Василий Аксенов – одинокий бегун на длинные дистанции Есипов Виктор
Т е т я Д ю н я. Батюшка, сынок, сколько раз я тебе говорила, чтоб ты на публику не выходил.
Ш у р к а. Нет, мама, это меня сынок так отделал, но и я ему е…нул хорошо, он в поле лежит сейчас.
Я (50 лет, автор). (Выскакивая на крыльцо и видя проходящего второго сына тети Дюни Николая.) Дядя Коля, там Шурка Серегу убил. Он в поле за избой лежит.
Н и к о л а й (ему за 50 лет). Проходит не ОБОРАЧИВАЯСЬ и не отвечая.
Сцена II
Те же и С е р е г а (ему 18 лет). (Весь в крови. Шатаясь, подходит к Шурке и бьет его по лицу.) Вот тебе, папаня. А Витька (второй сын Шурки) из армии придет — мы тебя до смерти отделаем и ракам скормим.
Ш у р к а (вставая с пола и утирая кровь). А это тебе, сыночек, чтоб батю помнил.
Серега лежит до конца пьесы не двигаясь на крыльце.
Сцена III
З и н к а (40 лет). Без слов вцепляется в голову Шурки и царапает ему лицо.
Т е т я Д ю н я. Шура, батюшка, ты бы домой шел, отдохнул бы. Баловник ты сегодня. Неугомонный какой-то.
Ш у р к а (отбрасывая Зинку в огород). Мама, а мама, а у тебя маленькой не найдется?
Немая сцена. Участвуют:
Б е л л а А х м а д у л и н а (45 лет), поэт.
Б о р и с М е с с е р е р (50 лет), художник.
Дети Беллы:
А н я — 15 лет.
Л и з а — 10 лет.
Т е т я Д ю н я — 80 лет.
Шурка падает на последних словах и лежит не двигаясь.
Сережа и Зина лежат не двигаясь.
Занавес
За сим следует мое обращение к вам, дорогие Вася и Майя, моим первым зрителям, то бишь слушателям, то бишь читателям, с просьбой не быть слишком строгими судьями и учесть, что «пьеса» написана экспромтом сейчас, без единого черновика и в пределах десяти предшествовавших этому минут.
Сейчас мне хочется на мгновение перекинуться в Грузию, может быть, еще и потому, что уж очень силен контраст между этими двумя странами, между этими двумя жизнями.
После пребывания в Ферапонтове решение поехать к морю пришло мгновенно, как вы понимаете, как ощущение контраста, как необходимость жизненная.
Подгадал сделать выступления Беллы в Сухуми (3), в Пицунде и Гагре по одному. В поддержку идее. В материальном смысле. И поехали. Дивно побыли там, после значительного перерыва. Вас вспоминали беспрестанно. И почему-то, Василий, образ твой как-то неразрывно связан именно с югом. И хотя, может, Ялта тебе и ближе, но и в Пицунде ведь пережито было немало. А дурь-то ведь прежняя осталась, так что тебе ее и выражать, и выражать — всю жизнь! Да, любопытно, встретили мы там Бориса Можаева. Человек он прекрасный, ты знаешь. Но смешно, деревенская его идея преломилась уж больно дико в связи с рассказами его устными об Англии, где побывал он только что. Со смешной важностью он рассказывать стал о встрече с английскими крестьянами, о том, как живут они, об их чаяниях и надеждах. И не смешно стало, а грустно. И чудовищно нелепо «деревенщиком» быть, так сказать, в интернациональном смысле. А потом мы попали в Тбилиси. И эти две недели обернулись каким-то чудным куском жизни, с добротой людей и пиететом даже к Белле. Эти дни перенасыщены были пьянством, но, конечно, не российским, а с благородством и прекраснодушием, с тостами и дружеством. А для нас уже и тосты не тосты, а продолжение как бы ранее начатого разговора и длящееся общение, и скорбь об ушедших. Но эти дни — счастливые дни. И даже начальство грузинское не чета нашему. Случай такой был, что мы с Чабуа Амирэджиби[459] поехали в горную Хевсуретию, в Шатили. А там случился национальный праздник, на котором было высшее грузинское начальство. И секретарь ЦК Сулико Хадеишвили скомандовал так: что если Белла приехала в Хевсуретию на машине, то отправить обратно ее надо не иначе как на вертолете. Сели все мы вместе с Чабуа на вертолет и полетели, разглядывая Казбек и узнавая его сразу, ибо похож он на папиросную коробку как две капли воды. И вдруг садится вертолет на горное озеро невиданной красоты. 3500 метров от уровня моря. Снег. По снегу бежим к озеру. Проваливаемся. Мерзнем. А тут из самолета несут напитки, чоча (поросенок), фрукты. Выпили мы с местным начальством за Беллу Ахмадулину прямо на снегу, ввиду горы Казбек. Поднялись в воздух и полетели в Тбилиси, а уж потом и в Москву — прямо к маразму, безденежью и бесперспективью.
Еще несколько строк я хочу вписать о страшном как таковом, что случилось за дни нашего пребывания в Ферапонтове.
В нашу деревню Узково привезли гроб, сделанный из цинка, в котором находились останки солдата, погибшего в Афганистане.
Мы были свидетелями той раскрутки местных деревенских событий, за этим последовавших. И то, как ночью собирались родственники из разных окрестных сел, чтобы быть рядом с родными в тяжкие минуты первого горя. И как слетелись-съехались местные начальнички в дом погибшего: и военком, и секретарь парторганизации, и секретарь комсомольского бюро, и прочие, прочие, прочие.
А кругом — слухи-разговоры. И мелькают в них дивные русские названия окрестных мест и деревенек: «А вчерась на Чарозеро четыре повезли…»
И сами похороны. Отделение солдат в 10 человек с оружием. Все чернявые, с юга. И 17 человек милиционеров на 3-х машинах и мотоцикле. И военный оркестр. Грузовик с гробом. Провожающие человек 50. Все убогие — деревенские. Жалостно выглядящие люди. Остатки человеков. Хромые, косые, бедные. И мать воет — звериным вытьем. В городе такого не услышишь. Военком прерывает: «Подожди рыдать, мамаша». И речь толкает: «Чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы…» (Н. Островский). Снова мать воет. И секретарь парторганизации: из «Песни о буревестнике» — цитату — очевидно, директива по стране, как хоронить погибших на войне. Оркестр глушит вой близких.
А потом расходятся. А водку в поселке не продают все три дня. И люди жрут любую сивуху и осмыслить пытаются, что же все-таки случилось с односельчанином.
А мы с Андроновыми, тоже пошедшими на похороны, чтоб свой долг отдать человеку, и по сей день прийти в себя не можем, вспоминая эти минуты, и так же пили и тоже понять ничего не могли.
Вася, Майя, дорогие, дописываю письмо, торопясь, потому что момент отправки пришел.
Нарочно пишу про свое, чтоб понятней вам что-нибудь было про нашу жизнь.
Про вашу же ничего здесь не спрашиваю, потому что надеюсь, что сами вы все напишете. И подробно.
Мы вообще очень редко пишем. Например, отослали Леве Копелеву и Рае Беллину книжечку с крошечной, но теплой надписью, и, о Господи, как же они откликнулись на этот крошечный знак внимания, какой бурей словоизъявления, так что просто стыдно стало за свое неписание.
Вася, Майя, любим вас всегда и помним.
Пишите нам и уж вы нас не забывайте в вашем лучшем из миров.
Целую. Борис
Вася и Майя
Уж не 3-е, уж выпал и растаял снег, уж Бенсон сейчас приедет.
А я? Попробуй — опиши все, скорей, в горячке: что вот соотношусь наяву, а не привычным таинственным способом посылания в вашу сторону всхлипывающих и усмехающихся сигналов. Как описать все не в художестве, а в письме, заменяющем все, что отнято: видеться, болтать, говорить и оговариваться, или надо всегда писать письмо вам, я пробовала, но письму больше, чем художеству, нужна явь и достижимость читателя.
Вот и в Ферапонтове — всегда думала о вас, словно писала письмо, — куда опустить? в озеро? в небо? Ах, утешалась, они сами все знают, они это мое письмо — через озеро и небо — получили. И на сеновале получили ответ: твой, Васька, голос. И потом получали. Я сказала Боре: Васька — пушкинский, по Пушкину человек: бред таланта и здравомыслие вместе.
Описал ли вам Боря, как при дождичке, возле белого Ферапонтова монастыря, хоронили местного мальчика в цинковом афганистанском гробу и каково же хватать и обнимать этот, все отнявший, цинк той, чей крик стоял во всей природе? Ей, кстати, заметили вежливо, но строго: «Мамаша, подождите убиваться». Это военком начинал речь: «…геройски погиб за родину…», а кроткая его родина серебрилась озером, белела монастырем, осеняла тихим дождичком нетрезвые головы. И много гробов прибывает в те места, сводя их с ума непонятностью смерти и непроницаемостью цинка.
Сама эта бездна меж нами стала пугать своей не условностью, она все грозней и грязней уверяет нас в гибели и в сумасшествии. Вот матушка моя: врывается в образе моей смерти, седины клубятся, зеленые очки сверкают: ЦРУ! Рейган! Наслали самолет! Ты — под пагубным влиянием.
И я — своей слюною плюю и своими руками толкаю, руки и голова ходят ходуном. Впрочем, все это как бы описано в Собачьем рассказе[460]. Эх, да что — сил нет.
Книжка — вышла по их, видимо, усмотрению и обобрана сильно.
Боря забыл в Москве мои новые стихи — если до отъезда Рэя не успею передать ему, — как-нибудь передам.
Любимые мои и наши! Простите сбивчивость моих речей — моя мысль о вас — постоянное занятие мое, но с чего начать, чем кончить — не знаю.
Целую вас. Белла.
Дорогие Белка и Борька!
Рэй (Луч-Rау)[461] появился, как всегда, — спешка, запарка, полдня на сборы, с вещами по коридору, собака лает, телефон звенит, проклятья, как всегда, на невинную голову С.В.[462] Спасибо за письма. Помимо радости общения с вами, возникла еще впечатляющая картина действительности (Борькины описания превосходны. Почему бы тебе не написать книгу, старик? Заткнешь за пояс многих «крупнейших из ныне живущих»), а Белкино «нет сил» и поразило и подтвердило. Иной раз возьмешь «ЛГ», и дыхание перехватывает от вранья.
Я так рад, что вы меня иной раз слышите. В этой работе, которая возникла только из-за нужды в деньгах, вдруг появился смысл.
На днях я получил письмо от Жоры. Он стал главным редактором «Граней» и просит меня написать статью о «Тайне» и вообще о таинственности Шелапутова и Хамадуровой. Надеюсь, не возражаете? В этой статье мне хочется, кроме основной темы, еще прояснить некоторые пунктиры, мокрой тряпкой слегка по некоторым мордам, надувшимся от паршивого высокомерия в адрес поэтов нашего московского круга и поколения. Один, например, называет авторов «Метрополя» «баловнями» (т. е. режима), другой, понимаете ли, со снайперской винтовкой собирается поджидать возле ЦДЛ Вознесенского и Катаева, но почему-то не Грибачева и Стаднюка[463]. Больше всего, однако, это касается Бродского, который ведет себя в Нью-Йорке как дорвавшийся до славы местечковый поц. Он хвалит Сюзан Гутентаг, а та его «крупнейшим из крупнейших», но если бы только это — он лицемерит на каждом шагу и делает массу гадостей и Саше Соколову, и Копелевым, и другим, не говоря уже обо мне.
Не думай только, Белка, что в статье о тебе я буду сводить с ним счеты. Я с ним вообще ничего сводить не буду, да и упоминать нигде не собираюсь <…>, а здесь пишу для очень внутреннего использования, просто чтобы вы знали, что он ваш недоброжелатель <…>[464].
Статью я начну писать, как только романчик свой бедный закончу, т. е., надеюсь, через месяц. Времени дико не хватает, для романа просто ворую по часу в день, а то и по 15 минут. Капитализм не особенно-то дает размягчаться. У меня тут в последнее время пошло довольно большое паблисити — то на TV, то газета, журнал, радио. Никакого кайфа я от этого не ловлю (стар уже), но считается, что это нужно для «book promotion», жуйня местная. Между прочим, мы недавно были показаны с Белкой в одном фильме. Это был «Inside Story» о Володе Высоцком. Основа была сделана Сэмом Рахлиным в Москве, а потом американцы (компания PBS) доснимали здесь меня и Шемякина. Вот это был хоть и печальный, но и прекрасный момент — видеть вас и себя в одном фильме.
С Жорой и Наташей мы еще не встретились. Надеюсь, зимой будем в Париже (премьера в театре — «Цапля») и заедем хоть на день к ним.
Обнимаю вас, мы ждем вас все-таки здесь в гости после завершения цикла холодной войны, если, конечно, в горячую, гадина, не перекатится.
Целуем.
Вася & Майя
Васька, Майка, любимые родные!
С Новым годом! Дай вам Бог всего хорошего (про себя — как-то не верится, что-то я стала плоха, но общий добрый врач (Жорин, Инкин и Семена) сказал, что — не так уж, бывает на старуху проруха. Просто душа пересилила организм).
Майка! Когда я сразу же передала Гале[465] твою посылочку (и подарила вашу фотографию, хотя с этим ужасно жадничаю), она все говорила про дела, про доверенность и прочее. Но, может быть, вы объяснились по телефону. Тогда Галя все втолковывала мне, что это — важно, что вы должны с этим разобраться. Но, может быть, эти мои сведения устарели — это было месяц назад. Все-таки по ее просьбе напоминаю.
Тогда же я видела Алешкину жену. Она — безукоризненная на вид и в способе вести себя девочка. Алешка по совпадению — где-то за Пахрой, в той стороне. Ему не так уж плохо, хотя не вольно. Я советовала: претерпеть и не искать улучшения. Поскольку о Воле — речи быть не может. Просила написать вам — но, может быть, она меня не нашла, мы уезжали в Ригу и в Таллин (выступала за деньги). Девочка хочет снять жилье вблизи Алешкиной службы.
Также она сказала мне: «Ведь я не могу не увидеть Василия Павловича — для меня это очень важно». Я думала об этих ее словах, но — почему бы ей не хотеть этого?
Сказала также, что от Алешки знает, что — мы (я и Боря) — как бы единственно близкие родные люди, если что — к нам, но в деньгах не нуждаются. (Тут (в месте письма) я засмеялась: над нами.)
Впечатление же от беседы с нею, от сведений от Лешки — в общем благоприятное. Его ничто и никто не терзают излишне — даже он имеет маленькую поблажку в общем уделе (рисовать для надобности части или как ее?).
Потом, к моему счастью, я уверена, что Афганистан хотя бы… да, хотя бы это в нашем случае, — исключено, другие же случаи — очень плохие. Но это я так, от лишней и бесполезной заботы и муки.
Еще: во время выступления в Доме архитектора позавчера, нервничая от мелкой полицейщины, с которою Боря схватился, увидала в зале Тоньку. Очень встретились наши глаза, всегда понимающие. Тонька потом подошла в толчее — скромно и мимолетно, как и подобает близкому человеку. Обещала позвонить (я хотела отдать ей мои Майкины сапоги как ее) — не позвонила — думаю, от какой-то высокой деликатности или разминулись случайно.
Васька! Рассмешу тебя.
Пришел режиссер, как люди говорят: благородный и неблагополучный, Булат просил принять, иначе бы — не приняла. Я очень занеслась в моей отдельности. Да, я занеслась в моей отдельности, а его предполагаемый (уже начатый) фильм — о единстве поколения, о шестидесятых годах. Я сказала: валяйте, снимусь, но не с Евтушенко и Вознесенским, а — с Аксеновым, Войновичем и Владимовым: мы и впрямь не разминулись. Баба-ассистент мне говорит: «Б.А., но ведь это — невозможно». Говорю: вот и я о том же. А Борька — еще был грубее и справедливей. Так, кроме начальников кино, мы повредили кино.
Васька, всегда моя радость, про «Плейбой» — тоже замечательно, изысканно и остроумно. И — твой голос, волшебством осиливающий даже наш почти не действующий приемник.
Еще: с осознанным обожанием читала книгу твоих рассказов. Старым — время не повредило, новым — помогло.
Люблю и спасибо, многие люди думают так же.
Для меня — большая честь твоя будущая статья обо мне.
Жора мне звонил 31-го декабря, он не знал, что я уже от тебя знаю о вашей затее[466], и не узнал от меня — но два любящих голоса дома говорили — поверх всего, о любви лишь и о других пустяках. Ссылайся на мои любые стихи — свободно, остальное ты сам все знаешь.
Меня — не трогают, после отъезда Жоры все как бы длится их мне ответ: «Ну, теперь ваша душенька довольна?». Длится и мое горькое спасибо.
Важно для меня еще мое ощущение, что не тронут тех, кто вблизи меня: Инку, Семена, <зачеркнуто>[467], еще есть.
Конечно, если они нас всех вместе не пристрелят. Да — зачем? Нас — почти нет.
Васька, все-таки мне придется продержаться на белом свете: мне надо еще — если не написать, то записать то, что знаю лишь я. Впрочем — вздор, это я от лишней задушевности, я — держусь.
Целую вас, целую вас (через сотни разъединяющих верст, как уже сказано вам не мною и мной).
Андрей же Георгиевич[468] — совсем близок и прекрасен, но ему только этого не хватало, и он подавлен как-то слишком. Но мелочи и умеют подавить усталого человека.
И Ушика[469] любимого — целую.
Спасибо Пику — люблю всегда.
Ваша Белла
Дорогие Белка и Борька!
Очень радовались последней почте и Белкиному письму особенно; из него обрисовались черты жизни. То, чего нам не хватает, есть у вас. Хоть ты и пишешь «нас почти нет», а все-таки есть, и мразь, окружающая, заставляет (благое дело мрази) любить друг друга, или, скажем, внимать, оценивать сочинения и просто слова, выражение глаз.
Здесь иные жалуются на «партийность», но на самом деле и партийности-то никакой нет, а есть только искореженная молекула самолюбий. Любое подобие успеха у ближнего (вернее, отдаленного, т. к. живем на огромных расстояниях) вызывает тихий, но отчетливый скрежет зубовный. Особенно стараются те, кому как бы и там и здесь недодали против тех, кому там передали, да и здесь, де, не по праву хапают. Соискательство славы то и дело принимает курьезные формы. Парикмахер Лимонов в нежном возрасте 40 с чем-то лет изображает юного ниспровергателя эмигрантской словесности, с ним заодно такой Леша Цветков свергает Ахматову, а в Израиле пышет злобой Милославский, из крепостных евреев князей Милославских. Ни тем, ни другим, ни третьим не написано ничего, чтобы хоть какое-нибудь право на что-то давало. Хорошо хоть, что Саша Соколов, которого эта п-братия хотела как бы аккумулировать, выбирается из-под них, потому что, хотя и Нарцисс несусветный, но все же подлинный писатель. Недавно прочли его новый роман (еще не вышел) «Палисандрия, история «кремлевского сироты»», дичайший такой «сатирикон» с растлениями старух, коллекционированием трупов, словом — портрет российской интеллигенции. Последний раз говорили с ним по телефону, и он стал говорить о твоей книжке, восхищался, что меня порадовало — явное преодоление лимоновщины.
О твоей книге несколько раз — с неизменным захлебом — говорил по телефону и А. А.[470] во время своего парижского триумфа. Захлеб относился к самому факту выхода книги: дескать, не только у меня все хорошо, но и у Белки все хорошо.
Я спросил его: случайно не слышал ли чего-нибудь об Алеше? Ответ опять же с радостным каким-то захлебом: представляешь, ничего не слышал, просто ни словечка! Я говорю: Андрей, ты по десять раз в году за границей (ну, уж по десять, обижается он), неужели никогда в голову не пришло услышать, как там сын друга. Он отвечает смущенно: а я думал, что это тебе не важно, не интересно вообще… Ну, Бог с ним!
В конце февраля начну писать статью о «Тайне» и «101-м» для Жориных «Граней». Мешал роман, но теперь я его кончил, и стало чуть больше времени. Роман получился здоровенный, хоть и меньше «Ожога», но больше «Крыма», т. е. 505 стр. Называется он «Скажи изюм». В принципе — история «Метрополя», но персонажи все выдуманные, никто себя, надеюсь, не узнает за исключением Ф.Ф. Кузнецова — Фотия Фекловича Клизмецова. Читал пока, кроме Майки, только один человек, Илья Левин, и читал три раза подряд.
Спасибо, что моих ребят[471] так гостеприимно встретили. Они, Пол и Дэвид, приехали под большим впечатлением и, хоть в чтении и не поняли ни фига, но общая атмосфера и личность чтеца очень вдохновили.
Почему бы все-таки не попробовать почитать на этих берегах? А.А. сказал, что, по его мнению, вас бы пустили, если б вы нажали. Отчего бы не заявиться (в смысле подать заявление) и не установить сроки? Помимо разных гуманитарных выгод, включающих и наш эгоизм — видеть вас, эта поездка, думаю, могла бы сильно поправить благополучие. Тур по университетам и русским скоплениям явно принес бы неплохие деньги. Только это нужно заранее все организовать. Приглашение Солсбери еще действует?
Мы очень вам благодарны за то, что приняли нашу Нину. Она написала, что шла к суперзвездам не без робости, но была полностью очарована и т. д. Мне нравится (и Майке тоже) ее внешность (американцы привезли пачку снимков), а также ее отношение к Киту; в его дурацкой армейской жизни она стала настоящей опорой — ездит к нему часто, вообще как-то все держит под контролем. Подкупает также, что не смущается контактов с человеком, «опорочившим высокое звание гражданина СССР», в отличие от своей мамы, которая по нашим данным — настоящий «советский персонаж». Словом, мамаши у ребят с обеих сторон удались.
Отправляю эту почту за несколько дней до отъезда в Париж. Там 17 февраля в Театре Шайо премьера «Цапли». Не знаю, писал ли я уже вам об этом — играть они собираются параллельно с «Чайкой» и почти тем же составом, а что самое замечательное — в тех же декорациях, ибо почему же в имении Треплева не быть сейчас советскому жуликоватому пансионату «Швейник». Витез[472] хочет даже чучело чайки оставить там где-нибудь в уголке, чтобы не бросалось в глаза. Благая идея вроде бы для МХАТа, вторая птица на занавес просится. Я, честно говоря, очень предвкушаю французское действо. Пусть даже спектакль будет дрянной (но, надеюсь, не будет), а все-таки — большой театр, зал на 800 сидений, все-таки какое-то вознаграждение, а то все пишешь, как в прорву какую-то, и все поглощается без звука. Я имею в виду опять же русскую аудиторию. Жаловаться на невнимание Запада все-таки не приходится — книги собирают порядочный урожай рецензий и здесь, и в Европе. Русская же пресса (а тут этих журнальчиков и газетенок развелось как грибов, в NYC две(!) ежедневных газеты, три еженедельника, 3 «толстых») до сих пор не отрецензировала «Бумажный пейзаж», хотя пишут черт знает о чем, обо всем. Миляга Алик Гинзбург[473] говорит: диссиденты тобой недовольны, считают, что ты их высмеял в «Пейзаже». А я о них и не думал.
Что происходит в Москве с вождями и с самим «волшебником Изумрудного города»? Недавно Додер писал в «Вашингтон пост», что они опрашивали москвичей и выяснили, что из 10 девять понятия не имеют, что с главным что-то не в порядке, даже не знают, что он отсутствовал на сессии. Великий народ; уже и подчиняться некому, а все подчиняется!
Недавно для класса перечитывал «Несвоевременные мысли» Горького. Поучительное чтение, особенно в эмиграции; эффект странно остужающий. Любопытно, что это единственная книга «буревестника», в которой он не кокетничает с читателем и не развешивает безвкусицы своей обычной. В классе студенты, между прочим, больше всего удивлялись, как уж (по-английски а garden snake) умудрился залезть «высоко в горы».
Все время ходят противоречивые слухи о Любимове — то он собирается обратно, то, наоборот, к нам, за океан. Андрюша Тарковский готовится к съемкам «Гамлета» весной в Швеции, а USC в Los Angeles хочет его пригласить на следующий год. Насчет еще одного Андрея, т. е. Битова. Передайте ему наш огромный привет. Брательник его совсем исчез с горизонта, никто не знает, где он и что делает. В этой связи жалко, что А. теперь вряд ли в скором времени на наших горизонтах появится.
И вот еще один Андрей (Дмитриевич Сахаров). Мысль о его судьбе и о больной Люсе и о той прорве говна, которыми их заливают, порой просто жить не дает. До нас дошло, что Галя Евтушенко очень им помогает. Вот молодец какой!
О самом Евтушенко вчерась прочел в «Тime», что он опять стал непочтителен с начальством, но по-прежнему очень популярен среди читателей — продано 4,5 миллиона копий последнего романа. Американы все-таки неподражаемы, даже тов. Амфитеатров.
Обнимаем вас, целуем, ждем писем.
В & М
Дорогие любимые Васька! Майка!
(Как возрос в значении наш маленький суффикс: и всегда прежде бывший нашим, он стал увеличительным суффиксом, клятвою в близости вопреки всему.)
Еще раз — с Новым годом! Получили вашу открытку и радовались ей, как и подобает детям при милости Деда Мороза.
Вчера показала Лизе Васькин портрет: кто это? Лиза с удивлением на меня посмотрела: не подозреваю ли я ее в недоумии? Но все же трогательным голосом, как бы сожалея о недоумии других, сразу ответила: «Дядя Вася Аксенов». Так что вот какое у вас незабываемое личико.
Сейчас Лиза пишет вам сама. Лиза — совершенно брат, пониматель, сострадатель.
А Анька — вдруг стала обратна мне, но возраст ее таков, и влияние славной бабушки, и непонятность моей судьбы, тяготящая ее, и естественное желание благополучия. У нее, впрочем, есть больше, чем принято в средних благополучных кругах, чье уютное устройство соответствует ее представлению о правильной, надобной жизни. Но — нет меня как правильной и надобной матери, и нет разгадки моей неправильности. Я все время мучусь и сожалею о ней, не умея помочь ее мучению. Хотя бы возраст этот — еще продлится, потерзает ее и нас и пройдет. А дальше разберется как-нибудь.
Но это я так, Майка, не пищу, а болтаю, не художество свершаю, а разговариваю с вами, — как бывало, как должно быть.
Все же мне нужно не сказать, а написать вам нечто — важное, тяжелое (не пугайтесь), сейчас поймете, о чем речь.
Этот день — с его чудным утром, с птицами за окном — хотела написать: только наш с вами, но вспомнила: 10 день ф
Ну, Васька! не успела дописать 10 ф…: Пушкин! — вбегает Лида Вергасова: Андропов помер.
Васька и Майка, стало быть, я написала: 10 ф, пред тем ужаснувшись: как я забыла? День смерти Пушкина! — влетела Лида, и я не дописала.
И все-таки — это был День смерти Пушкина, и наш с вами день.
И вернусь к тому, что я хотела написать сначала вам, потом — для других.
Вы — сосредоточьтесь, а я изложу вкратце.
В конце сентября прошлого (1983) года мой добрый и достопочтенный знакомый, ленинградец, поехал в служебную (инженер) командировку в Набережные Челны. Оттуда, ранним утром, на «Ракете» он вы-ехал? вы-плыл? в Елабугу, это и то рядом. Все тем же ранним, мрачным утром (оно не успело перемениться, да и не менялось в течение недолгого осеннего дня) Георгий Эзрович Штейман (так его зовут) ждал открытия похоронного бюро г. Елабуга с тем, чтобы заказать венок: «Марине Ивановне Цветаевой от ленинградцев». Бюро открылось, и к нему все были добры, учтивы, объяснили, что ленту исполнят через час, но — цветы? Научили пойти в институт, где растут какие-то цветы, сказали: «Столяр, который делал гроб для М.И.Ц., умер недавно». Георгий Эзрович пошел в институт, там ему дали то бедное, что у них росло в горшке, с тем он вернулся в бюро, взял ленту (это все как-то соединили), его научили, как идти на кладбище и где искать, он шел, страшно подавленный и мыслью своей, и видом города.
Он поднимался к кладбищу, видел — уже не однажды описанные — сосны, услышал за собой затрудненное дыхание человека и от этого как бы — очнулся. Обернулся: его догоняла, запыхавшись, женщина в платке и во всем, что носят и носили, то есть, как он сказал: «простая, бедная, неграмотная женщина». Она (он только потом понял), еще не переведя измученного жизнью и ходом вверх дыхания, сказала: «Это вы — из Ленинграда, к Цветаевой? Столяр, который делал гроб, — мой двоюродный дядя, он умер и перед смертью покаялся: «Я — у покойницы, у самоубийцы, у эвакуированной, из фартука взял — не знаю что. Возьми и пошли в Москву — мой грех!!»
Не стану, Василий, воспроизводить речь столяра и родственницы его. Это ты — в художестве, я — лишь суть тебе описываю.
Георгий Эзрович, по моей просьбе, записал все это. А ВЕЩЬ — взял, он не мог найти меня, и все это стал сразу рассказывать мне недавно, в Ленинграде, после моего выступления.
Утром, еще не видев и не трогав ВЕЩИ [он в пять часов пополудни мог мне это отдать (до — на работе)], я, дождавшись приличного для звонка часа: кому же скажу? Анастасии Ивановне — опасалась испугать, и слышит плохо. Юдифи Матвеевне! — все сразу поймет. Боря, кому же?! — и звоню, и попадаю в их общий разговор. (Юдифь Матвеевна Каган, дочь Софии Исааковны Каган, — ныне самые близкие фамилии Цветаевых люди.)
Анастасия Ивановна — Юдифь Матвеевна — я — разговариваем втроем. (Юдифь Матвеевна мне потом сказала: плохая техника на службе мистики.)
У Марины Ивановны Цветаевой в правом кармане фартука (родственница столяра, да хранит ее Бог, не понимала: почему фартук, не знала она этого) был маленький предмет, с которым она хотела уйти и быть: старинный блок-нот-ик, 3х4 см, в кожаном переплете, на котором вытеснены Бурбонские Лилии, вставлен маленький карандашик.
Бурбонские Лилии — это ее известная заповедность, я уж все про это собрала, что могу, потом займутся другие.
Поверженные Бурбоны, Людовик XVI, я сейчас не об этом, о том лишь, что с этим маленьким предметом пошла она на свою казнь. Она предусмотрела все (что, ты понимаешь, например, Асеевы возьмут Мура и будут воспитывать «как своего»), но не думала, что гробовщик возьмет из кармана и вернет — получилось, что мне. Бурбоны — да, пусть, но это талисман был, важность, с собой.
На меня это подействовало сильно, тяжело — но в радость другим пусть будет как неубиенность, неистребимость.
Анастасия Ивановна взять «книжечку» отказалась. Ей было тяжело держать ее в руках. Воскликнула: «Все Маринины штучки! Но я ее знаю — это вам от нее».
Возбранила мне отдать в Музей изящных искусств (я все же отдам, если там и впрямь будет открытая экспозиция, посвященная И.В. Цветаеву и всей семье Цветаевых, а это, я думаю, вскоре, может быть, будет).
В Музей же в Борисоглебском переулке — не верю, я до него — не доживу, как, впрочем, верю, что при моей жизни не увижу я, как выкидывают «содержание» дачи Б.Л. — в новую форму.
Вот, Васька, что хотела я написать тебе — вольно, больно, как должна, — а далее все это я строго опишу для других, выбрала: «Литературную Грузию», для сведения почитателей Марины Ивановны, но как-то и у них — мороз по коже (для них — лишь описание сути, и все равно как-то нецеломудренно выходит в предположении опубликовать, да и опубликуют ли? Но я сразу предала это изустной огласке, как-то надо и написать).
Не буду я — в журнал, вам лишь.
Васька и Майка, вот написала вам 10-го февраля про Ань-ку — и сожалею теперь, у нас, после этого мимолетного признания вам, что-то случилось вроде моря-горя: как смела я так серчать, накликала ее и мои слезы. Совсем испепелилась я из-за Аньки — своею виной, в чем она, бедное дитя, виновата?
Так что — все начальные слова моего к вам письма оказались роковыми (не станем преувеличивать, хе-хе).
Аньку — боле всех жалко, зачем я написала? Ей, из всех нас, — труднее всего, именно потому, что она хочет того, что я никак и никогда не могу дать ей.
Васька, поговорим о другом.
Пожалуйста, напиши сам Гаррисону Солсбери, что мы получили снова его безмерно доброе, умное, изящное приглашение.
Я не оставляю надежды увидеть вас — именно потому, что я не скрываю, что хочу увидеть вас — напоследок, и более ничего, я как-то понимаю, что нас могли бы выпустить — при их обстоятельствах, если они перестанут так свирепствовать с Америкой (не перестали).
Но Гаррисону — ты напиши, что спасибо! что — как он добр и умен, что — как мы ценим его тонкость и великодушие, его слог.
Мы — пока не думали даже об оформлении, но — посмотрим, вскоре пойму.
Целую вас, мои дорогие и любимые.
Спокойной ночи.
Завтра напишу вам еще немного вздору.
18 февраля 2 часа пополуночи.
Васька и Майка!
Не прошло и десяти минут — я снова пишу вам.
Полная Луна — но мне ее не видно: за мглой небесной.
Как гнев небес и принимаю.
Васька, ты понял же, что «книжечка» — мое условное и неправильное название?
«Блок-нот» ик — где предусмотрено вырвать листик. Ни один листик не вырван. Карандашиком — черкнуто — не М.Ц., конечно, кем-то, кто пробовал карандашик.
Сам этот маленький старинный предметик — флорентийского происхождения. (Все, кого люблю, музейные работники Ленинграда и Москвы, но на этот раз не во Флоренции дело — это, кстати, никто не объяснил мне: почему Флоренция сделала своим знаком, пусть сувенирным, лилии Бурбонов? Я правда не знаю.)
Всех — в Музее Достоевского, в Лицее (Мойка, 12 — на капитальном ремонте, уж — не увижу, да и не надо), в меншиковском дворце — оторопь брала от… да и совпадений много было.
Опять, Васька, можно — про Ленинград тебе скажу?
Я не умею его снесть, перенесть, действует — чрезмерно.
Но — как им удалось — не убить? Ведь они — все убили в Ленинграде? Был «день блокады» — о Вася, Гаррисон знает, — а мы шли, рупоры кричали — и как совершенно затравленный, я ужаснулась напротив дома (№ 47, Большая Морская, дом Набоковых), в доме гр. Половцева, я его не знала, там Союз архитекторов, — к сожалению моему, дом (Половцева) — роскошен и на него претендует исполком.
Но — как им удалось не убить ленинградцев?
Неужели этот неубиенный, неистребимый город оснащает лица людей — светом?
Ведь не было возможности — особенно у Ленинграда — выжить?
Откуда опять берутся лица и души?
Неужели есть таинственный и неведомый нам приток?
Анастасия Ивановна Цветаева (я топала при ней ногой: зачем не объясняет, в книге, почему, по какой именно причине, она узнала про смерть М.Ц. — через два года, неужели два ее ареста — ничего не значащая одна деталь) — А.И. подлинно и совершенно верует в Бога, она считает все это благом.
Для точности замечу: не очень я, конечно, топала, но нечто в этом роде — совсем было. Измученная «блок-нот» иком, как рявкну: «Не желаю сейчас ничего слышать про вашего Горького». Но и А.И. была им («блок-нот» иком), лишь его завидев, измучена, все же кротко сказала: «Моего Горького — не обессудьте».
Смысл же (это трезвости любви Софьи Исааковны, Юдифи Матвеевны и — моей) в упреке, с которым никто не смеет обратиться к А.И., не должен сметь: куда девались маленькие подробности (всеобщая гибель и разлука)? зачем было печатать вторую часть книги ценой таких недомолвок? (ты читал ли? прочти)
Но А.И., конечно, видит в этом другой, высокий, смысл, и одно ее описание, как она узнает о смерти сестры, может быть, важнее недоумения непосвященных: почему — через два года? и где? (а ей еще предстоит второй арест и последний обыск, который смел уже все, кроме этой вот «книжечки», взятой из кармана фартука).
А.И. — благодарит ее сажавших как исполнителей Божьей воли (она им так и говорила, к их удивлению), но за себя лишь можно так благодарить, за других — нет, все-таки — нет.
Передаю вам благословение А. И., под которое всегда склоняюсь, когда крестит перед нашим (с Борькой) уходом: «Я — лишь молюсь за вас, да хранит и благословит Бог вас, ваших детей и СОБАКУ».
А.И. мне заметила: «Вы слово «собака» пишете с большой буквы, а я все слово — большими буквами. Она (как и М.И.), надеюсь, это ничему не противоречит, СОБАК считает ниспосланными и заведомыми небожителями.
Пока распространяю на вас, на детей, на СОБАК это ее благословение, но сразу же стану еще писать вам, потому что на этот раз (если с Черненко ничего до завтра не случится) — оказия к вам не сорвется.
Васька и Майка,
не знаю, сколько у вас времени, а в Переделкине — двадцать минут шестого часа все того же дня февраля.
Еще про Анастасию Ивановну Цветаеву.
Я была — в отчаянии, как может быть лишь в письме сказано, что испугала ее уверением в том, что это вам (ей) — весть.
(Вы обязательно возьмите ее «полную» книгу воспоминаний, где вот про лагерь, про… — опущено по ее каким-то высоким, конечно, соображениям, да и кто может укорить ее.)
Это: не выкидываю, посылаю.
Все-таки звоню: «Анастасия Ивановна! Вот — собака около телефона».
Целует в телефон собаку. «А кошки — у вас есть?»
«В Москве. Здесь не могу, птицы едят под окном».
А.И. рассказывает:
«В лагере, еще в том бараке, у меня был кот…»
Далее — своими словами: был кот, но возлюбил А.И. — и по причине задушевности и по той, что она его — она его — кормила, сама — не ест, и кот этот тяпнул птичку (не спросила — какую именно), А.И. успела выхватить птицу, которая показалась ей — полуубитой, положила за пазуху ватника и пошла, вместе с другими, на близлежащую товарную станцию, где ей следовало разгружать или загружать вагоны, это мне не сказано.
А.И. взяла бездыханную птичку и положила ее на (буфер, что ли) — пусть кто-то, пусть бездыханный, — уедет отсюда.
Состав тронулся, птичка очнулась и взлетела, и полетела.
Кот, как вы и сами понимаете, — как и я знаю всей душой, — ни в чем не виноват.
Более я писать не стану. Я — не безумна, просто редко разговариваю с вами.
Сейчас же во что-нибудь положу и заклею.
Иначе — не пошлю!
Сколько я сожгла писанного вам (и сейчас пойду).
Я же — уеду в Тарусу. Еще учтите, что в то воскресенье — оказии не случилось. Зато — завтра.
Все события — пусть хоть такие.
Прощаюсь, простите, люблю,
ваша бедная Белла
Васька и Майка!
Вчера ходили с Лизкой в лес.
Заблудились в трех соснах. (Оказалось, что она знает три сосны, она «бегает», — как ты, с меньшим успехом.)
Она — вывела меня на дорогу. Говорит: «Пойдем этим путем, ты-то помнишь, где жили дядя Вася и тетя Майя?»
Я говорю: «Теперь этот дом меня не интересует».
№ 17? Номер дома я увидела при полной Луне.
Лиза: «Вот дом дяди Васи и тети Майи».
Засим прощаюсь.
Дорогие Белка и Борька!