорить, что не тонул-де он, а в вотчинной деревне жил. Потом с покосами в деревнях дело затянулось, потом рожь поспела, за ней лен подошел, а за всем глаз нужен. Царь только на неделю отпустил из Москвы, да разве за такой срок все охватишь? Под Новый год целую неделю проволынился с соленьями, но наконец бросил все, отправился на Домовой рынок и купил церковный сруб с подклетьем и с прирубами для алтаря и приделов. Недешево обошлось, а еще сколько встанет убранство! Сруб-то мужики скорехонько собрали: вотчинные мужики – народ огневой, а вот иконы новописные поднимаются в цене. Как ни приценится Соковнин в лавках у Флоровской башни – растут цены…

Однако и эти заботы были вытеснены опаской прогневить царя тем, что Великоустюжская Четь не доберет податей ныне из-за пожара. Правда, после пожара хоть и не стало двух десятков кабаков, зато три десятка гуляй-кабаков пошли по Чети, по всем деревням, станам, по всем уездам. Держись мужицкая копейка!

Дела Соковнина в общем стали поправляться. Расположение царя он себе вернул. Дочка родилась хоть и раньше времени, зато всерьез наречена невестой Глеба Морозова. Сына-дурака – самодельного Димитрия – выправил плетью в подклети. С женой все улеглось, только ждет она не дождется, когда выпроводит он Липку со двора. Мало того, что сам глаза на нее пялит, так теперь и старший сын обалдел – сидит днями на крыльце, копает в носу и ждет, когда она пройдет…

Как-то в воскресенье, после боярского сидения, заехал Трубецкой, будто меда отпробовать. На двор въехал, как и водится у больших бояр, когда едут к меньшим, хоть это случается редко, прямо к самому крыльцу, шапку не ломал даже перед хозяйкой, а подождал, пока Соковнин придержит стремя, слез и пошел вразвалку к погребу. Меды отпробовал – не похвалил, не похаял, а спросил:

– А не помянуть ли тебе, Прокофей, слезы твои?

Соковнин поник головой. Он сразу догадался, зачем приехал Трубецкой.

– В Пыточной башне ты был горазд на слезы и на реченья, ажно Стахиту Пустобоярову слышно было, как ты божмя божился…

– Отдам… – выдохнул Соковнин. – До Покрова подержу, а потом – вот те крест! – Димитрей Тимофеевич, отдам девку тебе до конца сроку. Владей!

Глава 11

Случается так, что натянут неожиданно ненастья, задуют неуемные ветры и начнут причесывать лес, да так, что вершины деревьев к земле клонятся, рушатся стволы, выворачивая корни, принося несчастье всему живому, связавшему жизнь с деревом. Больше всего страдают те, кто не умеет еще жить самостоятельно. Потеряв гнездо, какой-нибудь слаболапый бельчонок, не досидевший дома всего-то неделю-другую, мечется по чуждой земной стихии, рискует сгинуть. Опасности они не чуют, зато, как никто другой, эти подростки чувствуют тоску по теплу родного гнезда, по знакомому скрипу соседнего сука, по отрадной путанице ветвей над гнездом, и – кто знает! – возможно, тот бельчонок, чудом выжив, став впоследствии сильным и опытным, будет всю жизнь искать свой родной, рухнувший вместе с деревом дом. Искать и не находить…

Алешка Виричев уподобился тому бельчонку, выброшенному из гнезда неумолимой судьбой. Очутившись нежданно-негаданно в огромном чужом городе, он еще верил, что вновь увидит свою старую березу над крышей их избенки, увидит Устюг Великий, снова пробежит вдоль гостиных рядов на набережной Сухоны. Он не знал, что старого Устюга уже не существует, как не существует у бельчонка родной сосны.

…Днем Алешка забывался, переполняясь впечатлениями от стольного града, а ночью, когда они с дедом приходили после ужина из людской избы и устраивались спать на полатях в конюшне, тоска по Устюгу, по друзьям, особенно по Семке Дежнёву – по этому вертопраху, как говорил дед, – по его выдумкам на путешествия – снова накидывалась на беззащитное сердце мальчишки горько-сладкой болью воспоминаний. Но все боли и все заботы отступали перед самой безысходной тревогой – тревогой за отца. Алешка особенно болезненно переживал каждый укол судьбы, каждое грубое слово, сказанное ему на Пожаре, на литейном дворе или брошенное стрельцами в Кремле.

Угловатая ласковость деда, теплым нимбом окружавшая мальчишку всю дорогу от Устюга, теперь понемногу рассеялась, и Алешка понимал, что это у него от забот. Старик все больше и больше замыкался в себе, обуянный часовым вымыслом. По ночам он ворочался, стонал, часто ругался во сне то с литейщиками из-за отливок, то со стрельцами из-за их назойливого любопытства. Алешка постепенно начинал проникаться заботами старого кузнеца и понемногу, шаг за шагом, втягивался в волшебное дело часомерья, ради которого сам царь вызвал деда в Москву.

На дворе Соковнина к деду и внуку установилось особое отношение. Сначала вся дворня встретила их настороженно. Допытывались, сколько царь жалует денег кузнецу, когда же вызнали, что жалованье еще на воде вилами писано, отринули отчуждение, открыто дивились смелости кузнеца, взявшегося за небывалое на Руси дело.

– Не сносить тебе, Ждан, головы… – вздыхал сочувственно старший конюх.

Сам Соковнин велел кормить кузнеца и его внука первыми, а на праздник Покрова обещал выдать обоим по заячьей шапке и по рукавицам. Окольничий хотел одного: чтобы часы пошли, и тогда царь при великой радости да большого успеха ради снимет с опального слуги своего запрет на стрижку. Прокофий Федорович с омерзением ощупывал длинные волосы, стыдясь в таком виде ежедневного боярского сидения в Кремле, тяжело переживая насмешки и там, и на улице, и даже ехидные взгляды на своем дворе. Зимой еще можно кое-как спрятать отросшие волосы под большую шапку, а придет лето, скроет ли легкая скуфья хамские волосищи, длиной с мужичьи? Нет… Вся надежда на царскую милость, когда посадский человек подвластного Соковнину города сделает часы.

Недели за три до Покрова, в холодное, изморозное утро, Виричевы проснулись от хозяйского крика. Соковнин ругался не с рундука, как это было заведено, а откуда-то снизу, чуть ли не от самых ворот.

– Я его уполовиню безглавием! – хрипел Прокофий Федорович непрокашлянным спросонья голосом. – Продана девка, и непочто шастать! Ишь навадился челобитничать – отцову волю менять! Гони в шею!

Вся дворня зашевелилась, понимая крик хозяина как сигнал к пробуждению, хотя еще ни на одной церкви не ударили колокола к заутрене.

Высунул свою опаленную бороду и Ждан Иваныч, Алешка пялился из-за плеча старика. У калитки стоял Степан Мачехин, без шапки; в не состоявшемся еще рассвете бледным пятном светилось его лицо. Из людской первой выпорхнула Липка. Соковнин прикрикнул на нее – убралась.

– Собак спущу! Эй, там!

Воротник затворил калитку, брякнул засовом.

– Все ходит, все мается братец-то, а чего ходит? Таперь девка так и станет скитаться меж двор, – ворчал внизу конюх. – Ныне благолепие лица – девичье горе. Ныне таку девку токмо в сундуке и держать.

Была среда – постный день. Дворня похлебала овсяной каши с конопляным маслом и разошлась по своим делам. Соковнин сделал обход хозяйства, походил по свежему срубу домовой церкви, поставленной в саду, за хоромами, и задержался у погреба, где дворский приготовился затваривать брусничный мед.

– Погоди! Ты неловок… – остановил его Прокофий Федорович.

Дворский понимал толк в древних медах, но дело было любо и хозяину, отдавался он ему с самозабвением. Сок был уже выдавлен из ягоды, мед стоял в ведрах.

– Сок подогрел?

– Подогрел, – поклонился дворский.

– Дрожжи развел?

– Развел.

Соковнин понюхал бочку: бочка была чиста.

– Не протекает?

– Не должно…

– «Не должно»! Еже посочит бочка – красны ноздри из носу из твоего потекут!

Соковнин закатал рукава и сам перемерил ведрами и вылил сок в бочку. Всего было восемнадцать ведер. Потом с помощью дворского выслячил[185] в бочку шесть ведер меду.

– Тащи чистую оглоблю! Ну! – Он весь уже горел азартом медовой затворки.

Дворский размешал раствор брусничного сока с медом. Соковнин вылил разведенные дрожжи.

– Пашеничники прожарил?

– Вот они. – Дворский выпростал из холстины жареные ломти пшеничного хлеба и опустил в раствор.

– Бочку закупорь и на четыре дни откати в тепло, а потом, как пряности класть, – меня позовешь!

– Исполню, отец родной…

На рундуке все это время стояла жена, не мешала, терпеливо ждала чего-то. Как только хозяин поднялся на лестницу, она решительно потребовала, чтобы он отправил Липку без промешки к Трубецкому. Соковнин заупрямился было, но жена неистово выпучила глаза и прошептала:

– Гляди, Прокофей, сызнова греху быть!

«Истинная ведьма – не баба, – подумал Прокофий Федорович. – Если дочка в нее пойдет, кручиной Морозовым станет…»

С рундука спустился на двор старший сын. Пошел слоняться по двору да цепляться к дворне, Липке не стал давать проходу, когда та направилась к двери в портомойню.

– Эва, обалдел, сукин сын! – крякнул Соковнин.

Он позвал воротника и направил его к Трубецкому. Пусть забирает Липку. Пусть!

Глава 12

В среду Липка уставала больше обыкновенного не только потому, что это был голодный, постный день, – к этому она давно, от рождения, привыкла, как и к пятнице, – уставала потому, что каждую среду был у Соковниных большой портомойный день. В среду стиралась огромная груда белья, в четверг оно сохло, в пятницу, еще до мытья полов, Липка наматывала его на скалку и выкатывала вальком, давая тем самым шелковую мягкость тонкой холстине, которую пряли и ткали для Соковниных крестьяне вотчинной деревни Перепелихи. Но если кипячение и стирка было делом четырех рук (Липке помогала старая мовница Пелагея), то полоскала Липка одна.

В тот день, после обеда, она наложила два ушата стираного белья, подцепила их коромыслом и пошла на Неглинную. Стоял бодрый осенний день. Вдоль заборов тонко пахла крапива, в пожухлой траве темнели листья тополей, похрустывали и шуршали под лаптями. Сквозь облетевшие березы слева светились купола новой церкви, построенной после изгнания поляков. На колокольне заливается колокол, отлитый ее братом…

От хором Соковнина до Неглинной – больше версты, если идти через ворота Китай-города. Липка же нашла в кирпичной стене пролом, оставшийся с войны, и пробиралась через него прямо к мосткам над черным омутом, где летом частенько любил купаться ее брат Степан. Литейный двор был отсюда недалеко, но место по-прежнему оставалось глуховатым. Слышно, правда, как цокают порой копыта по мосту у Неглинной башни Кремля, изредка донесутся голоса от харчевен, что примостились под стенами Китай-города, саженях в ста, но все это за густой зарослью прибрежного ивняка. Восеннее время от дождей и особенно от плотин у зельных мельниц вода поднимается высоко и становится почти вровень со старыми мостками.

Липке было тяжело нести большие ушаты с бельем, но сознание того, что она сокращает путь к Неглинной, поддерживало ее. В переулках, которыми она шла к стене, попадались навстречу люди. Если это были посадские или вечные тяглые, из дворни боярских дворов, то они молча сторонились, разве что пьяный мастеровой крикнет что-нибудь вслед, но если попадались сами бояре или – еще хуже – их сыночки, то тут Липка терпела всякие непристойности и не раз только слезами или криком отбивалась от этих разодетых трутней. Сегодня она особенно торопилась: осенние вечера наступают стремительно, а в темноте идти назад – страх смертельный. Вскоре с радостью она увидела знакомый пролом в стене. Подошла, сняла с плеч коромысло, перенесла ушаты через пролом по одному, снова нацепила их на коромысло и шагов через сотню была уже у мостков.

Кругом было тихо, только где-то плюхала вода по мельничному колесу да далеко и утробно кричал пьяный в Белом городе. С левой стороны мостков течением нагнало свежей щепы. Липка взяла первый ушат и прошла с ним на середину мостков, на самый же конец она остерегалась ступать – боялась темной воды, поскольку не умела плавать. Учил ее в детстве любимый брат Андрей, да не доучил, сгинул и до сих пор – ни весточки…

Она принялась споро полоскать белье, а сама все думала о брате, матери и об отце. Она не понимала, чем могла прогневить батюшку, что он на второй срок запродал ее. Понятно, что он хочет пить вино, петь и плакать о сгинувшем старшем сыне, но заработала бы она ему на вино и дома… Она углубилась в работу и не сразу услышала, как по самой кромке берега продираются через ивняк двое верховых.

– Тррры! Вот она! – сказал первый.

– Она! Куда ей деться? – ответил голос Соковнина.

Липка поднялась с колен и стояла на узких, в два полубревна, мостках, не зная, чего ей ждать и что ей делать. Первым всадником был Трубецкой. Он щурился на Липку с седла, посверкивая шитым серебром охабнем с большим бархатным воротником. На голове боярина была высокая соболья горлатная шапка. Соковнин же был в домашнем кафтане и на обычной, невыездной лошади: видимо, этому выезду он не придавал значения.

Липка поднялась с колен и стояла на узких, в два полубревна, мостках, не зная, чего ей ждать и что ей делать.

– Вот отполоскает – и забирай, – сказал Соковнин.

– Отныне мое дело – когда и как забирать! – ответил сухо Трубецкой. – Моя воля!

– Твоя воля, батюшко…

– Правь домой!

Трубецкой медленно слез с лошади, накинул узду на куст ивняка и подбоченился, разглядывая Липку. Затем ступил на мостки и крикнул:

– Девка Липка! Ведомо ли тебе, что отныне ты мне станешь служить? Иди, держись стремени и не противься! Что исполнилась?

Липка невольно отступила назад. Лапоть свалился с ее ноги и остался единственной преградой между нею и страшным боярином.

В один миг все ее надежды на волю, на родной дом рухнули, и безысходное, огромное, как надвигающаяся ночь, горе нависло над нею. Оно было страшнее воды, темневшей за краем мостков.

Липка нащупала босой ногой край мостков, шепча, как проклятие:

– …и наведе, Господи, работных на свободных…

– Стой! – Трубецкой выпростал ладонь из рукава.

Но Липка плюнула ему в лицо и неуклюже, боком кинулась в воду.

…Трубецкой долго разбирал поводья и, уже сидя на лошади, все еще с надеждой смотрел на Неглинную, но за кустами, вплоть до другого берега, лежала спокойная и черная, как деготь, вода, а ниже мостков белело донце уплывающего ушата.

Глава 13

– Впусте день провели, – сокрушался Степан Мачехин.

– Впусте… – согласился Ждан Иваныч со вздохом.

Алешка чуть не заплакал. Он отбежал к бойнице башни и вызарился на Пожар. В глазах стояли слезы, и оттого галки над крестами храма Покрова слились в сплошное черное месиво.

– Покупайте «Повесть о Фоме и Ерёме»! – неслось снизу, от лавчонок, приткнутых слева и справа на мосту в пять саженей ширины.

– Есть «Повесть о попе Савве»!

– Деревом плетено «Слово о мужах ревнивых»! Кто похощет брюхо надорвати – покупай «Азбуку о голом и небогатом человеке»!

– «Повесть о Марфе и Марии»!

– Иконка свежеписана! Ико-онка – Христос с чашею!

– «Служба кабаку»! Ести «Служба кабаку»! Тем, хто без ума и без памяти пьет, вельми пользительна!

Алешка увидел, как стрельцы тащили какого-то чернокнижника.

– Сия книга в ведомости была? – кричал стрелец. – Я тя до патриарха!..

Алешка отошел от бойницы и присел позади озабоченных мастеров. Степан Мачехин постукивал молотком по колоколу.

– Вот! Вот тут и есть! – тыкал он пальцем в самый раструб отливки.

– Немного не дыра, экой изъян! – вторил старый кузнец.

– Переливать надобно.

– Надобно, не то при перечасье сей бой хрипеть станет. Не ведаю, отчего оно сподобилось?

– И я не вем, – развел руками Степан.

Страницы: «« ... 1011121314151617 »»

Читать бесплатно другие книги:

Маргарет Тэтчер – первая и пока что единственная женщина, сумевшая добиться должности премьер-минист...
В этой книге собраны рассказы, написанные Гарри Гаррисоном в разные годы его блистательной литератур...
В этой книге автор прилагает не только силы, но и накопленное за тридцать лет умение, чтобы расшевел...
В новую книгу вошли откровенные и увлекательные беседы с признанными деятелями отечественной и миров...
Если хорошенько приглядеться – нередко события нашей жизни напоминают мотивы известных нам с детства...
За владелицей местного бара Анджелиной Симон ухаживает столичный адвокат Деклан Фицджеральд, который...