Василий Аксенов – одинокий бегун на длинные дистанции Есипов Виктор

Статистика боев
  • На фоне зарева Белграда
  • Сообщить командованью рад,
  • Что тени длинные Эль-Греко
  • Проходят ночью сквозь Белград.
  • Дома горят, убитых мало.
  • Число избранников судьбы
  • Сошло до минимума в залу,
  • Где ждут подсчета, как столбы.
  • По Косово гайдук гуляет.
  • Ничто не сдержит гайдука,
  • Лишь пляшут цели над углями
  • В прицеле верного АК.
  • Дома горят, убитых много,
  • Но максимум еще далек.
  • Дружины Гога и Магога
  • Раздуют славный уголек!
  • Албанка, жертва геноцида,
  • Прольет невинную слезу,
  • Но кто чернее антрацита
  • Торит позорную стезю?
  • Гайдук, нажратый водки с салом,
  • АВАКС с командой «Гоу-ахэд»
  • Или укрытый под вокзалом
  • Голубоглазый моджахед?

И еще из этого цикла одно стихотворение. Летит истребитель-бомбардировщик по кличке «Чарли Браво». Над ним летит наводящая станция «АВАКС».

Из-за туч

  • Он подлетает, Чарли Браво!
  • Над ним, как мать, летит АВАКС.
  • Сквозь тучи виден берег рваный
  • И деревень дремучий воск.
  • Вот он взмывает по спирали,
  • Уходит свечкою в зенит.
  • Искус воздушного пирата,
  • Как саранча, вокруг звенит.
  • Он целит в красных злые танки,
  • В посланников белградских бонз.
  • Но попадает не в подонков —
  • В албанцев, страждущих обоз.

Эпилог с продолжением[507]

…Вдоль границы аквамарина ритмичной трусцой движется коренастая фигура. Она приближается — знакомое уставшее лицо, синь взгляда под опущенными веками. Легкий ветер треплет небрежную русую курчавость. Слышно немолодое дыхание. Под серебром усов пульсируют слова. Впереди горизонт — иллюзорный предел пространства с заваливающимся баскетбольным мячом заката. Волны набегают на следы бегуна. Его подпрыгивающий силуэт на фоне апельсинового марева медленно удаляется, делается размером с точку, которая постепенно исчезает под обложкой опускающейся темноты…

Образ «бегущего по волнам» автора знаком сегодня многим, кто соприкасался с творчеством Василия Аксенова. В реальности «стиляга из Лядского», писатель, герой и прототип в едином лице возник перед своими почитателями респектабельным господином профессорской наружности в английских ромбах пуловера и лекторских очках. Впервые — на творческом вечере в Оперном театре. Со сцены звучал неторопливый с хрипотцой рассказ о цикличности судьбы, о завершающемся времени. Спустя два дня состоялась короткая встреча представителей нашей редакции с Василием Павловичем. Свою беседу мы сочли уместным начать с литературной родословной писателя, с вопроса о «семейной саге» Аксеновых, которая стала частью истории и нашего журнала.

— Василий Павлович, книга вашей мамы Евгении Семеновны Гинзбург «Крутой маршрут» стала классикой лагерных мемуаров, но, наверное, не многие знают, что ваш отец, Павел Васильевич Аксенов — автор воспоминаний «Последняя вера» о годах своего заключения. Их в течение нескольких лет публиковал журнал «Казань». Знакомы ли вы с этим наследием?

— Да, знаком. Я читал эти воспоминания, когда еще нельзя было даже подумать об их публикации. Вариант рукописей хранится у моей сводной сестры Майи Павловны Аксеновой в Москве. Возможно, даже есть что-то, не вошедшее в вашу первую публикацию — так мне кажется.

Как-то мы общались по телефону, и она говорила мне, что воспоминания производят очень сильное, мощное впечатление. Воспоминания мамы очень эмоциональны, а у отца — спокойный рассказ о колоссальной несправедливости и подлости. По-моему — замечательная вещь, интересная очень. Язык в ней странный — вперемежку с бюрократизмами уже наплывающий сленг тюрьмы. И в то же время во всем какое-то спокойствие удивительное… Это показывает, что Павел Васильевич тоже внес свою лепту, и очень солидную, в «гулагиану». Хотя и сам он принадлежал к власть имущим.

— В Казани вы бываете нечасто. Сохранились ли сегодня у вас какие-то связи с «родом из детства», с аллеей Лядского садика?

— Да, конечно! Один из моих друзей, с кем я часто общаюсь, — Марик Гольдштейн. Мы жили дверь в дверь. Рядом с нашим домом стоял трехэтажный дом в стиле «прекрасной эпохи», в котором жила семья профессора рентгенологии Гольдштейна, его папы. (В Казани были два профессора рентгенолога, и оба — Гольдштейны.) Марик — это самый мой старый друг! Мы еще в детский сад ходили в одну группу, учились вместе в мединституте. Сейчас он живет в Германии. Приезжает ко мне в Биарриц. Проезжает всякий раз через Москву по направлению Обсерватории — там у него дача. Так мы дружим.

— Вы оставили профессию врача, занялись писательством — не первый случай в истории литературы, надо сказать. Как, на ваш взгляд, можно быстрее и вернее найти свое призвание, нужно ли поспешать тем, кто занялся сочинительством?

— Обретение призвания — это стихийный процесс… Как бы ты ни старался — это не случится, пока не придет время.

— И, тем не менее даже в этой стихийности вы являетесь сторонником профессионализма. Поясню, что я хочу сказать: в одном из интервью 1983 года вы заметили, что среди сочинителей остается много «литературных юношей», пренебрегающих профессионализмом. И особенно это заметно в прозе. Что вы имели в виду?

— Начинающих писать очень много — гораздо больше, чем тех, кто, в конце концов, совершаются как писатели…

Своим студентам в Америке, где я в течение двадцати четырех лет преподавал в университете русскую литературу, я всегда говорил: «Самое главное, чтобы вы научились завершать вещь, которую начали». Это очень редко бывает. Как правило, начинают писать, потом отбрасывают — ничего не получается… Постарайтесь, даже если вам не нравится, закончить вещь. И тогда вы по-новому посмотрите на себя и вокруг себя.

— На вашей встрече со студентами Казанского университета прозвучала мысль о том, что не нужно стремиться расширять аудиторию романа, напротив — ее нужно сузить. Но ведь и без того ваш читатель, вообще читатель серьезной литературы — это интеллигенция, она же — «меньшинство», как вы не раз выражались. Не думаете ли вы, что это сегодня — не просто «редкие» люди, а некая «уходящая натура»?

— Да. Я думаю, что это, может быть, действительно какой-то уходящий этнос. Но в то же время это люди, без которых невозможно существование современной жизни, цивилизации. И их — интеллигентов, читателей нашей литературы — очень трудно рассеять, даже в процессе эмиграции. Например, в поисках возможностей хороших заработков образовалась целая коммуна в Силиконовой долине, в штате Калифорния. Там живет несколько десятков тысяч русских интеллектуалов. Как-то я приехал туда выступать, и мне показалось, что я где-то в Новосибирске, в Академгородке — словно в те еще времена. Битком набитый зал своих! Своих не только в смысле языка, а в смысле выражения лиц! Такие свойские ребята! И все понимают. И все читали. Меня это потрясло! И это происходит в Силиконовой долине — маленький концентрат соли нашей земли… Из-за чего мы, кстати, все страдаем — она рассеялась, к сожалению. Они уже там отчасти американцы. Но тем не менее они — свои, живут и скучают по юности, прощание с которой отождествляется у них с утратой Родины. Много передвигаются, путешествуют. Сейчас это уже не изгнанники, а странники, я бы сказал. Не эмигранты, а — мигранты. Они в поисках. В самом начале перестройки в Интернете я встречал объявления, в которых эти люди подбрасывали друг другу возможности заработка: «есть работа на Марианских островах…», «ребята, спешите в Уругвай…» и так далее… Это уже часть космополитической диаспоры, в то же время — свои.

И конечно, очень важно, чтобы хоть часть этих людей возвращалась к нам, со знанием языков, с опытом работы за рубежом.

— Вы считаете, сегодня для такого возвращения есть предпосылки?

— Есть. Это в основном предпосылки экономического порядка. Когда начинают хорошо платить, специалисты возвращаются.

— Василий Павлович, в продолжение темы «уходящего» хотелось бы знать ваше мнение о судьбе «толстых» журналов, которые были культовым явлением в «самой читающей стране», особенно когда в ней стали происходить большие перемены. Через эти журналы к читателю пришло целое поколение талантливых литераторов. А что сегодня — какова их роль, каким может быть будущее?

— Будущее очень туманно, по-моему… Но они существуют — хотя далеко не роскошно, но все-таки — существуют. Государство их как-то поддерживает. Агентство по культуре выделяет гранты, средства из фондов. Помещения им предоставляются, что очень важно. Журнал «Знамя», например, переехал сейчас в хорошее здание на Садовом кольце. А Ирина Николаевна Барметова и «Октябрь» постоянно существуют в своем «кочетовском» дворце, откуда так и веет «кочетовским» мраком, но он рассеивается, когда там появляется эта «дама, прекрасная во всех отношениях». Там постоянно собираются люди, мы все здесь на «фесте», так или иначе, принадлежим к плеяде «Октября» — «октябрята»…

«Толстые» журналы отказываются умирать, зачахнуть, что само по себе очень показательно. Значит, может быть, пройдет какой-то период, и положение изменится к лучшему.

В Америке тоже есть «толстые» журналы, их несколько. Например, есть журнал «Гранта», журнал «Пари», на Манхэттене. Ничего в них особенного нет, это литературные сборники. Но они, в отличие от наших, гораздо шире продаются, и тиражи их больше. Есть еще «толстые» журналы при университетах.

— «Прощай, роман!» — так звучала тема встречи писателей со студентами и преподавателями в Казанском университете. Надеюсь, что вы-то сами с романом не прощаетесь?

— А куда мне без него?!. Мне некуда сбежать. Это мое любимое дело. Я и сейчас уже пишу новый роман. Как-то не могу уйти от этого. Я каждый раз, когда заканчиваю очередную вещь, думаю: ну вот и хватит уже, написал столько, что достаточно, что-то другое надо… Или ничего уже не надо вообще — старость… Потом ходишь, ходишь, и вдруг что-то тебя затягивает, к столу подводит. Включаешь машинку и начинаешь набрасывать. И так постепенно, постепенно, спонтанно появляется новое…

— И начинает жить своей жизнью…

— …Начинает жить. И у тебя уже есть смысл, движение какое-то.

В общем, лучше этого я для себя ничего не вижу… Может быть, осла только купить, Дурана Мороззо, и на нем в Испанию уйти…

— Манят близкие пределы соседней страны — Биарриц ведь на границе Франции и Испании?

— Скучно в Биаррице! Там я только пишу. А потом еду в Москву — вот где много интересного, постоянный напряженный нерв. Через месяц-два там уже изнемогаешь от многих вещей — от того же трафика, плохого воздуха, внимания вашего брата — журналиста. Мечтаешь сбежать в Биарриц. Приезжаешь — и через месяц чувствуешь, что невозможно — надо возвращаться.

— Как раз хотелось бы вернуться к вопросу о спонтанности создания ваших произведений, о том, что вам интересно писать, не зная, что будет дальше. А есть ли что-то, чего вы бы все же никогда не позволили своему герою или же себе по отношению к нему?

— Я об этом много раз говорил. Я пишу роман спонтанно, я не знаю, что там будет, не знаю, чем он закончится. Больше того, я начинаю писать и не знаю вообще, что произойдет с моим героем через пять страниц. Когда я писал «Редкие земли», то начал с описания тамарисковой рощи. Тамариск — очень странное растение: на уродливых стволах нежная зеленая хвоя, очень красиво. И я его описывал, описывал. И почему-то вдруг мне пришла в голову фраза: «Таков и наш комсомол…» Кажется, что это какой-то бред собачий… А эта фраза толкнула меня дальше — в среду «последних комсомольцев». Они взрастали на уродливых стволах уродливой идеологии, но на башках у них были шевелюры зеленой хвои…

— Василий Павлович, я хотела бы задать вопрос из области метафизики. Не показалось ли вам все происходящее, я имею в виду «Аксенов-фест», неким карнавальным реалити-эпилогом вашего последнего романа? Когда вас, Базза Окселотла, знаменитого писателя, чествуют в до неузнаваемости изменившемся родном городе. И делает это человек из той самой «нежной тамарисковой поросли»… Не было ли у вас этого ощущения?

— Да, да… Конечно, было такое! Ну, во-первых, действительно сама Казань очень изменилась. Я не узнал многие места, просто не узнал! Из развала и руиноподобного состояния все в ней вдруг обернулось блеском! Казань стала городом двадцать первого века. В этом большая заслуга городского руководства, вашего мэра. Это пример того, как «тамарисковые юноши» — вчерашние комсомольцы — стали сегодня образованными грамотными лидерами, что очень радует.

Мне кажется, что и национальное правительство помогает. В Татарстане есть ощущение своего, при полном отсутствии русофобии или чего-то подобного. Мне это нравится!

— Вдохновляет на продолжение?

— Мы решили каждый год устраивать такой фестиваль, это, конечно, здорово!.. Не знаю, получится ли — это все зависит еще от конкретных людей… В Самаре в 1993 году начались «Аксеновские чтения» в библиотеке. Меня пригласили — я приехал. Была скромная конференция. Очень умная. Съехались филологи из разных городов. И — «на следующий год обязательно приезжайте!». Я опять приехал из Америки. И смотрю — уже «Машина времени» там играет, и Козлов, и выставка какая-то открывается. И так каждый год в течение семи лет «чтения» расширялись, превращаясь в фестиваль. В конце концов уже немножко осточертевший — с детским хором с какими-то опахалами и всем прочим в этом духе… А потом он прекратился, потому что мэр города уехал в Москву. И все стало как-то увядать. А потом и прекратилось само по себе…

Надеюсь, здесь будет по-другому.

Путь изгнанных из рая[508]. Беседовала Валентина Серикова

Василий Аксенов с детства грезил о путешествиях. Сбылось. Правда, из родной страны ему пришлось уехать с билетом в один конец. Тогда думалось — навсегда. Да и маршрут оказался крутым. А когда писателю вернули российское гражданство, он стал жить на три дома. В Америке, приютившей его в лихолетье, во Франции, в которой ему легко работается, и в России — родину, как известно, не выбирают, ее просто любят.

— Ваше творчество сейчас переживает новую волну интереса и успеха на родине…

— Грех жаловаться — меня читают в России. А последние мои книги даже были, как мне сказали, лидерами продаж. Очень активно продавался роман «Москва-ква-ква». И «Вольтерьянцы и вольтерьянки» тоже очень хорошо шли, более того — получили премию. Но мой лучший и любимый роман «Кесарево свечение» не вышел к широкому читателю. Его читает узкий круг людей, хотя в романе затронуто очень много важных тем. Здесь не угадаешь. Роман — самый молодой жанр литературы, в отличие от вечной поэзии, которая началась с пещер, ритуальных церемоний, камлания, шаманства. А роман — детище капитализма, рынка, он возник на базаре благодаря революции. Пришло время, когда свиток превратили в книгу, чтоб продать. Ее можно было купить, принести домой, читать со свечой всей семьей — развлекаться, пока не придумали телевизоров. Все это продолжалось до середины ХХ века. А сейчас все опять возвращаются на базар.

— Только базар теперь совсем другой…

— Да — базар электронный, с маркетингом, с пиаром. Это уже опять рассказывание историй на потребу, для развлечения и для продажи. Не говорю, что его история кончилась, но, как мне кажется, роман должен не искать массового читателя, а наоборот, сужать круг чтения, обращаясь к людям, которые хотят читать всерьез — с наслаждением и глубиной, потом собраться вместе и обсудить. Кстати, в Америке, где, как у нас считают, все глупо и по-хамски, массовое распространение имеет так называемый брифинг группе — когда друзья собираются и читают серьезные книги, а потом их обсуждают. Это не значит, что нужно совсем отворачиваться и специально прятаться от массового читателя. Пожалуйста, читайте и убегайте от массовой культуры в эти области. Кстати, я вижу много таких беженцев из массовой культуры в сферы поиска глубины и истины. Я за годы преподавания в университете вел класс по литературе, и на моих глазах очень часто происходила трансформация молодых людей, которые ранее были заняты исключительно добыванием денег, в бескорыстных любителей умного слова. Поэтому я всегда говорю, что нам не надо преследовать успех. Надо, чтобы успех преследовал нас.

— Ваш последний роман «Редкие земли» о современных героях. Чем был продиктован ваш интерес к ним?

— Меня однажды спросили, почему я больше не пишу современных романов, все больше исторические. Вот я и подумал, что пора взяться. Все учились в школе и знают, что такое редкоземельные элементы. В таблице Менделеева внизу было семнадцать пустых клеточек — он предчувствовал появление новых элементов. Вскоре они действительно стали появляться, сейчас уже все открыты и очень активно используются в промышленности, потому что обладают удивительными и странными свойствами, до конца еще не изученными. В моем романе бывшие комсомольцы, ныне новое поколение бизнесменов, занимаются как раз ими. Но я вам хочу сказать, что эти типы и сами являются редкоземельными элементами. Там вопрос вообще о редкости. Земля в пределах видимой и невидимой Вселенной является чрезвычайно редким элементом творения, уникальной планетой, хотя она просто песчинка по сравнению с другими составляющими космоса. Человек в этом смысле тем более исключительная сущность. А среди людей есть совсем уж редчайшие экземпляры, миллиардные доли — божественный эксклюзив. Соль земли, настоящие созидатели. Вот обо всем этом мне и захотелось рассказать.

— Василий Павлович, к вам не раз обращались с предложением снять фильм по вашему знаменитому роману «Остров Крым». Планы не отменены?

— На моей памяти затевалось уже пять проектов, один из которых даже был запущен. Но все они потом как-то сами собой увядали или разваливались. И пока окончательного шага не предпринято. Все упирается в деньги, в финансовую подоплеку. Учитывая всю специфику съемки, фильм получается очень дорогой. Нужны серьезные актерские работы. А сейчас уже и отечественные известные актеры очень дороги, не только иностранные. Но если иметь в виду коммерческий успех картины на Западе, то лучшие имена, конечно, необходимы. Я все-таки надеюсь, что у кого-то получится довести идею до результата и достойный режиссер, который смог бы снять «Остров Крым», найдется. В одном проекте был такой человек, классик нашего кино Владимир Наумов, который работал вместе с Аловым. В общем, постановщики появились, это сейчас не самый неразрешимый вопрос. Были бы деньги — а режиссер найдется, как сказал бы в таком случае Козьма Прутков.

— Говорят, к вам во Францию приезжал Гришковец, который тоже хотел снять кино по одному из ваших произведений. Как обстоят дела с этой идеей?

— Никак, она ни во что не вылилась. Но я к этому уже привык. Одно время ко мне начали приезжать из России и бывшего Союза с разными предложениями. Вдруг один появляется с наполеоновскими планами, другой, все звонят, обещают, а потом исчезают. Ну что мне — ловить их, что ли? Так же и Женя Гришковец: приехал со своим другом олигархом, сказал, что он нас будет субсидировать. В общем, наобещали. Я говорю, ну что ж, давайте, ребята, делайте. А потом они пропали.

— А как вы относитесь к экранизации своего романа «Московская сага»?

— Для тех, кто читал книгу, это плохая экранизация, для тех, кто не читал, — хорошая. Но если говорить объективно, там упущено очень много возможностей, заложенных в романе. Это и моя вина, между прочим. Надо было писать сценарий самому. Мне предложили уступить авторские права или сделать самому сценарий. Я выбрал первое. Редко приходил на съемочную площадку, только когда наведывался в Москву. А мой сын, он художник кино, работал на этом проекте арт-директором. И как только я его что-нибудь спрашивал по поводу фильма, он почему-то все матом отвечал.

— Правда, что вы приложили руку к сочинению стихов и музыки к этому сериалу?

— Вообще, я что-то напевал. Во всяком случае, написал пожелание — «в ритме вальса-бостона». Но Журбин не обратил на это внимания и сделал что-то другое — говорят, что популярное. Я с юности любил джаз, и у меня дома большая коллекция старых пластинок с этой музыкой. Сейчас больше предпочитаю слушать классику. Но думаю, что джаз очень близок к русскому менталитету. Знаменитый джазмен Алексей Козлов говорил, что русские вообще очень близки к неграм: стремление к свободе русская душа очень улавливает. Вообще вся эта ритмика, походка джазмена в больших городах возникала спонтанно — там всем телом любили показать: мол, я вошел! Джаз во времена моей молодости был колоссальным творческим толчком для всего поколения. Недаром в романе «Москва-ква-ква» у меня выведены первые джазмены, классики жанра. Это мое собственное ощущение ритма жизни. Когда мы слушали эту музыку, нам будто кто-то говорил: ребята, не настраивайтесь на лагеря, готовьтесь все-таки к другой жизни!

— А вы можете определить, откуда в нас возникает тяга к определенным стилям, людям, городам?

— Наверное, мы с ней рождаемся. На меня в юности произвел впечатление один французский фильм, который я бегал смотреть раз пять. Там был так показан Париж, что меня просто потрясла его красота! Я совершенно влюбился в этот город, он меня очаровал, на пленке будто была разлита какая-то магия, которую узнавала душа. Вообще меня с юности влекло все красивое. Казалось бы, откуда эта тяга могла взяться? Сын заключенных, всю жизнь жил в бедности, спал на раскладушке под столом… Но та страсть к прекрасному, чистой красоте была выше меня и все время куда-то звала.

— Страсть к литературе того же происхождения? У вас диплом врача и дар литератора: когда в вас открылось это?

— Очевидно, я с детства, даже толком не зная своих родителей, был как-то предрасположен к сочинительству. Еще в двенадцать лет, живя у тети, когда родители оказались в лагерях, я начал писать длинные несусветные поэмы о ледовых конвоях, которые шли в полярных широтах… Потом уехал к освободившейся из заключения маме, и она начитывала мне стихи километрами. Я их записывал, потом перечитывал, учил. Вот так и просветился. А в медицинский институт я поступил просто потому, что мама и отчим сказали мне, что надо получить профессию доктора, чтобы спастись в лагерях. В медицинском я тоже увлекался сочинительством, у нас был даже маленький кружок футуристов.

— А нет ли у вас мысли приняться за мемуары?

— У меня есть рассказ «Зеница ока», который я написал сорок три года назад. Я тогда пришел с ним в журнал «Юность», где уже печатался, его прочли, испугались и сказали, мол, мы не можем такие темы принимать, за нами следят. Это биографический рассказ о моей встрече с отцом, вернувшимся из ссылки после пятнадцати лет отсидки. В 1955 году я приехал из Ленинграда в Казань к тетке, которая меня воспитывала. В свои двадцать два года я был стилягой, продвинутым молодым человеком. И как-то рано утром тетка, услышав стук в дверь, пошла открывать и вдруг начала страшно кричать. За дверью стоял ее брат, мой отец. Выглядел он тогда как Робинзон Крузо: огромный мешок, в котором было все, даже запас керосина и дров, чтобы развести костер. Он забыл, что можно прислать телеграмму, что можно сесть и доехать на трамвае — пришел со станции пешком. В начале рассказа написано: «Вместо мемуаров». Это мое самое большое приближение к такому жанру.

— В последние годы вы живете в Европе. Вам комфортнее в Биаррице?

— Это место на границе Франции с Испанией. В XIX веке французский Биарриц был очень модным курортом — там бывали Юсуповы, Романовы, Долгорукие. Сейчас в Биаррице живут их потомки, но многие по-русски не говорят. У меня там дом с садиком, море метров шестьсот по прямой, если представить, что летишь из окна на аэроплане. Соседи у меня наследники известных русских фамилий — Толстых и Лопухиных, и они это постоянно подчеркивают. Биарриц — место очень приятное, но безумно скучное. Когда я сижу там месяц, мне страшно хочется в Москву.

А в Москве через месяц мне хочется вернуться на побережье — москвичи даже не могут себе представить, какой там потрясающий воздух! А когда шумит и бурлит океан — это уже совсем не скучно. В Биарриц съезжаются тысячи молодых людей, любителей серфинга. Иисус Христос ходил по волнам, а они на досках по ним носятся. Это невероятное зрелище, с каждым годом все более популярное. Серфингисты все неформалы: с пирсингом, татуажем — в общем, типичная современная молодежь, устраивающая фестивали. Когда осенью они начинают исчезать, на поверхность выходят старики, которые там в основном живут. Я купаюсь, бегаю после отлива по твердому мокрому песку босиком. Очень полезно.

— А недавно вы могли прогуляться по черноморскому песку в Крыму, в котором немало знаковых мест из вашей биографии.

— Все они для меня знаковые. В Ялте я познакомился со своей женой… Майя Афанасьевна сыграла большую роль в моей писательской судьбе. Она очень большой любитель чтения. И я в какой-то мере верю ее вкусу. В последнее время Майю Афанасьевну очень утомляют перелеты. Даже наша собака, тибетский спаниель, не выдерживает темпа поездок. Мы его все время куда-то тащим, к нему без конца цепляются дети в самолетах. Нам его предлагают сдать в багаж, мол, слишком тяжелый, поэтому жена с собакой чаще сидят дома в Биаррице.

— Он чем-то напоминает вам Крым?

— Может, я и выбрал его потому, что очень похоже на Крым. Из окна я вижу отроги Пиренеев, за ними испанский берег, там тоже горы, и я все время невольно оговариваюсь, вместо «Биарриц» говорю «Коктебель». «Вот приеду в Коктебель…» Они действительно похожи. Я неплохо себя чувствую в России, но постоянно выезжаю во Францию, потому что в Москве совершенно невозможно работать. А в Биарриц уезжаю — звонков сразу меньше раз в сто, я сижу себе и пишу. Сейчас уже не стоит вопрос, где ты живешь. Теперь того понятия «эмиграция», что раньше, нет. Многие едут за границу — ищут работу, учатся. У меня два гражданства, американское и российское. Еще хочу получить вид на жительство во Франции. Одиннадцать лет я жил без всякого гражданства, у меня был только грин-кард в Америке. А подал на гражданство — никакой реакции, молчат. Бюрократия страшная. Вообще страшнее французской бюрократии нет, эта самая страшная. В Америке тоже, но все-таки не такая.

— И как же вам удалось стать гражданином Соединенных Штатов?

— А у меня был коллега в нашей группе профессоров, в прошлом член правительства, чернокожий историк. Я ему говорю: «Роджер, ты всех здесь знаешь, устрой мне американское гражданство». Через неделю меня вызывают в комиссию по визам и в торжественной обстановке — руку кладешь на сердце, присягаешь флагу — дают сертификат. Проходит еще неделя, мне звонят из агентства и говорят: «Господин Аксенов, у нас для вас приятная новость: решено дать вам американское гражданство», — а я отвечаю: «Спасибо, у меня уже есть, а это отдайте кому-нибудь другому».

— Наших эмигрантов часто просили писать или говорить плохо об СССР, о нашей недавней действительности. Вы сталкивались с этим за рубежом?

— Ой, постоянно! У них выработались странные клише, что русские и вообще славяне — какие-то топорные мужики, в этом русле они нас и отображают. Люди коммерции до сих пор не интересуются современными тенденциями и культурой. В университетах, а я преподавал в них 24 года, совсем другая среда, и там иной разговор. А что касается Голливуда или больших издательств, то они ищут что-то похожее на «Братьев Карамазовых», чтоб были страсти-мордасти, бубенцы везде звенели, кто-то кого-то придушил, сожрал стакан. Недавно они вдруг поймали то, что пришло из России и явилось для них откровением, из которого они тут же сделали новое клише, — это образ русской мафии. И пошло-поехало: все страшные, мордастые, обвешанные цепями. Такие вещи в Голливуде проходят и даже приветствуются. А тему из моего романа о превращении полуострова Крым в остров они не понимают, потому что вообще не знают, что Крым — полуостров. У нас своя версия обороны Севастополя — а там другая. У них есть только героическая медсестра Флоренс Найтингейл[509], а матроса Кошку они уже не знают. Так что нам еще надо пробиваться в тот мир.

— М-да, а для нас американский стандарт еще не так давно состоял из ломящихся полок супермаркета…

— Это в самом деле сильно действовало. Помню, когда Горбачев стал генеральным секретарем и приехал в Америку к своему другу Александру Яковлеву, который тогда был там послом, ему устроили несколько неформальных визитов, в том числе в супермаркет. Михаил Сергеевич вошел туда, превозмогая ошеломление, прошелся по рядам, посмотрел, но сдержал эмоции. А когда они поехали дальше, он, увидев супермаркет у дороги, вдруг попросил: «Остановите!» Ему говорят: «Михаил Сергеевич, зачем, вы же только что были там». Но он настоял. Опять зашел и, увидев те же бесконечные ряды с разной всячиной, понял, что первый супермаркет — это не какой-то специальный магазин, укомплектованный, чтобы произвести на него впечатление. То есть даже первому лицу было трудно поверить, что их быт — не миф. Кстати, недавно Михаил Сергеевич, увидев меня на одном мероприятии в Москве, похлопал по спине и сказал: «Вася, я до сих пор помню одну твою фразу из любимого романа». Я заинтересовался: «Какую же?». Горбачев ответил: «Вошла пожилая женщина тридцати пяти лет».

— В общем, генсека тоже можно понять… А как долго вы вписывались в американскую реальность? Изменился ваш менталитет за годы жизни за границей?

— Очевидно, изменился. Я приехал в Америку в 1980 году и сразу же начал работать в университете. Это большая удача. Все прошедшие годы мой главный источник существования — университетская деятельность и преподавание. Я сменил несколько университетов и в целом отдал им много сил. Должен ответственно сказать, что университетский кампус — это самая лучшая часть американской жизни. Я всегда с каким-то даже наслаждением начинал каждый новый учебный год, за эти годы через мой класс прошли тысячи студентов.

— По иронии судьбы в Москве вы снова живете в знаменитой высотке на Котельнической набережной, из которой когда-то уезжали в эмиграцию…

— Эту квартиру мы получили от нового московского правительства после путча 1991 года. Как ни странно, в том же доме, в котором жили прежде. Когда-то в нем жило много известных людей культуры, а теперь больше иностранцы.

— Василий Павлович, что сейчас вас интересует больше всего?

— Больше всего меня интересует писанина, между прочим. Когда я писал «Кесарево свечение», для меня это было как бы итоговым трудом XX века, и я даже решил, что уже хватит. Навалял много. Но потом через несколько месяцев опять воспрял и стал что-то сочинять.

— В свое время вы выказали явное неравнодушие к творчеству Венедикта Ерофеева. Ваше мнение о нем остается прежним?

— Веничка — человек совершенно колоссального таланта. Но, к сожалению, несостоявшейся писательской судьбы. Он просто сжег сам себя, это был акт самоуничтожения — не мог остановиться перед водкой. Можно сказать, он прожил жизнь своего героя. Трудно говорить как о классике о человеке, все наследие которого помещается в книжечке в палец толщиной, хотя «Москва — Петушки» очень талантливая вещь. У Сергея Довлатова похожая судьба. Хотя он, конечно, намного больше написал. Но Веничке не надо было никого обеспечивать, кроме себя самого, а Сергею надо было содержать две семьи, он работал на несколько редакций. Он мог стать грандиозным писателем. Когда я прочел его «Заповедник», я был потрясен и подумал, что он подошел к большому роману, но, к сожалению, он этот шаг не сделал и погиб.

Довлатов был у меня за полгода до смерти. Собралась компания, все выпивали, а Сергей ничего не пил, говорил: мне врач сказал, что если в течение полугода не прикоснусь к спиртному, то могу выздороветь. Но потом не смог… Сейчас все стали с ним носиться, а тогда здесь никто его не знал, его упорно не печатали, только в самиздате что-то выхолило. Сначала Довлатов стал известен американскому читателю. У него появилась переводчица-американка, которая была вхожа в журнал «Нью-Йоркер». А в этом журнале напечататься — все равно что Героя Социалистического Труда получить. Я в нем тоже печатался. А у Сергея там выходил рассказ за рассказом, и он получал большие гонорары, известность. Его стиль точно совпал с минималистским лекалом американских журналов. В нем была недоговоренность, острый, но ненавязчивый юмор…

— Ваши взгляды как-то изменились за прошедшие годы?

— Взгляды у меня хамелеоновские — везде приспосабливаюсь. (Смеется.) А если всерьез, то они у меня как были, так и остались — антитоталитарные. Я западный либерал.

— Отшлифованный взаимодействием с другой культурной средой?

— У меня это вопросик патриотизма, между прочим. Когда я здесь — защищаю Запад, даже Америку. Когда я в Америке или в Европе — защищаю Россию. Мне не нравится, когда ее критикуют, бесит, если представляют по стереотипам. А здесь меня раздражает, как об американцах говорят, что они жирные и тупые.

— А они белые и пушистые?

— Со многих сторон они в самом деле лучше нас. Они крепко стоят на религиозной основе. А общество, которое зиждется на религиозном фундаменте, всегда прочней. В Америке два самых сильных фундамента: банк и церковь. Банк, наверное, на первом месте, хотя и без церкви это общество тоже немыслимо.

— А вам самому такая категория, как деньги, небезразлична?

— У меня никогда больших денег не было, только в последние годы, когда получил профессорское кресло в университете и зарабатывал 120 тысяч долларов в год. А на писательстве богачом не станешь. Хотя издают меня сейчас хорошо. Для меня деньги — это только вопрос свободы, они освобождают от зависимости: я могу делать то, что хочу, а не тащить и влачить, как почти всю жизнь что-то тащу.

— А насколько вы продвинулись по дороге к Богу и вере в течение жизни?

— Я человек религиозный, но, в общем, поверхностно. Иногда хожу в церковь. Мой путь начался еще лет с шестнадцати, в Магадане, где люди обращались к религии в попытке спастись, получить поддержку — и они ее получали. Это очень серьезная вещь, а не просто «Господи, Боженька…» и чтение Библии… Появление в Коктебеле на пляже с крестиком на шее было в свое время серьезной акцией. На окружающих советских писателей это подействовало сильно. Затем это все у меня эволюционировало. Я вижу в любой религии какие-то ценности. То, что я чувствую сейчас, по-моему, уже где-то за пределами ритуальных религий. Вообще у меня есть собственная философия существования, которую я пытался изложить в «Новом сладостном стиле» — мне интересно знать, что такое Время. Время — это как раз и есть изгнание из рая. Наша жизнь — путь Адама для всех поколений. Как только мы попали в бренный мир, часы сразу стали нам отсчитывать — тик-так… Будущего практически нет, каждый миг будущего мгновенно становится прошлым. Обратное движение… Когда нас выперли из рая, что-то переменилось. А изначальный замысел был какой-то другой. Не знаю какой, но, наверное, более целесообразный. Я просто ощущаю, что момент обреченности человечества — это не трагедия, в этом его судьба: для чего-то большего… Пришли, чтобы уйти, завершить путь. Апокалипсис, испепеляющий и приносящий новую суть, — это ведь наоборот — духовное возрождение.

— Технократический век, обеспечив комфорт, взамен отнял у человека что-то несравнимо более важное, и мы еще не знаем, чем расплатимся за это…

— А вы знаете, чем развлекались римские легионеры, когда шли через Африку? Они распинали львов на крестах. И смотрели, как львы мучаются, какие они исторгают вопли и рыки. Это было главное развлечение. А сейчас все-таки жажды крови несравнимо поубавилось. Например, когда появилось огнестрельное оружие, убивать людей стали больше. Из этого может последовать вывод, что люди стали более жестокими и отвратительными. На самом деле огнестрельное оружие уменьшило садизм. Потому что когда ты врубаешься в человеческую плоть ножом, то просто сатанеешь от запаха крови, убийства, резни. А современный летчик нажимает кнопку в своем компьютере, выпускает ракету, возвращается и смотрит футбол. Короче говоря, в этом, как ни странно, проявляется нарастание безличностного: в этот момент он не думает, какой ужас у кого-то вызовет его ракета, не видит перед собой лица жертв. У него нет жажды убивать, он выполняет техническую задачу. Хотя здесь, конечно, кроется парадоксальная обманчивость дьявольщины — ответственность за содеянное ведь никто не отменял. Я вот был на израильской военно-воздушной базе, где стоят самолеты-компьютеры. Там такие милые ребята-симпатяги. На самом деле они черт знает что могут сделать своей техникой. Мне все же кажется, что символ величия в духовных достижениях — в искусстве, науке, благотворительности и сострадании. Так или иначе, каждый из нас дает свой ответ Богу.

Джон Глэд. «Беседы в изгнании»[510]

Вашингтон, июль 1982

ДГ. Сергей Юрьенен пишет, что вы безусловный лидер авангардного направления в современной русской прозе. В чем этот авангардизм заключается, и сознательно ли вы к нему стремились?

ВА. Да нет, я бы сказал, что все это получается спонтанно. И мой авангардизм тоже не был таким надуманным заранее, понимаете, с уклоном в эту сторону. Просто, вероятно, так шло развитие моего письма. Я помню, что особенно резким таким переходом для меня был 1963 год. Именно в том году я приблизился больше всего к тому, что называется авангардом. Как вы понимаете — условно, конечно.

Тогда был такой острый момент в жизни молодой генерации советских артистов и писателей. Это была такая массированная атака партии на молодое искусство. Она началась с выставки модернистов и авангардистов в Манеже. И потом Никита Сергеевич явился туда со своей камарильей, устроил разнос и хулиганил очень безобразно, кричал: «Мы вас сотрем в порошок». С этого и пошло. В 1963 году я и Андрей Вознесенский оказались выволоченными на трибуну перед лицом всесоюзного актива, и, имея за спиной все Политбюро и Никиту, размахивавшего кулаками и угрожавшего… Довольно неприятное, довольно острое, я бы сказал, ощущение, похожее…

ДГ. На Колизей римский?

ВА. Отчасти на Колизей, отчасти на лавину, которая уходит из-под ног, когда альпинизмом занимаешься: вдруг у тебя начинает скользить, из-под ног уходит снег, и ты чувствуешь, что уже не остановишь ничего, вот и сам туда сваливаешься. Вот в тот момент я понял, что мы живем в совершенно каком-то абсурдном мире и что действительность так абсурдна, что, употребляя метод абсурдизации и сюрреализм, писатель не вносит абсурд в свою литературу, а наоборот, этим методом он как бы пытается гармонизировать разваливающуюся, как помойная яма, действительность, эту мусорную кучу. Вот тогда-то я и начал писать свои первые, такие чисто авангардные вещи для театра. Первая моя авангардная вещь — пьеса «Всегда в продаже», поставленная «Современником». Я бы не сказал, что я сейчас ревностно следую линии, я бы сказал, что сейчас несколько отхожу от такого авангардного метода.

События 1963 года, эту расправу с молодым искусством, я отразил в пьесе «Поцелуй, оркестр, рыба, колбаса». Там действие происходит как бы в Латинской Америке, в неназваной стране, где царствует хунта. В общем, там отражены события, дискуссии и атмосфера вот той атаки на искусство. И как ни странно или смешно, эта пьеса чуть не была поставлена в Москве, в театре Ленинского комсомола. Но все-таки она не была поставлена.

ДГ. Вы пишете, что в конце 60-х годов вы сменили молодежную тему на тему тотальной сатиры. Но герои большинства ваших рассказов были молодыми людьми, и читатели ваши — молодежь. Теперь вам 50 лет, кажется, да?

ВА. Да, вот через месяц. Вы знаете, молодость безобразно затянулась, я бы сказал, и не только у меня, но и у нашего поколения писателей… Нас считали официально молодыми в советской литературе чуть ли не до 45 лет. Мы числились все время молодыми. И мой герой старел, и мой читатель старел, и в последней, скажем, вещи «В поисках жанра» мой герой — это человек моего возраста. Очень часто критики, а чаще читатель, совершенно идентифицирует меня, автора, и героя, как будто это одно лицо. Но это абсолютно не так, это неверно, хотя очень много биографического, очень много личного вкладываю в героя, но тем не менее это все-таки герой, это вымысел, и тут же эти проблемы среднего возраста появляются, появляется ностальгия, чего не было у молодых героев, появляется что-то такое в общем уже тревожное, я бы сказал, вегетативно-дистонический фон, типичный для среднего возраста. Но в «Бумажном пейзаже» я опять отошел от этого планомерного старения, и мой герой уже значительно моложе меня. Это 30-летний человек, а действие происходит в 1973 году в Москве и завершается в Нью-Йорке через 10 лет. Я именно писал о людях, сознательно писал не о себе, о людях другого поколения и другой среды.

ДГ. И вы не собираетесь переходить на нерусскую тематику?

ВА. Я думаю об этом, но, так или иначе, я связан с Россией, с русской темой. У меня уже завершен другой роман, он лежит в черновике. Он еще очень тесно связан с Москвой, с событиями последних лет моей жизни, с альманахом «Метрополь». А потом, я думаю, буду писать книгу с американским фоном, то есть тут даже трудно сказать, что будет фоном. Там будет русский герой, живущий сейчас в Америке, с уходом в далекое-далекое прошлое, понимаете? Это значит уйти к истокам того пути, который привел на эти берега, понимаете? Это же все не просто так произошло, не просто так вдруг собрались несколько десятков тысяч людей, интеллигенция, я имею в виду, я не говорю обо всех этих трехстах тысячах эмигрантов, а о нескольких десятках тысяч людей, которые собрались и покинули Россию.

ДГ. В предисловии к «Золотой нашей Железке» вы называете 60-е годы «десятилетием советского донкихотства». Что это значит?

ВА. Это значит, что в течение именно этого десятилетия, пожалуй, общество, литература были охвачены иллюзиями, и казалось, что можно преодолеть мрачное прошлое сталинизма, можно продвинуться как-то вперед, что можно сделать шаг в сторону либерализации, в сторону более счастливой, более свободной жизни.

ДГ. Вот именно тогда ваша мать писала «Крутой маршрут».

ВА. Да, она написала книгу в начале 60-х годов и предложила воспоминания «Новому миру». Журнал фактически принял вещь к публикации…

ДГ. Твардовский?

ВА. Нет, Твардовский как раз зарубил. Вся редколлегия приняла, а Твардовский зарубил. У него довольно узкие взгляды были, ограниченные… Насколько я знаю, его реакция была такова: «Жертвы, о которых она пишет, к привилегированному классу принадлежали. Именно крестьян терзали, и о крестьянах надо писать». Как будто только крестьяне были жертвами этой власти. Это неверно. Я бы сказал, что интеллигенция как раз была самой первой жертвой.

ДГ. Расскажите о критике, которой подверглись «Звездный билет», «Апельсины из Марокко» и «Затоваренная бочкотара»…

ВА. Простите, но вы назвали в одном ряду несколько разных вещей. Я бы поставил в один ряд три книги на молодежную тему: «Апельсины из Марокко», «Звездный билет» и «Пора, мой друг, пора!». Некоторые критики даже говорили, что это в принципе одна и та же книга, с одним героем, как-то изменяющимся.

Это был целенаправленный удар по комсомольской, партийной критике. И они почувствовали опасность, якобы исходящую от этого нового поколения героев. Они искали прямого отражения этого героя в жизни, и они, видимо, находили его. И была какая-то такая, я бы сказал, социально-политическая критика.

Что касается «Бочкотары», которую вы назвали, то это все-таки сюрреалистическая вещь. Они как-то растерялись, они ее не поняли совсем. И критика была совершенно идиотская. Они не могли понять, против чего же тут Аксенов. Они уже хорошо знали, что я всегда против чего-то, и не ждали от меня хорошего. Но вот против чего конкретно — совершенно непонятно.

Я вам расскажу анекдотический эпизод с «Бочкотарой». Был такой критик — он и сейчас, по-моему, работает в ЦК — по фамилии Оганян или Оганов. Он, кажется, писал под псевдонимом Оганов, но на самом деле он Оганян, преотвратительнейшая личность. И он написал в «Комсомольской правде» огромную разгромную статью на «Бочкотару». Я ничего другого не ждал от них, но потом кто-то из моих друзей сказал: «Посмотри, что он тебе шьет». Я сначала ничего такого не заметил, но мне показали, что он мне «шил» прямо-таки контрреволюцию…

Вот что там было: герои книги подъезжают к станции Коряжск, и на башне этой станции фигуры пограничников, доярки, шахтера и так далее. И там есть электрические часы, и на них время показывает 19.07, а в тексте сказано: «Через десять минут должен прийти поезд, поезд пришел ровно через десять минут, но никто на него не сел. Поезд ушел и растворился в каком-то пространстве». И опять-таки я ничего не понимаю. Мой друг говорит мне: «А ты сложи эти цифры — 19.07 и 10, и получится, что поезд ушел в 1917, и никто не сел на Поезд Революции». Вот в чем дело, до меня это не дошло. Это по Фрейду, между прочим, фрейдовская теория тут, видимо, работает в отношении этого критика.

ДГ. Насчет формы ваших произведений. Я уже упоминал о Юрьенене. Пишут, что «Ожог» довольно оптимистический роман и реакция властей объясняется тем, что роман не устраивал их по форме скорее, чем по содержанию.

ВА. Ну, не совсем, не совсем. В последние годы у меня были, конечно, большие трения именно из-за формы с официальными властями, потому что у нас установились к тому времени стандарты «деревенской прозы». Вы знаете, она навязывалась, и когда были напечатаны «Поиски жанра», книга вызвала маленькую бурю. Мне молодые писатели из провинции писали, что «вдруг поняли, что можно писать иначе, чем Абрамов там или Астафьев, понимаете? Нам говорили, что просто нельзя так делать, что это уже все чуждое». Так что проблемы формы были всегда. Вот, скажем, пьесы мои — они такие зашифрованные, что их можно было ставить как-то, но форма неприемлемая — не советская и не народная. Что же касается «Ожога», то тут совсем особое дело. Конечно, он очень модернистский, очень сюрреалистический. Но он вызвал реакцию со стороны КГБ, я был предупрежден официально, и не по форме, а по содержанию.

ДГ. А вот насчет писателей-деревенщиков. Солоухин, например, не любит, чтобы его так называли…

ВА. Я думаю, что он и не принадлежит к ним.

ДГ. А Абрамов или Распутин?

ВА. С ними произошла трагическая история. Я бы сделал ударение именно на этом слове «трагическая». Начинали они очень неплохо, это люди небездарные. И среди них много действительно ярких, я бы прежде всего назвал Василия Белова и Бориса Можаева. У них чувствовался и художественный и общественный протест против застоя. Но тут произошла очень ловкая акция со стороны идеологического аппарата. Им не дали превратиться в диссидентов, хотя они шли к этому гораздо более коротким путем, чем я со своими формалистическими поисками. И вот писатели такого типа, как я, — их мало волнует вопрос о том, как пройдет посевная этого года. Мне гораздо важнее, чтобы в Казани, в моем родном городе, хоть раз в 20 лет появилось в продаже масло. Но аппарат ловко употребил деревенщиков. Их стали продвигать, стали навязывать им русофильство самого дурного тона.

ДГ. Но им это не было совсем чуждо.

ВА. Не было чуждо, но русофильство ведь тоже бывает разное. Русофильство бывает просвещенным, а это русофильство на уровне райкомов партии, понимаете?

ДГ. Кого вы имеете в виду?

ВА. Федора Абрамова, например, и даже Виктора Астафьева. Вот недавно я читал, что Астафьев возглавляет кампанию против молодежных рок-групп в Советском Союзе. А ведь я знал Астафьева, он был славным парнем. Сейчас вся эта деревенская литература награждена, все они лауреаты. В чем же смысл этого? Почему аппарат их употребляет? Ведь их произведения иногда бывают острыми. Но, во-первых, эта острота уже перестает быть остротой, а во-вторых, я думаю, главная идея этого приручения — снова создать культуру, изолированную от Запада, от западной культуры. Разорвать восстанавливающиеся слабенькие связи между русской и западной культурами. Они озабочены состоянием хлебов, они растирают эти зернышки на ладони, но все это бездарно: чего там растирать зернышко, когда в стране катастрофически не хватает продуктов питания? Смешно просто.

ДГ. После выхода «Апельсинов из Марокко» вы написали официальное покаяние. Оно было напечатано в «Правде» 3 апреля 1963 года.

ВА. Это было связано не с «Апельсинами», а с той атакой Хрущева, о которой я уже рассказывал. Когда он орал: «Мы вас сотрем в порошок, если вы не будете с нами. Мы вам Венгрию не дадим устроить, вы мешаете нашим польским друзьям строить социализм», — и так далее.

Вот как это произошло. Я вовсе не собирался каяться. Но в журнале «Юность» произошло такое полуподвальное совещание редколлегии и актива, и мои друзья просили меня написать что-то такое, чтобы спасти журнал. Ну вот, я и написал, что раньше я писал плохо, а теперь буду писать хорошо, вот и все. Кстати говоря, это мне абсолютно ничего не дало, меня по-прежнему не печатали…

ДГ. Расскажите теперь об альманахе «Метрополь».

ВА. Это очень сложное дело, и очень много до сих пор неясного в этом деле. Но, вероятно, вы хотите, чтобы я с самого начала это как-то осветил?

ДГ. В той мере, в какой вы были к этому причастны.

ВА. В общем, идея была спонтанная. Некоторые утверждают, что идея была заброшена в провокационных целях откуда-то извне. Но так как я у самых истоков этой идеи стоял, то это вряд ли возможно. Просто мы с моим приятелем, Виктором Ерофеевым, говорили о том, что совершенно невозможно продвинуться новому поколению литературы.

Трудно теперь вспомнить, кто первый сказал, — я или Ерофеев: «Давай устроим новый журнал». Во всяком случае, мы вдвоем идею обсуждали. Так это и пошло, стали вовлекаться все новые и новые люди. И пока целый год составлялся «Метрополь», вся Москва говорила, это не было тайной. Только как бы Союз писателей не знал об этом, но я не допускаю, чтобы КГБ не знал: они следили тогда за мной, очень сильно следили. Может быть, они старались нас протянуть подольше, чтобы все это осуществилось для каких-то их там делишек. Ну, и что же, кто от этого выиграл, кроме русской литературы? Выиграла только литература. В общем-то, они проиграли, альманах был создан, произошло художественное событие, событие литературной жизни, на поверхность вышло несколько интереснейших авторов — и молодое поколение, и старики, то есть произошло событие, прозвучавшее на весь мир.

ДГ. А если бы просто напечатали? Там ведь политического ничего почти нет.

ВА. Там нет ничего политического, мы специально старались быть очень умеренными, мы специально делали отбор, чтобы не было никаких политических красных тряпок. Так что это был очень позитивный момент, мы как бы потягивали им руку — советской литературе. У вас есть еще шанс, все-таки давайте попробуем, хотя бы в последний раз попробуем открыть окно, чтобы не воняло так уж сильно сортиром вашим. А вместо этого они окна опять законопатили. На мой взгляд, все эти провокации литературные приносят совершенно обратный результат.

ДГ. Вы предлагали куда-нибудь?

ВА. Нет, у нас была идея: открыть его — такой роскошный social event с хорошенькими манекенщицами, с саксофонами и т. д., а потом предложить его Госкомитету по делам печати. Но они не допустили до этого: тут уже началась истерия. Этот самый бранч с шампанским запретили, закрыли кафе, начали охоту на ведьм.

ДГ. Когда именно ваши книги стали из библиотек изыматься?

ВА. После скандала с «Метрополем». В начале 1979 года был издан официальный приказ.

ДГ. Вы считаете, что вас заставили уехать?

ВА. Фактически да. Иначе почему они через три месяца лишили меня гражданства? Как еще можно было объяснить это? Потом они мне просто сказали, когда я был предупрежден по поводу «Ожога», что, если вы выпустите «Ожог», придется тогда сказать «гуд бай». Это было просто сказано, и они очень четко шли к этому. Я был очень плотно окружен, и другого выхода у меня не было. Либо подчиниться и превратиться в рептилию, отказаться от того, что я пишу, стать ремесленником литературным…

ДГ. Ну, вот на Западе и возникает такой вопрос: мир, который вы описываете, совершенно непонятен западному читателю. Каковы ваши шансы, русского писателя, найти американского читателя? Возможно ли это? Вы стремитесь к этому?

ВА. Да, конечно, но это не главная цель. Я буду продолжать писать для тех же читателей, часть из которых оказалась за границей. Но это не значит, что я не ищу американского читателя. Я думаю, что американскому читателю как раз интересно будет читать про неизвестный мир, читают же сейчас научную фантастику. Я думаю, что со временем, может быть, я как-то начну больше жить внутри американского общества. И это не значит, что я уйду из своего прошлого. Прошлого у меня достаточно, чтобы писать до конца жизни, сколько там ее осталось, я не знаю. Вот когда уезжаешь из страны в 48 лет, это уж хватит тебе, чтобы писать, а новый американский опыт мне очень интересен. Вот, в частности, в «Бумажном пейзаже» у меня идут 12 глав жизни в России, а в последней главе все герои оказываются в Нью-Йорке. Прошло 10 лет, и они все в Нью-Йорке. И даже майор милиции оказывается в Нью-Йорке, работает телохранителем (бодигард). Вот мне это было интересно писать не только по формальному ходу, но и еще потому, как они сами не замечают, как меняется их речь. Как он совершенно небрежно может сказать: «Она стояла рядом со своей машиной, ее машина — левая передняя флэт…» Вот так, знаете, это тоже уже какая-то игра идет, но так вот тут люди говорят…

ДГ. Живя в России, вы употребляли много сленга, жаргона всякого. Теперь вам не приходится бороться за то, чтобы сохранять язык? И, может быть, вы будете избегать этого как раз? Ведь сленг меняется.

ВА. Да, да, да. Конечно, невозможно следить за изменениями бытового языка, находясь на таком расстоянии, но, тем не менее пока я еще такого недостатка не испытываю. И, в конце концов, я не исследователь сленга.

ДГ. Вот если поговорить о тиражах, там и здесь, это не очень удручает вас?

ВА. Конечно, тиражи русских изданий на Западе ничтожны. Но я себя утешаю, и недавно даже написал статью на эту тему, что, если «Ардис» выпускает роман тиражом две тысячи экземпляров (это ничтожный тираж по сравнению с Советским Союзом) и весь тираж расходится среди новых эмигрантов, которых здесь тысяч триста, — это как если бы он вышел в СССР тиражом в два миллиона. Это некоторое утешение. Или, например, я выпускаю здесь свои пьесы — сборник пьес, которые я выпустил в Москве в 1978 году тиражом четыре экземпляра, а сейчас я выпускаю здесь в эмиграции тиражом в тысячу экземпляров. Колоссальное увеличение.

ДГ. Как вы оцениваете состояние современной русской прозы? Некоторые считают, что она, как и поэзия, по сравнению с западной литературой, находится в упадке. Вы согласны?

ВА. Нет, абсолютно нет. Я как-то более или менее слежу за западной прозой, я бы не сказал, что она сильно ушла вперед по сравнению с русской прозой современной, если не сказать наоборот. Может быть, средний какой-то уровень западной прозы выше, но западная литература, к счастью для нее, а может быть, к несчастью, не прошла драматических событий, связанных с самим существованием литературы. И борьба за существование литературы, эта болезненность, подавленность, попытка освобождения от рабства, она пронизывает лучшее в современной русской литературе и придает ей большую художественную силу.

ДГ. Какие имена вы можете назвать?

ВА. Ну, можно назвать действительно гиганта Александра Исаевича Солженицына. Или глобальная сатира Зиновьева, который мне не нравится, и я со многим у него не согласен, мне это и в художественном отношении не близко, но тем не менее, это явление серьезное и что-то новое. Или, скажем, из молодых вот Саша Соколов, очень интересный прозаик растет, и Лимонов опять же появился. Очень такой пронзительный, и скандальный, и грязный, и провокационный, и безвкусный, и все это очень сильно намешано, а вместе с тем получается букетик неплохой.

ДГ. Ну, это все эмигранты, а как насчет советских писателей?

ВА. Советская литература… Те, кто еще там остался… Вы знаете, я все-таки считаю, что это одна литература: и те, кто там, и те, кто здесь. Граница проходит не по границе СССР и лагеря мира и социализма, как они говорят, граница идет между литературой и паралитературой, то есть фиктивной литературой. И эта граница идет и внутри советской литературы тоже. И, что интересно, внутри каждой отдельной книги. Предположим, Катаев — блестящий писатель, а там у него, внутри книги, эта граница виляет совершенно немыслимо, как Амазонка. Или у тех же деревенщиков. И среди тех лучших, кто еще там живет, — Битов, например, великолепный писатель; Искандер, во всяком случае, в современной русской литературе. Есть дюжина имен по самому высокому классу мировой литературы, а этого достаточно.

ДГ. В какой степени «Остров Крым» — это эскапизм? Кусок свободной России, экстравагантная жизнь…

ВА. Ну, это в общем игра с самого начала, конечно, была. То есть тут сочетается игра, такая прекраснодушная игра, вот какой бы была Россия, если бы… А с другой стороны, все это очень реалистично, я старался делать это реалистически. Ибо сам замысел фантастический, нет такого острова, это полу-остров, и нет такого государства. Значит, замысел фантастический, сюрреалистический, как хотите его назовите, поэтому я решил, что манера письма будет строго-строго реалистическая, консервативная, традиционная, и всю книгу выдержал в этом духе. И благодаря этому получилось действительно отражение современного западного мира перед лицом тотальной агрессии, даже не агрессии, а просто механического поглощения.

Вашингтон, 15 июля 1990

ДГ. Что изменилось для тебя с тех пор, как я брал интервью?

ВА. Изменилось многое. Во-первых, я стал американским гражданином, жителем краснознаменного города (Вашингтона). Уже десять лет живу в Америке, и привык к ней.

ДГ. А Россия?

ВА. В течение долгого времени она была для меня чем-то вроде литературного материала. Живая связь становилась все слабее и слабее. Все эти годы я чувствовал быстрый процесс отдаления от текущей русской жизни, но, как ни странно, было приближение культуры, которая становилась все ближе и дороже мне. Но сейчас, когда открылись границы, когда нахлынул поток друзей и недругов и просто обычной публики, я иногда думаю о возможности делить свое время между Америкой и Россией, может быть, даже на равные части. То есть больше и больше сближаюсь с сегодняшним днем России, живу ее проблемами.

Сегодня утром пришла новость, что будто бы Горбачев издал указ о возвращении гражданства всем лишенным. Если это подтвердится, то меняет ситуацию. Я уже не буду чувствовать себя врагом этого государства.

ДГ. Я вчера с тобой говорил по телефону, и ты сказал, что изгнание еще не кончилось. Сегодня оно кончилось?

ВА. Я уже гораздо свободнее буду себя чувствовать, путешествовать, может быть, построю себе дачу в Крыму… Америка — это мой дом, но я не почувствовал себя американцем и никогда не почувствую; однако за эти десять лет я сформировался как некий космополитический отщепенец.

ДГ. Расскажи о своей поездке в Россию. Ты все-таки там знаменитость.

ВА. Я был окружен телевизионными камерами с первого до последнего часа. Возвращается моя прежняя популярность. «Золотая моя Железка» и «Остров Крым» напечатаны в журнале «Юность». «Ожог» выходит книгой — тираж 500 000 экземпляров. Есть предложения делать фильмы, ставить спектакли и все прочее. Этой осенью выходят четыре или пять книг. Есть небольшие цензурные купюры в отношении крепких словечек и эротических сцен. Но они заменяют их многоточием, что уже большой прогресс. Политически нет никаких ограничений — полная свобода. Мы никогда не думали, что в культуре дела так далеко зайдут. Россия переживает поразительное время. Иногда кажется, что здесь находишься на какой-то периферии, в глуши, что главные события идут там.

ДГ. Америка как дача — даже в том смысле, что там ведь писать нельзя.

ВА. Ты абсолютно прав — там писать нельзя. Может быть, поэтому советские писатели как бешеные носятся по заграницам, где, впрочем, тоже нельзя писать. Всех трясет, никто не может успокоиться.

ДГ. Есть какие-нибудь антипатии между теми, кто остался, и теми, кто уехал?

ВА. Гласность многое вскрывает — всякие маленькие предательства, но не дай нам Бог начать сводить счеты. Лучше забыть, чем выяснять некоторые обстоятельства.

ДГ. Так что Вознесенскому и Евтушенко все прощено?

ВА. Это слишком болезненная тема. Я не знаю, что прощать Вознесенскому. Он просто старался быть на поверхности при любых обстоятельствах. Он никому ничего хорошего не делал, но и не подводил, тогда как Евтушенко многим делал хорошее, а многим делал гадость. Он писал безобразно: одни убегали на «Радио Свобода», а другие дрались в баррикадных боях. Хороши баррикадные бои, когда он получал государственные премии, издавал свое полное собрание сочинений и путешествовал во все концы мира! Но Бог с ним. С другой стороны, многие эмигранты говорят: вы, гады-конформисты, подлизывали жопу советской власти, а нас вышвыривало ГБ за пределы страны.

Я не отрицаю заслуги либеральной общественности, которая действовала в годы так называемого застоя. Они очень многое сделали — особенно партийцы. Они приспособлялись, писали речи для Андропова, Подгорного, Брежнева, но среди них были либералы, которые подспудно готовили реформы. Чего не могу сказать о многих писателях.

ДГ. Давай имена.

ВА. Я не могу сказать, что «деревенские писатели» — Белов, Распутин и т. д. — подготавливали перестройку. Они упустили свой шанс, и клюнули на приманку из ЦК, и стали очень быстро превращаться в часть истэблишмента советского, издавая гигантскими тиражами свои книги, получая свои премии — все ахая о судьбе бедной тетушки Матрены. Неудивительно, что многих из них привело в лагерь черносотенцев.

ДГ. Последний вопрос — чем литература должна теперь заниматься?

ВА. Надо вырвать литературу из водоворота злободневных событий. Это самое главное сейчас. Иначе литература рассеется. Не надо стремиться создавать актуальные вещи. Надо просто успокоиться и наблюдать со стороны. Раньше русский литератор всегда был вовлечен в политику. На него смотрели как на властителя дум. Он должен был заниматься устройством государства и прочим. Сейчас этого, слава Богу, не нужно делать. Пусть политики занимаются политикой. Освободите литературу от этого бремени.

Александр Минчин[511]. Интервью с писателем Василием Аксеновым

МИНЧИН: Как все это началось? Случайно? Ведь вы были врачом?

АКСЕНОВ: Случайным был как раз медицинский путь. До 8-го класса я учился в Казани, потом, 9–10 классы, доучивался в Магадане. Мама вышла из лагеря в 1947 году и оставалась ссыльной в этом городе. Как раз в Магадане я и начал стишки писать. Воображал себя поэтом. Но поступил на медицинский факультет. Мама и отчим уговорили: «В лагерях врачам легче». Очевидно, вам ясно, какое у мальчика подразумевалось будущее. В 1953-м меня выгнали из Казанского университета как сына «врагов народа». Телега по инерции катилась даже после смерти «Старика Онуфрия», как мы тогда называли Сталина. Позднее меня восстановили, и я уехал в Ленинград и в этом городе, представляющем из себя колыбель революции, доучился до диплома. Первая публикация моя состоялась в 52-м году в газете «Комсомолец Татарии», выиграл конкурс студентов на лучшее стихотворение. Прозу начал писать в конце института. Первая серьезная публикация была под эгидой Катаева — в «Юности» в 1959 году: «Асфальтовая дорога» и «Полторы врачебных единицы», мои первые опубликованные рассказы.

МИНЧИН: Как же сложилось дальше?

АКСЕНОВ: По распределению я начал работать в порту Ленинграда карантинным врачом. Принимал и отправлял торговые суда. Знаете песенку?

«Большие корабли из океана…»

Там было интересно, совершенно новый опыт, люди из разных стран. Потом меня, однако, заслали в глушь, в больницу водников на Онежское озеро. Поселок назывался Вознесение, там я и начал писать первый роман. Как всякий начинающий писатель, писал о собственном опыте, но так как мои первые шаги происходили на фоне «оттепели», колоссальных перемен в жизни советского общества, ХХ съезда, событий в Венгрии и т. д., я старался это хоть как-то отразить в своем романе. Я был четко намерен опубликовать «Коллег», поэтому с самого начала бронировал свою повесть, твердо зная, что звание советского писателя предусматривает определенный изгиб души. Так что компромиссы начались с первых шагов. Поэтому рядом с образом бунтаря Максимова, отвергающего сталинизм, оказался и образ этакого идеалистического дурачка Зеленина. На Онежском озере я закончил «Коллег». В 1959 году переехал в Москву, женился. Писатель Владимир Померанцев, которому я первому показал роман, отнес его в «Юность». Тогда там прозой заведовала чудеснейшая молодая женщина, ее звали Мэри. В июне 1960-го, когда появилась повесть, журнал праздновал свой пятилетний юбилей в ресторане «Будапешт», и туда принесли еще «горячую» «Литературную газету» со статьей Рассадина. Статья была о «Коллегах» и называлась «Шестидесятники». Ну и пошло: «Малый театр» сделал пьесу, которую потом играли шестьдесят театров по всей стране, издательство «Советский писатель» выпустило повесть отдельной книгой, был поставлен фильм, в котором играло замечательное трио: Ливанов, Лановой, Анофриев. Такого поворота я, признаться, не ожидал.

МИНЧИН: Как изменилась ваша жизнь, когда вы стали известным?

АКСЕНОВ: Жизнь стала суетной: выступления, встречи, звонки. Я не всегда понимал, что происходит. Времени ни на что не хватало.

МИНЧИН: И все-таки вы писали? Уже пошли повести, цикл о молодых. «Звездный билет», июнь — июль 61-го, «Апельсины из Марокко», январь 63-го.

АКСЕНОВ: Да, я увлечен был тогда своим молодым героем, мне казалось, что он своим существованием меняет советскую жизнь.

МИНЧИН: Как они проходили, эти повести?

АКСЕНОВ: «Звездный билет» и «Апельсины из Марокко» подверглись жестокой критике. Говорилось, что они написаны «об извращенном типе молодежи», что хотя «у нас есть и такая молодежь, но не она определяет подлинную жизнь советского общества». Не проходило дня, чтобы не появлялось какой-нибудь омерзительной статьи по поводу «Билета». Похоже, что они стали меня подозревать… Лично неоднократно бомбил секретарь ЦК КПСС Ильичев; комсомольский вождь (бывший, ныне — спортивный) Сережа Павлов уподобился римскому сенатору Катону, который, помните, все талдычил про Карфаген, — так и Павлов каждый день давил по «Звездному билету». Потом и самого Хрущева к этому делу пристегнули. Четвертая моя книга о молодежи, роман «Пора, мой друг, пора» завершил эту серию. Я чувствовал, как говорится, «тема исчерпана».

МИНЧИН: И начался…

АКСЕНОВ: Я тогда очень увлекался жанром рассказа. Собственно говоря, еще в 1962 году на фоне «молодежной темы» я написал несколько рассказов и с волнением почувствовал, что нащупывается новый путь. Дальше — больше.

МИНЧИН: По вашим рассказам поставлен один из наиболее популярных фильмов «Путешествие», состоящий из трех новелл: «Папа, сложи», «Завтраки 43-го года», «На полпути к Луне». Мой любимый фильм.

АКСЕНОВ: Кроме того, что он ваш любимый, он замечателен еще тем, что в нем дебютировали три молодых режиссера и все три — женщины: Инна Селезнева, Инна Туманян и Джема Фирсова. Согласитесь, довольно редкий триумф феминизма.

МИНЧИН: Как вы считаете, какие рассказы вам наиболее удались?

АКСЕНОВ: «На полпути к Луне», «Победа», «Дикой», «Маленький Кит, лакировщик действительности». Из последних «Гибель Помпеи».

МИНЧИН: А «Местный хулиган Абрамашвили»?

АКСЕНОВ: Нормально.

МИНЧИН: Вскоре, видимо, появилась «новая тема»?

Страницы: «« ... 1314151617181920 »»

Читать бесплатно другие книги:

Выпускницы Академии принцесс с горы Эскель снова собираются вместе. На этот раз им предстоит поехать...
Восходящая звезда лондонской моды для избранных, юная Марселина Нуаро знает о женских туалетах все… ...
«Хранитель времени» – завораживающая притча о Времени и Человеке. Жизнь – величайший дар, полученный...
Как известно, женщина может поставить на ноги, а может сбить с ног самого сильного мужчину. И снова ...
Золотой фонд отечественного детектива! Вот уже несколько поколений читателей и телезрителей увлеченн...
В книге кратко изложены ответы на основные вопросы темы «Гражданско-процессуальное право». Издание п...