Василий Аксенов – одинокий бегун на длинные дистанции Есипов Виктор
Любимый город Джорджтаун
Любимая страна Греция
Любимый политик Керенский
Любимый писатель Толстой
Любимый актер Табаков
Любимая актриса Томпсон
Любимый режиссер Феллини
Любимый певец Торме
Любимая певица Фицджеральд
Любимый художник Малевич
Любимый композитор Вивальди
Любимый вид спорта Баскетбол
Любимый напиток Клико
Любимое блюдо Макароны
Самая красивая женщина Ева
Самый красивый мужчина Адам
Любимый парфюм Поло
Любимая игра Роман
Ваша семья Я член семьи Пушкина, тибетского спаниеля
Вместо мемуаров
Жаль, если кого-то не было с нами. Беседы с Игорем Шевелевым
Помню Василия Павловича Аксенова поднимающимся по лестнице в кинотеатре «Октябрь» — кажется, был 1980 год, какой-то джазовый фестиваль. Уже было известно, что он уезжает. А я не решился подойти, поздороваться, познакомиться.
Прошла целая эпоха, когда в 1998 году, в один из своих приездов в Москву, Василий Аксенов пришел в «Общую газету» на традиционную встречу журналистов. Так произошла наша первая встреча, началось личное знакомство с писателем, из книг которого во многом я был «создан» в молодости. За последующие семь лет наших встреч и интервью много чего произошло. Писались и издавались в России новые романы, на экраны вышел многосерийный телефильм по «Московской саге», прибавивший Аксенову миллионы читателей. Василий Павлович поменял место жительства, переехав из разочаровавшей его Америки, где завершил преподавательский контракт, в Биарриц во Франции. По его словам, там работается не хуже, чем в советских домах творчества 1960–1970 годов. А для общения с друзьями и впечатлений о непрерывном российском карнавале быстротекущей жизни остаются все те же визиты в Москву.
Мы публикуем фрагменты бесед с В.П. Аксеновым с 1998 по 2002 год.
— Самый серьезный поворотный момент в вашей жизни?
— Их было несколько. Главный — не эмиграция в Америку, а приезд, когда мне было шестнадцать лет, в Магадан, к маме. После одиннадцатилетней разлуки это было, по существу, знакомство с ней. Юность совпала с переходом в абсолютно другую жизнь, Магадан по тем временам был самым свободным городом Советского Союза, поскольку многие не боялись говорить то, что хотели. Им нечего было терять — ну отправят опять в зону, да и хрен с ним.
Я вдруг оказался в интеллектуальной среде. Мама была на поселении, и народ из бывших зэков тянулся к ней. Профессора, которые работали вахтерами или мыли полы, приходили каждую неделю, вели интереснейшие разговоры. Для меня это имело колоссальное значение. Мама начала меня знакомить с частью запрещенной литературы, читая на память. В частности, Пастернака, которого не только не печатали — это был сорок восьмой — сорок девятый год, — но и из библиотек изъяли. Тогда, кстати, и Достоевского убирали с полок. Мама мне читала Гумилева, Ахматову, Игоря Северянина, которого она почему-то очень любила. Именно там я получил интеллектуальный заряд.
Самый драматический момент — когда ее забрали второй раз и я остался в шестнадцать лет совершенно один. Было довольно круто. Я носил ей в тюрьму передачи, стоял в очереди. И видел толпы заключенных, идущих из порта в сторону карантинной зоны, — все с номерами на спинах, некоторые в кандалах. А мы жили недалеко, и каждый день я проходил мимо этих людей и невольно спрашивал маму: «Что это, кто это такие, как это может быть?» Но она не торопилась раскрывать мне глаза на происходящее. Однако прямых объяснений и не нужно было, я уже все понял. Я познакомился тогда с Советским Союзом.
— Если бы у человека была возможность изменить что-то в прожитой жизни, что бы вы исправили в первую очередь?
— Вы знаете, я жалею свои юные годы. Я бы иначе их прожил. Слишком много было бессмысленной пьянки, бессмысленных связей с людьми. Я не имею в виду любовные связи. Возникали какие-то нелепые дружбы, совершенно ненужные. Вообще юность под Сталиным вспоминается как полоса полнейшей бессмыслицы. Не знаю, как я из нее выкарабкался.
— И каким бы хотели быть?
— Если бы мне сейчас опять было восемнадцать и был нынешний опыт, я бы стал филологом, был бы гораздо более эрудированным. Обязательно изучил бы несколько языков. В то время иностранные языки вообще казались нелепостью. Потом бы я занимался индивидуальными видами спорта. Не в баскетбол бы играл с командой каких-то шалопаев, а занимался горными лыжами или парусом. Такими вот вещами.
А получилось, как мне кажется, какое-то потерянное время. Хотя на самом деле оно, может, и не было потеряно. Потому что в этой забубенной хаотической жизни возникало такое, я бы сказал, спонтанное сопротивление: «Да катитесь вы все к чертовой матери! Ничего я не боюсь!» И это давало какое-то определенное мужество. Но на самом деле я бы предпочел более цивилизованное время.
— Это было как ощущение пустоты перед прыжком? Потом пришло ваше время, вы оказались на гребне волны?
— Да, начиная с пятьдесят пятого года было очень резкое изменение. Я к этому времени оказался уже в Питере. А начинал студенческие годы в Казани, где меня, к счастью, выгнали из института.
— Тоже медицинского?
— Медицинского. Это опять мне подсказала мать и ее муж, доктор Вальтер. Они сказали: «В литературный тебя не возьмут, в университет тоже не примут, иди-ка в медицинский — в лагере врачи лучше выживают». А выгнали за анкету. Я соврал в анкете, не указал, что родители — заключенные. Там, правда, и не было такого вопроса. Но когда они это узнали, то стали готовить меня на посадку. С пятьдесят первого года я был уже в разработке. Я читал в архиве Татарстана кэгэбешное дело матери и нашел там справку о себе. Они запросили «дело Евгении Гинзбург» из Магаданского отделения в Казанское «в связи с началом разработки дела ее сына, студента первого курса Василия Аксенова».
— Как же вам удалось тогда избежать тюрьмы?
— Сталин сдох, и на этом все прекратилось. Но как запоздалый рикошет, меня изгнали из института. Уже после смерти Сталина. Я довольно быстро восстановился. Поехал в Москву в министерство. Помню, как там какой-то пожилой чиновник посмотрел на меня всепонимающим взглядом и сказал: «Странно, что ваши товарищи предпринимают немного запоздалые действия». Меня восстановили, я вернулся в Казань и пошел на прием к ректору института. Был такой доцент Вясилев. Он говорит: «Вы что тут делаете? Вы же отчислены». Я говорю: «Дело в том, что я сейчас только из министерства. Там считают, что вы какие-то запоздалые действия предпринимаете». Он вдруг как заорет: «Мальчишка! Убирайся вон отсюда! Пошел вон!»
Я ушел. Прекрасно помню, как очень сильно хлопнул дверью. И вдруг меня восстановили. Видимо, он позвонил в Москву, и ему сказали: «Давайте, давайте, восстанавливайте». И я сразу подал заявление о переводе в Ленинградский первый мед. Там моя тетка жила, мамина сестра, и я был под ее присмотром.
— И это как раз совпало с новой жизнью?
— Это совпало с «оттепелью». Ленинград, литературные молодежные клубы, какие-то настроения в воздухе, ощущение Европы. Помню, осенью пятьдесят пятого года я шел по набережной Невы. Была такая высокая вода, начиналось небольшое наводнение. И вдруг я вижу, что на Неве стоит немыслимо огромный авианосец под британским флагом. У нас таких кораблей даже не было. И рядом четыре эсминца. Британская эскадра пришла с визитом доброй воли. После сталинизма это казалось чем-то невероятным. Вижу, гребут английские моряки к набережной. Выходят гулять, девки на берегу визжат. И весь город вдруг покрылся английскими моряками. Сукно, загорелые британские морды, лощеные офицеры у гостиницы «Астория». И вот в этот момент я понял, что времена изменились кардинально. Тогда все, видно, это поняли.
— Первое ощущение будущего романа «Остров Крым»?
— Тут же стали открываться выставки из запасников Эрмитажа — Матисс, Пикассо… Я начал ходить в литстудию, хотя, в общем-то, надо было медициной заниматься. У нас была там такая группа известных сейчас людей — Рейн, Найман, Бобышев. Заправлял Илья Авербах, студент нашего института, будущий кинорежиссер. Бродского не помню, он, видимо, мал еще был. С ним я познакомился году в шестидесятом. И вдруг сразу все выплыло на поверхность: крамольные разговоры, обмен изданиями Серебряного века. Помню Александра Городницкого студентом Горного института в мундире с погонами, такие у них были. Собирались, и он уже что-то пел под гитару. Вот такая питерская «оттепель»: танцы, рок-н-ролл, Невский проспект, где комсомольцы ловят стиляг…
— Тогда другой жизни не надо было?
— Да, было ощущение, что каждый день приносит что-то новое. В Питере вдруг оказалась масса всезнаек. Трудно представить, откуда они брали информацию. Помню, был такой Костя, фанатик джаза. Встречаешь его, он говорит: «Ты знаешь, в Гринвич Вилледж открылся новый клуб «Половинная нота», там такой молодой парень играет Диззи Гиллеспи…» Откуда это можно было узнать?
— Начавшись, все тут же и было придушено?
— Пятьдесят шестой год завершался трагически, удушением Венгрии. А у нас было много студентов-венгров. Мы с ними дружили. И когда было подавление Будапешта, они страшно горевали. И кстати, один с нашего курса оказался участником восстания. Мы с моим другом Мишей Карпенко увидели в кинотеатре хронику — «Подавление контрреволюционного мятежа». Там такой был текст: «Контрреволюция не дремлет. В город съезжаются грузовики с вооруженными бандитами». И вдруг мы видим, что на грузовике стоит наш друг Жига Тот с автоматом. Такая толстая рожа, очень близко проехала. Мы пять раз ходили, чтобы удостовериться, что это он. Это он и был. Потом мы узнали, что он был арестован, довольно долго просидел в тюрьме. Но поскольку он уже был врачом, у него был диплом, то все кончилось достаточно легко.
— Потом Москва, журнал «Юность»?
— Да, я женился, моя первая жена, Кира, была москвич— ка. Но до этого я довольно долго жил в Ленинградском порту. Меня после института распределили в пароходство. Я должен был быть врачом на корабле дальнего плавания. А пока работал карантинным врачом. В конце концов визу заграничную мне так и не дали, несмотря на то, что родители были уже реабилитированы.
— «Апельсины из Марокко» превратились в мечту?
— Да, тогда я распределился на Онежское озеро в больницу облздравотдела. Я там был единственный врач на довольно большом куске территории. Такой странный, сонный поселок. В глуши, в уединении я начал писать свою первую повесть «Коллеги». Года три назад я плыл на теплоходе из Москвы в Петербург. И вдруг в расписании вижу: поселок Вознесение. Тот самый поселок, где я тогда жил. Мы должны его были проходить в четыре часа утра. Я не спал. Белые ночи. Прошло сорок с чем-то лет. Остановки не было. Мы тихо-тихо скользили мимо этого поселка. И вдруг я увидел эту больницу, которая как была тогда, так и стояла. И вообще все дома как были, так и стоят. Абсолютно никаких изменений. Как мираж. Никого нет, тишина, кое-где рыбаки сидят. И я подумал, а ведь мог вообще тут всю жизнь просидеть. Меня такая оторопь взяла…
— Если бы не ошеломляющий успех «Коллег», так бы и остались?
— Нет, не остался бы. Но вообще очень много моих друзей остались там, где они были, на всю жизнь. Многие друзья как жили в Казани, так и живут там. Очень часто — на тех же улицах. Я даже не знаю, что лучше — такая жизнь бродяжная, как у меня, или такое постоянство?
— Не жалеете, что ушли из медицины?
— Нельзя сказать, чтобы я был убежденным доктором по призванию. А тут в пятьдесят девятом году в журнале «Юность» напечатали два моих рассказа, довольно слабые, они прошли незамеченными. В следующем году подоспели «Коллеги», я не ожидал, что будет такой шум. Потом — «Звездный билет». Тут полный скандал. Уже тогда нельзя было без скандала сделать себе имя. Не то чтобы у меня от успеха закружилась башка, но я решил, что мне надо отдавать все время литературе, и медицину забросил.
Властителем дум я себя не чувствовал и даже не понимал, почему столько народу ломились на мои выступления. Однажды в зале сидели полторы тысячи студентов, а этажом выше шумел танцевальный вечер, и я сказал: «Шли бы вы лучше танцевать…» Нет, они сидели и выясняли, как там, в «Звездном билете», была Галя верна герою или нет. Когда снимали в Таллине фильм «Мой младший брат», там Олег Даль, Андрей Миронов и Саша Збруев играли главные роли, и после съемок они сидели в каком-то кафе в той одежде, в которой снимались — джинсики, какие-то курточки. И человек за соседним столиком говорит: «Вы знаете, ребята, тут вышел роман в «Юности», вы очень похожи на его героев». Они говорят: «Так это мы и есть».
Сейчас, конечно, все изменилось. Если и осталась некоторая «культовость», то она не выходит за пределы межчеловеческого общения. Я был года три назад возле Керчи, там такой пустынный залив, я шел по кромке моря. Мне навстречу — молодой человек с собакой. Я присмотрелся и ахнул: мне навстречу бежал мой кокер-спаниель. «Боже, — говорю, — это копия моей собаки!» — «Ушика?» — спрашивает тот. Человек знал даже про мою собаку… Таких примеров довольно много. В прошлом году был в Астрахани — жуткое место возле рынка, полуазиатская толпа, и вдруг из троллейбуса выскочил человек и несется ко мне сквозь толпу: «Я не верю своим глазам — это вы?» Оказался читатель. Профессор местного пединститута.
Я не жалуюсь на невнимание читателя. И молодых людей встречаю, которые читают и увлекаются моими вещами. Другое дело, что в нашей литературной жизни сложилась враждебная среда. Враждебная ко всем вокруг, и в первую очередь к тем, кто либо своим образом жизни раздражает, либо местом проживания. Я думаю, что становлюсь некоторой жертвой этой автоматической вражды. Я не член тусовки и не могу впрямую защитить свои книги. Хотя сравнивая с прежним, грех жаловаться. Все, что я пишу, издается и переиздается. Помню, за три года до моего отъезда ко мне пришли два товарища и сказали, что у них есть рукопись моего романа «Ожог» и чтобы я не вздумал его печатать за границей. Я говорю: «А где вы его взяли-то, этот роман?» Они говорят: «Это наша работа». И добавили фразу, изумившую меня благородством: «Только не подозревайте своих товарищей».
Давление было ужасное и со стороны Союза писателей, и со стороны Комитета. Просто ходили за мной, устанавливали подслушивающие устройства. Мы приезжали на дачу, а дворничиха сообщала: «Тут заходили три молодых человека, взяли лестницу, залезли на ваш чердак и что-то там делали». И потом они меня еще и предупреждали: «Знаете, вам надо быть очень, очень осторожным. Особенно за рулем». Так что в конце концов меня «уехали» с одновременным предложением отправить совсем в другую сторону.
В Америке я погрузился в университетскую жизнь. Вся моя «политическая деятельность» заключалась в том, что раз в неделю я приходил на «Голос Америки» и записывал текст. Иногда подписывал «письма».
Что до литературы, то мне не нравится, когда возникают литературные лжепророки, которые загодя формулируют теории, а потом начинают подверстывать к ним все. Даже романы пишут, чтобы оправдать теории! Для меня в литературе самое важное — спонтанность, не подгонять книгу под идеологическую или литературоведческую схему, а делать так, чтобы роман сам рос, сам командовал писателем. Я еще за три страницы до конца не знал, чем кончится «Новый сладостный стиль», пока вдруг в голову не пришла идея «археологического трупа». Труп, покрытый медом из расколовшейся амфоры и так окаменевший, и в нем герой узнает себя.
У меня есть роман «Скажи изюм». Когда он вышел, здесь многие обиделись, что я изобразил в нем «Метрополь» и всех поименно оскорбил. На самом деле там нет ни Ерофеева, ни Попова, ни Липкина. Там есть продукты беллетристического соединения многих характеров. И тот же герой «Нового сладостного стиля» лично ко мне имеет небольшое отношение. Может быть, гораздо большее к Высоцкому, и одновременно к Тарковскому, и одновременно к Юрию Петровичу Любимову. И так во всех книгах. Я бы хотел считать себя беллетристом. Не больше, но и не меньше.
Мне кажется, что нигде в мире сегодня нет культовых писателей в прежнем смысле. Сэлинджер может делать себя культовым писателем довольно простым приемом — не писать ничего. Люди ходят, показывают друг другу: «Вот имение Сэлинджера», пытаются проникнуть внутрь, на них летят жуткие псы, которых спускает сам писатель. Вот так образуется культ. Или Воннегут заявляет, что больше не будет писать. Как будто боксер, который говорит, что уходит с ринга. А так в Америке все те же, кого мы знаем: Стайрон, Апдайк, Филипп Рот… Недавно натолкнулся в статье молодого критика на слова: «Апдайк и Рот — эти ломовые лошади американской литературы…» И там идет своя борьба поколений. Но не с такой звериной серьезностью, как у нас.
— Новая книга «Кесарево свечение», которую вы презентовали в нынешний свой приезд, весьма нетрадиционна по форме. Это роман, который включает в себя и прозу, и пьесы, и стихи, объединенные единым сюжетом. Это что, новая литература XXI века?
— Для меня это новаторская и в то же время программная вещь. Она отсекает закончившийся век и определенный период моей творческой жизни, за которым я перехожу в иную степень самовыражения. Возникал этот роман довольно спонтанно. Сначала были написаны три пьесы с одним героем. Потом я увидел, что могу их использовать в своем большом романе как своего рода паузы. Как глубокий выдох и вдох. Герои появляются уже в качестве сценических персонажей.
— То есть, как я понял, пьесы были написаны раньше прозы?
— Да. Сначала я думал, что это будет роман о молодом герое. Грубо говоря, о «новом русском» девяностых годов, хотя он и бывший филолог, бывший правозащитник, ставший в наши дни авантюристом. Но потом текст стал буксовать, и я понял, что мне нужен какой-то противовес этому герою. Так возник старый сочинитель, который очень сильно потянул одеяло на себя и сам превратился в главного героя. А молодой просто оказался его литературным детищем.
— Для вас этот роман — принципиально новая страница в вашем творчестве. А нет ощущений изменения самой литературы в наступившем веке?
— Появляются признаки очень серьезных изменений. Не исключено, что сам жанр романа может исчезнуть или стать другим. Во всем мире интерес к роману очень сильно падает. Возможно, возникнут какие-то иные виды самовыражения. А о романе будут вспоминать, как мы вспоминаем сейчас о Гомере или русских былинах.
— Не читают романы, а что читают — короткие рассказы, детективы?
— Нет, все читают, но сочинительство само по себе переживает кризис. При этом в тех же Штатах открываются все новые и новые книжные магазины. Очень часто они работают до полуночи, в них какие-то кафе, оркестры выступают. То есть книжные магазины становятся интеллектуальным центром целых районов. Но покупают чаще всего книги образовательные — по истории, антропологии, психоанализу, мемуары. А вот литература самовыражения занимает все меньше и меньше места. Я просто вижу, как полки в книжных магазинах сокращаются — что в Париже, что в Вашингтоне. Раньше целая стена была занята классикой и современной литературой. А сейчас приходишь — осталось три шкафчика. А по всем отраслям знаний — невероятное количество книг, альбомов. И как ни странно, не уменьшается спрос на поэтические книги. Рядом с нами в Вашингтоне огромный магазин, так там даже открыли еще новые полки по поэзии.
— Поразительно, уж поэзия, казалось бы, должна умереть первой!
— А поэзия — вечный жанр. Если роману всего триста пятьдесят лет, то поэзии по меньшей мере в десять раз больше. Как человек начал бормотать во время камлания в пещере, так поэзия и возникла. И будет, пока существует человеческий род. А вот сочинительство, романная форма — это порождение капиталистического рынка. Бродячие сюжеты, движение героев. Роман — это чистый капитализм, как говорил Бахтин о Достоевском. А это все колоссально сейчас меняется. Это не значит, что исчезнет потребность байронического самовыражения. В романе обязательно должен быть байронит, с которым отождествляет себя читатель. Может, это останется, но примет совершенно другие, более индивидуальные формы. Может, это будет своего рода гипертекст: какой-то будущий властитель дум будет задавать тему и основные мотивы, а каждый, кто захочет, будет сам играть внутри этой темы.
— Ну, пока что игра — прерогатива самого писателя. Ощущаете кураж во время писания романа?
— Вы знаете, да. Вообще писание большого романа вызывает совершенно особое состояние. Я уже несколько раз испытывал что-то подобное. Дома меня в такие периоды называют «Вася Лунатиков». Я действительно в это время немножко витаю. В этом состоянии, когда глубоко входишь в роман, я не совсем понимаю, откуда что возникает и почему именно так связывается. Причем явно связывается по законам не поверхностной, а внутренней, мало объяснимой логики создания метафор. В этом состоянии у меня даже появляется желание рифмовать и ритмизировать какие-то куски прозы. Что я и делаю. Например, одна из глав «Кесарева свечения» — это, по сути, цикл стихов.
— То есть вы себе в этот момент не критик и не судья?
— Я себе не судья и даже не понимаю, почему мне вдруг хочется писать стихи, которые в обычной жизни я никогда не сочиняю. Года к суровой рифме клонят.
— И дороги назад к реализму «Коллег» уже нет?
— «Коллеги» — это такой примитив, о котором я даже говорить не могу. Своей вершины я достиг в «Кесаревом свечении». Именно в нем мое видение романа. Это новая форма и «новый сладостный стиль», незавершенность и гармония в одно и то же время.
— То есть роман идет вперед вместе со временем?
— Время на самом деле идет назад. Каждый миг тут же становится прошлым. Мы идем не в будущее, а в прошлое. Например, когда слушаешь минималистскую музыку, в ней больше всего барокко.
— Еще есть культурные открытия?
— Я недавно нашел очень дешевое издание Французской академии: переписка русских вельмож по поводу Вольтера. Все открывается совершенно по-новому. Как все эти Шуваловы стремились отвратить Екатерину от вольтеровских штучек. Они очень боялись, что государыня отменит крепостное право. Сумароков говорил ей: «Где же вы тогда найдете слуг?» И отсюда возникли утопические романы того времени, направленные на одного читателя. На государыню. Там описывались счастливые общества неких славов из страны Светонии, окруженной западными Скотиниями и Игноранцами. Все рабы и хозяева счастливы, руководимые мудрейшей женщиной. Так они старались ее отвлечь от энциклопедистов. А той очень импонировало, что ее считали одной из их числа, — Дидро привезли в Петербург, Вольтер ею восхищался. Екатерина и на самом деле была достойна восхищения.
— Это еще одна тема вашего романа?
— Да, я хочу там коснуться женской власти. Это то, что нам сейчас нужно: возрождение женской власти в России. Именно XVIII век, три четверти которого правили женщины, внедрил у нас основы либерального общества. При крепостном праве была предъявлена антитеза диким мужланам этого государства, которые иначе просто вырезали бы друг друга, погрузив Россию в кошмар. Анна Иоанновна дала волю дворянам. Прекрасная Елизавета вообще никого не казнила. Екатерина отменила пытки, запретила бить слуг. И масса других вещей возникла в государстве. А у нас до сих пор в правительстве заседает одна Валентина Ивановна Матвиенко. Надо хотя бы Пугачеву вводить в правительство. Есть в ней что-то екатерининское.
— Василий Павлович, говорят, что вы уезжаете из Америки?
— Да, постепенно. У меня в университете остались два весенних семестра. А так купили небольшой домик в Биаррице во Франции, на море. Это на Бискайском заливе. Там, кстати, Набоков провел свое золотое детство. Там Стравинский долго жил, Чехов. Вообще много было русских. В этом январе я был там две недели. В маленьком русском ресторане мне говорят: «Заходите к нам на старый Новый год, будут одни русские». Я зашел выпить шампанского. Ресторанчик набит битком, гул голосов — и ни одного русского слова. Это третье поколение русских, они языка не помнят, но знают, что 13 января надо встречаться. Поскольку по-французски я не говорю, то тем более ничто не будет отвлекать от писательства. Разве что траву буду подстригать.
— Вы недавно написали, что кончилось время романа. Для романиста не слишком оптимистичное заявление.
— Это была лекция, которую я прочитал по-английски в университете Майами штата Огайо. Романы останутся, но как рыночный продукт, покупаемый в супермаркете вместе со стейком. Умирает роман самовыражения и самоиронии, который достиг своих вершин в XIX и в первой половине XX века. Внедряться в анализ личности героя и его автора у нынешних читателей нет ни времени, ни желания. Возникла железная классификация: любовный роман, детективный, готический, женский, авантюрный и так далее.
— Что же будете делать?
— Искать своих читателей. Не бояться сужения их круга. Ни в коем случае не писать, подлаживаясь под рыночные вкусы. Писать так, как ты хочешь. Мне кажется, что и компьютерная технология может помочь в создании какого-то гипертекста, вокруг которого может возникнуть клуб активных читателей-соавторов, которые, имея основной текст, будут импровизировать наподобие джазовых музыкантов.
— То есть это изменение формы романа, а не его умирание?
— Это оптимистический сценарий. А есть простая точка зрения: никому вы не нужны. Сидите и сами себя…
— Перелистываете?
— Я хотел сказать: дрочите. Всюду отчетливые черты отталкивания от жанра самовыражения. Я читал интервью Антуана Галлимара, серьезного французского издателя, которому славу создал новый роман — Роб-Грийе, Бютор, Натали Саррот, Клод Симон и другие. Так вот он сказал прямо: «Сейчас бы мы их не стали печатать».
— В Америке та же тенденция?
— Если автор начинает умничать, если видят гротеск — возникает активное неприятие. Когда у меня в Америке вышел «Новый сладостный стиль», было много рецензий. Как восторженных, так и враждебных. Очень влиятельный журнал «Нью рипаблик» напечатал большую статью: «Остановите карнавал. И Аксенова в особенности!» И остановили. Мой последний и лучший роман «Кесарево свечение» мне там завернули. Сказали, что он такой же, как «Новый сладостный стиль», а тот продавался плохо, всего семь тысяч.
— Ну и хорошо, вы же русский писатель, а не американский!
— Да, в России этот жанр еще популярен. Я только что прочитал два романа — Евгения Попова и Александра Кабакова. Типичные романы самовыражения. У них есть свои читатели. Моего «Кесарева свечения» продано тридцать тысяч экземпляров, и продажа идет. Значит, есть читатели. Значит, надо собирать свои манатки из Америки, как в восьмидесятом году из СССР. Я ведь, по сути дела, уехал не из-за «Метрополя», а спасая два романа — «Ожог» и «Остров Крым».
— То есть сегодня это не только перемена места жительства?
— Знаете, я работал в американском университете двадцать один год. Мне кажется, я рассчитался за гостеприимство. Я чувствовал себя в своей тарелке, мне нравилось работать со студентами. И там как-то знали, что я не только профессор, но и романист. И вдруг это общество указывает мне мое место: ты — профессор в отставке. А я не профессор в отставке. То есть я профессор в отставке, но, кроме этого, я еще что-то другое.
— До профессорства были Василием Аксеновым и после профессорства им останетесь.
— Да, Аксеновым. Так что на покой уходить не собираюсь. А от университета себя освобождаю. И возраст уже подошел.
— То, что прежняя жизнь закончилась, повлияет на творчество?
— Я надеюсь, что в Биаррице найду все, что мне нужно: сад, дом, море, отсутствие болтовни, компьютер. А захочу поболтать — на самолет и в Москву.
— Говорят, вы задумали новый роман о Франции XVIII века?
— Да, сначала я собирал материал, чтобы как можно ближе подойти к истории. Я собираюсь там говорить о многих серьезных вещах. А потом понял, что сугубый реализм у меня не получится. Роман опять-таки будет гротескным, иногда бурлескным. В центре его цикл полемик о принципах Просвещения. Но действуют там чудаки, русские агенты сыскной службы, дипломаты с понтом, которых натренировали на Францию.
— Не собираетесь браться за мемуары, Василий Павлович?
— Нет, у меня все уходит в беллетристику. На самом деле мы уже столько трепались о том, что было, что это уже неинтересно. Я люблю писать, когда не знаешь, чем дело кончится.
1998–2004
«Меня называют Васей Лунатиковым»[501]. Освобождение от зависимости
Бег, джоггинг[502] сыграл в моей жизни колоссальную роль. Когда на подходе было тридцать семь лет, мое состояние, честно говоря, похрамывало и в физическом плане, и в душевном. Тогда мы и с друзьями говорили, что тридцать семь — действительно паршивый возраст, гораздо хуже, чем сорок. Сорок — уже классный возраст, настоящий, мужской. Пока же как-то очень зыбко я себя чувствовал. И связано это было со многими обстоятельствами, но прежде всего с алкоголем. Тогда я и задумался: что мне вообще делать и, в первую очередь, как освободиться от зависимости? И если не пить, то как вообще-то жить? У меня были моменты, когда я даже не представлял себе, как можно жить без алкоголя и делать какие-то вещи, к которым уже привык, ну, скажем, ухаживать за женщинами. С градусами — легче! Воздушнее! Это был не творческий кризис. Творчество как раз в этих обстоятельствах не страдало. Я тогда начал писать «Ожог»: и открывалась метафизика, и открывалось подсознание, и развивалось презрение к тогдашнему государству. Я бы даже сказал, что меня не сам допинг стимулировал, а состояние после него, состояние очень тяжелое и неприятное, но в то же время побуждающее как-то высказаться. Вот что меня подвигало к творчеству, и за это я цеплялся и цеплялся. А под самим допингом вообще ничего не получалось, только иногда какой-то момент восторга промелькнет — и улетучится. Это и спасло.
Я был в Литве на Куршской косе и случайно наткнулся на книжку двух австралийских бегунов, как ни странно, напечатанную в Советском Союзе большим тиражом. Кажется, книга называлась «Бег для жизни». Прочитал. И решил попробовать бег. Возле нашего дома был подъем на большую дюну, на вершине которой стоял маяк, он все время вращался в закатном небе. Вокруг — пустынно, просторно. К тому же — светлые летние ночи. И я решил побежать сначала к этому маяку. Потом почувствовал, что мне это коротко. Я стал бегать дальше — за маяк. Сначала полчаса, потом по часу и так втянулся, что бег для меня стал своеобразным наркотиком, но в то же время он меня укреплял — во всем, не только телесно, но и творчески. В то лето я преодолел чуть ли не марафонскую дистанцию: бегал в день по два часа и больше. Бегал, бегал и никак не мог остановиться. Да, да, да…
И бегу себе, и бегу. И до сих пор, где бы я ни находился, бегу. Куда бы ни приехал. И приятно, и полезно. Приезжаешь в какой-то незнакомый город и в первый же день утром — на улицу и бежать, и сразу больше узнаешь о месте, где ты находишься, что тут, что там, а что с другой стороны и еще дальше. И бежишь, и бежишь. Иногда забежишь в курьезную ситуацию. Как в Амстердаме, например. Там был момент какого-то невероятного кризиса с койкоместами в гостинице, как у нас когда-то в Крыму. Мы с женой попали в жуткую очередь у главного туристического центра. Ждали долго, несколько часов, наконец, нам выдали талоны, и мы поехали по указанному адресу. Поздно вечером добрались до гостиницы и сразу завалились спать. Утром я встал, кроссовки надел, шорты, вышел на улицу — бежать… Что такое? Все смотрят на меня и смеются. Женщины какие-то странные — смеются, длинные местные голландцы смеются, смуглые индонезийцы смеются… Еще и пальцами в мою сторону тычут… Да что не так? Смотрю: майка на мне, шорты на мне — вроде все в порядке. Оглядываюсь и вдруг понимаю, что я бегу по утренней улице красных фонарей! И в некоторых витринах все еще сидят труженицы! И все хохочут, и они тоже, потому что никто не занимается джоггингом в таком месте!
Я бегаю, потому что хочу бегать. Я без этого жить не могу. Что бы ни происходило на свете — я бегу. Это часть моей жизни, часть отвоеванного для себя времени. И в этом проявляется мой эгоизм. Как ни странно, во время бега приходят какие-то «зернистые мысли» по поводу вещи, над которой работаю. Можно сказать — еще и за мыслями бегаю. В какой-то период увлечения бегом возникает желание всем делать добро, ты начинаешь всех агитировать за бег, чтобы все — как ты, чтобы всем было так же хорошо. Был в нашей компании Вова Бабичев, жил он в Лос-Анджелесе. Абсолютный фанатик бега. Он не мог остановиться, он участвовал в настоящих марафонах. Он автор известного выражения: «Лучше пить, курить и бегать, чем не пить, не курить и не бегать».
В Биаррице после отлива, когда обнажается пляж, он становится шириной метров триста, и такой плотный песок… Босиком по нему бежать — большего наслаждения я вообще не знаю. Да, да, да…
Чем больше я погружаюсь в какой-то свой роман, тем дальше от меня уходит жизнь, что вокруг. День делится на части: «пишу» и «не пишу». Бывает, работаю до обеда, когда совсем вхожу в писание, встаю очень рано. Потому что уже с утра начинаю беспокоиться о героях, как они там, и тороплюсь «к ним». А потом уже как получится, пишу в разное время суток не менее трех-четырех часов и по ночам, если душа требует. Изолируюсь, но не до крайности: все-таки кто-то дозванивается, это не полная инкоммуникада. Иногда я сам встаю, музыку включаю. Люблю современных минималистов, из барокко — Перселла, современный кантри-мьюзик и джаз. Это не значит, что я всегда слышу музыку, она просто создает какой-то фон.
Я никогда не заставлял себя писать. Потому что жутко люб-лю это занятие. Я — графоман по психологической структуре. На меня сам процесс письма действует гипнотически. Когда увлекаешься, то уж совсем не думаешь: устал, не устал… Мои домашние привыкли, что я могу настолько далеко «улетать» (тут бы к месту сказать «убегать»), что ничего вокруг не вижу. «Ну вот, ходит, как лунатик», — говорят они. И называют меня Васей Лунатиковым.
Этот Лунатиков денег больших никогда не зарабатывал. В Америке я все время преподавал в университете. Нужно было жить и кормиться. Когда я уходил из университета, пришло время подумать, где устроить новую базу. Случайно попал в Биарриц и очень рад, что именно там зацепился. Домишко небольшой, но с садом, на склоне горы. Виден океан, все время шумит… Да, да, да…
Наверное, как бегун — я человек длинной дистанции. Женат во второй раз, но уже большой срок. Наши отношения начинались с очень сильного незабываемого романа, мы вместе тридцать лет. И, разумеется, хорошо знаем друг друга. За время так называемого творческого пути моя семейная жизнь никак не изменилась. Мои домашние не особенно считаются с моей известностью. Уважения нет! Как в «Затоваренной бочкотаре» мой персонаж старик Моченкин, дед Иван, все жаловался, что уважения нет. Он писал все время доносы и все время жаловался, что не уважают его родственники. Пишет, пишет человек, старается, а не уважают.
Как только последняя страница дописана, начинается долгий период опущенности вниз. Я переживаю определенную депрессию: не то чтобы свет не мил, но как-то все теряет некоторый интерес, и думаешь, что никогда уже больше не будешь писать, что хватит… Когда высказался, и высказался до конца (каждый раз думаешь, что до конца), и полностью выполнил свою задачу, так что же делать теперь? Следующая-то задача еще не возникла, и возникнет ли? И этот период пустоты очень тяжелый. Потом чего-то ходишь, ходишь, бегаешь, бегаешь, и что-то опять появляется, из глубины выплывает, что-то задуманное много лет назад, что-то забытое.
Я не подвержен самокритике. И, когда работаю, говорю себе: «Старик, ты хорошо пишешь». Или: «Я-то знаю, как ты пишешь…»
Возраст мне не мешает, я его не чувствую, я чувствую только звучание цифры, и это давит. Причем не столько меня, сколько окружающих. Как-то стали ко мне иначе относиться… За эти годы в моем спортивном репертуаре прибыло: йога и баскетбол, в который играю в одиночестве. Из старых привычек: любовь к шумным компаниям, к сборищам в кафе, чтобы музыка лабала и все вокруг базлали. Да, да, да…
Не мало, не мало раз меня называли эгоистом, эгоцентристом. И дома, и вне дома. Ну как писатель может быть не эгоистом? Он же работает в одиночку! Даже в Советском Союзе — это главный источник конфликта между коммунистами и писателем. Коммунисты хотят всех согнать в фаланги, чтобы вместе трудились и вместе отдыхали, а писатель — эгоист, индивидуалист, одиночка. И он, даже преданный партии писатель, он — один всегда. У него развивается эгоистическое чувство мегаломании, он даже, как соцреалист какой-нибудь — Фадеев, например, мнит себя каким-то гением письма и не знаю, чего там еще. Восхищается написанной строчкой: «Позвольте мне пожать вам крепко руку, земным поклоном поклониться вам…»; «Ну кто же может так еще написать о Сталине?» — с восторгом думает о себе. Это главный источник конфликта.
В принципе каждый человек — эгоист. Всякая тварь — летящая, или ползущая, или бегущая, или плавающая — эгоист. Она, любая козявка, ничего даже, может быть, и не соображая, старается сделать, чтобы ей было лучше. И только человек и близкое к человеку животное (собаки, например) способны жить для других. Но не перечеркнув собственную жизнь! Это называется по-другому: испытывать чувства сострадания и привязанности. Перечеркнуть себя полностью невозможно. Настоящее сострадание — это редкое чувство, редкая акция, и целиком сострадать может только святой: Августин, наверное, или Франциск. Бывает, не понимая истинных причин, мы вдруг испытываем жалость, сострадание. Вот мне дико жаль бродячих собак. И не знаю, что делать, когда бедный пес стоит и «извиняется» за свое существование. Стоит бедный, мокрый, грязный… Ну как помочь? Был бы у меня под Москвой дом, увел бы ну хоть десяток таких собак, вымыл бы всех и накормил. Кстати, к Екатерине все время ластились животные… Она их жалела. Они чувствовали. Испытывать сострадание — это дар Божий. И эгоист способен сострадать. Все остальное привязано к биологии. И все человеческие подвиги, когда ради другого человека — больной матери или мужа — бросается собственная карьера, и это из сострадания. И в этом, как ни парадоксально, тоже есть проявления эгоизма. Жертвующий гордится собой, что он — смог, что он — лучше, что он — отдал. Для многих людей самопожертвование — источник удовлетворения. И все-таки в таком случае — это не совсем чистое сострадание. Да, да, да…
Труднее всего уживаюсь с занудами. Глупость прощаю, она бывает такой милой! Занудство милым не бывает. Занудство — это отрицание карнавала, жизни как карнавала, не обязательно все время беситься в карнавальном смысле, но хотя бы ощущать жизнь как какой-то выпавший тебе разноцветный карнавал — со всеми его подъемами и падениями, воспарениями и упадками… Есть же люди, которые ничего подобного не испытывают, живут монотонно, что-то такое не то и с собой, и с окружающими делают…
Мне очень дороги спонтанные моменты жизни, заводные, джазовые. Жить, как бы танцуя свинг. Даже если твердить себе каждый день: «Ни дня без строчки», — в этом тоже будет доля занудства. Хоть это сказал Стендаль. И у того же Стендаля есть прекрасное изречение: «Несчастлив тот, кто не жил перед революцией». Мы с вами счастливые люди! Мы жили перед падением коммунизма, мы испытали невероятные переживания!
К сожалению, не все, чего жаждал, я успел сделать. Не пошел туда, куда мог… Вот, скажем, не стал яхтсменом. Так хотелось ходить на яхте… Кроме английского, конечно, хотелось бы держать еще пять языков в запасе. Очень жаль. В чем повезло, так это в работе — выбрал именно то, что дает мне колоссальное удовлетворение. Я только хочу, чтобы каждая моя новая книга была еще лучше предыдущей. В писательском мире есть люди, которые не понимают: что вообще делают непишущие? Им это кажется очень странным. Да, да, да…
О байронитах, лисах и земле[503]. Беседовал Максим Масальцев
Роман Василия Аксенова «Редкие земли» попал в раздел бестселлеров. Название простое, но надежное. Читатель не соскучится, судьба молодых российских олигархов, сделавших состояние на полезных ископаемых, — это с первых полос газет. Книга притягивает фирменным аксеновским бредом очевидца: как ни фантасмагоричны описываемые события, найдется дюжина человек, которые поклянутся, что это истинная правда. Как и то, что русский писатель (это и есть В. Аксенов), поселившийся на юго-западе Франции в Биаррице, в записках и воспоминаниях выстраивает свою метафору существования отдельных людей на этой Земле.
— Как вы поселились в Биаррице?
— В 1999 году меня пригласили почетным гостем в Тулузу на забавный арт-фестиваль. В то время был популярен соц-арт. Организаторы опустили в реку Гарон гигантские фотокопии «Рабочего и колхозницы», фотографии Сталина с Мамлакат[504] и все в этом духе. Изображения простирались под мостами, по руслу реки, на очень большой глубине, и колебания воды создавали интересное впечатление. Когда фестиваль закончился, у меня появилось свободное время, и я захотел съездить к морю. В Ницце и прочих местах я бывал и повернул в сторону Биаррица. В начале прошлого века Биарриц был очень модным местом у русской аристократии. По весне они заезжали сюда целыми поездами вместе со слугами.
В конце 2000 года я уже планировал закончить работу в университете и перебраться в Европу. Темной ночью 1 января 2001 года я снова оказался в Биаррице и решил посмотреть рекламки по недвижимости — вдруг найду какой-нибудь домик для себя. В самом центре незнакомого города, сделав всего несколько шагов, я увидел окно и в нем фотографию дома. И вот это оказался мой домик с целым садом. Мне он подошел.
— Я был в Биаррице весной 97-го. Как раз на Пасху. По-моему, в Биаррице на 400 километров есть единственный русский храм.
— Да, храм Александра Невского.
— Через дорогу, прямо напротив, «Палас-отель», чуть ниже выход на городской пляж к зданию казино и променаду. Открыв первую главу «Редких земель», я испытал практически стереоскопические ощущения (история романа начинается в Биаррице). Все как 10 лет назад: пасхальная служба в игрушечном храме, сильный ветер с Атлантики, невероятной глубины отлив — в темноте только океан слышно, мокрый песок так черен, что идешь словно по пустоте.
— Приход, к сожалению, развалился, и вокруг храма жуткие дрязги. Распадаются остатки старого культа Биаррица.
— Жаль. А эти красивые люди с обожженными солнцем испанскими лицами, но говорящие по-украински, еще появляются?
— Это украинцы из Испании. Они-то и перестали ходить. До этого момента настоятелем был китаец — отец Георгий. У нас с ним были очень хорошие отношения. Он ратовал за воссоединение с Московской патриархией, так его турнули… Сейчас для тех, кто остался, приезжает служить священник из Парижа.
— Почему вас перестали печатать в Америке?
— В течение всех лет, пока я жил в Америке, меня печатало одно из крупнейших издательств, а может быть, и самое крупное, «Рэндом Хауз». Они издавали переводы моих книг. «Московская сага» ведь впервые вышла в Америке. Была ли от них прибыль? Как ни странно, мой самый авангардный роман «Ожог» стал наиболее прибыльным. Но они печатали меня не для прибыли: меня и похожих на меня публиковали для поддержания своего престижа, как необходимость. Но вот очень странная ситуация, типичная для XXI века. Во-первых, громадное издательство поглотил немецкий издательский дом, фактически откусил голову… Известно же, что динозавры без головы ходили. Мой издатель, конечно, сказал мне: «Ты не бойся…». Но немцы заслали своего агента. Потом его назначили, и он стал увольнять и набирать других людей. Разогнав редакцию, взялся за авторов, которые не приносят больших барышей, в том числе и меня. На прощальном вечере мне сказали, что я спасал свои романы из Советского Союза… А я им ответил, что пришло время спасать их из Америки.
— Ваши романы в России наверняка должны приносить прибыль.
— Да, хотя и не такую, как в Америке. Это для меня совершенно не главная цель, я ее не преследую. Если есть удача, то это хорошо. Но сам я за удачей не гонюсь. Я пишу по-русски, и здесь есть небольшое число людей, которые могут оценить язык книги, не только историю, рассказанную в книге, но и то, как она рассказана.
— Для русского писателя это чуть ли не самое важное…
— Конечно. Где писать — это все равно. Говорят, что писатель может работать вдали от родины…
— Пройдя через «Редкие земли», трудно пропустить одну из главных проблем мыслящего человека — отношения с властью. Доверие к власти — удел бесстрашных людей?
— От власти, так или иначе, все зависят. На то она и власть. Но требования, которые предъявляет власть к людям, должны иметь понятные законные формы, например в форме налога.
Ведь мы видели, что произошло с «ЮКОСом». Они стали первыми, кто стал нормально платить, последние годы своего существования вообще не выдавали никакого черного нала и стремились к прозрачности… В то время, да и сейчас больше половины страны ведет двойную игру. Трудно сказать, кто сколько зарабатывает денег и каким образом. Эта тема почти не существует — выписывают одну сумму, а платят другую…
Помните, в романе кто-то из асимметричных лиц спрашивает: «Как же можно верить нам? Вы должны верить Родине…» А ему отвечают: «Так как же можно этой суке верить?» Пока комсомольцы препирались, Ашка (героиня романа «Редкие земли») встала и спросила: «Где расписаться?» Она за многих мужчин приняла решение. Это были бесстрашные люди. Я слышал, что за время этого Клондайка не меньше 30 тысяч бизнесменов погибли. Это невероятно, столько людей решили рисковать, не имея никакой защиты государства.
И эти ребята, которых сейчас осудили на второй срок… Это такая сталинщина, такая хрущевщина… Хрущев, который за жалкие доллары приказал пересудить и расстрелять… Рокотов и Файбышенко — вот мученики этого уничтоженного капитализма. Фактически шла борьба не на жизнь, а на смерть… Вот книга Юлия Дубова «Большая пайка», она написана неровно, но в ней очень точно отражены процессы, которые необходимо знать и помнить.
— Может, должно произойти что-то ужасное, чтобы какое-то количество людей перестали гоняться друг за другом с палками?
— Прежде всего нам надо вырабатывать толерантность, должна приветствоваться либеральная идеология. Администрация Путина хотя и наваляла ерунды, но она еще какой-то стабилизирующий фактор. Что из этого получится, трудно сказать. Но не дай бог произойдет какой-нибудь путч…
— Что чем управляет: идеи идеалами или наоборот?
— Это, по-моему, совсем разные вещи. Идеал — это не-оформленное что-то, это вроде вдохновения… Идея же всегда выражается в политике. Это разные вещи.
— Выходит, что искусство ничего не может дать политике?
— Практически оно должно быть в стороне от политики. Искусство и политика — это строительный материал. Идеал — это то, что толкает людей к творчеству. Если влезаешь в политику, толка большого не будет. Вот так же, как Пастернак, который был в принципе рожденный гений. Он в идеалах весь витал, а его все время подталкивали стать ведущим поэтом социалистической державы и т. д. Я как раз сейчас читаю замечательную книгу Быкова (серия ЖЗЛ «Пастернак»), там есть упоминание о знаменитом телефонном разговоре с дядей Джо о Мандельштаме. И Пастернак все время пытался ему объяснить — он не из вашего огорода. Вам нужна формулировка, а у меня ее нет и не может быть по определению. При всем уважении он не может сделать выбор… А Сталин сказал, что хотел поговорить о жизни и смерти и в конце концов брякнул трубкой.
— В вашем романе многое звучит не впрямую, и тем не менее достаточно публицистично, что для вас особенно важно.
— Конечно. Это тема возвращения культа большевизма…
— Исторически поддержание любого культа прибавляет стране стабильности.
— Жажда стабильности — это понятно.
— Правда, возникает большой недобор в понимании, из чего на самом деле состояла эта стабильность. Я имею в виду молодое поколение.
— Но у нас и так достаточно инертный народ, с 88–89-го годов им открывают тайны этого страшного государства. Всех этих дыр в затылках всех этих страшных захоронений, пыток и всего прочего. И ни черта не действует! Что, ничего этого не было, стало быть? Мы опять собираемся НАТО сопротивляться?
— Ракеты, кажется, уже никого не пугают. Нефть, газ, энергетическая безопасность — штука посерьезнее.
— Европейский капитализм гибкий, вязкий. Его невозможно сразу уничтожить, он из всего выкарабкивается. Из Первой мировой войны — вылез, из революции зверской — вылез, из Второй мировой войны — вылез, хитро используя Сталина со всей его хеврой, правда, последним удалось захватить Восточную Европу. Западный капитал имеет очень сильную структуру. И Александр Исаевич Солженицын, когда он в Гарвардском университете кричал: «Вас разрушит монолит этого государства, вы все тут разнежились… Вот как сейчас ударят, и от вас ничего не останется», — пугал… Но это оказалась чепухой, и все получилось с точностью до наоборот — развалился этот монолит. А эти вроде бы и несильные, какие-то либеральные.
Я приехал в Штаты в эмиграцию в 80-м году. Коммунизм идет победной поступью по всей планете. В Африке — Ангола, Мозамбик — все становятся коммунистами. Все погибает. Вьетнам захвачен коммунистами и т. д. И никаких надежд нет. И вот я включаю телевизор в один из первых дней и вижу репортаж из корпуса морской пехоты, в кадре такие мощные, накачанные ребята. И ребята говорят, мол, вы не волнуйтесь, мы остановим коммунизм… Так и получилось. Наш посол Трояновский все твердил: «Вы поймите, господа, коммунизм необратим…» А Джин Киркпатрик, дама, которая представляла США, отвечала: «Александр, ну почему необратим? На острове Гренада это сделал один батальон морской пехоты». Так что не надо переоценивать возможности большевизма. Мне кажется, что в администрации президента есть ребята, которые это прекрасно понимают.
— Понимают, но о пропаганде не забывают.
— Это даже не пропаганда… Недавно у меня была запись на телевидении, и тут все телевизионщики стали говорить, что на них давление колоссальное… Я интересуюсь, а как же оно осуществляется… Вам кто звонит? Вас вызывают? А они: «Нет, да наши сами туда звонят…» Такого в Советском Союзе не было. Там самим позвонить нельзя было, а только надо было отвечать на звонки.
Кроме этого телевидения, где все перепуганы, у нас нет цензуры вообще. Стопроцентное отсутствие цензуры в литературе, в искусстве, в кино — нет никакой цензуры совершенно. Такого не было в России никогда. Мы недавно встречались в Союзе писателей с Дмитрием Анатольевичем Медведевым — молодым первым вице-премьером. Многие писатели как всегда жаловались на недостаток средств в журналах, издательствах. А он так толково говорит: «Вы что, хотите к прошлому вернуться?» И все, одной фразой поставил на место.
— Когда вас в первый раз уличили в антисоветчине? Кажется, в 68-м году за повесть «Затоваренная бочкотара»?
— Ну, это ерунда, главное началось в 78-м, после романа «Ожог». А после «Бочкотары» ничего не было. Ее напечатали в журнале «Юность», выходящем тиражом в три миллиона экземпляров. И все просто не верили своим глазам: такая лихая сатирическая повесть… Были статьи, которые меня долбали, но меня долбали всегда в советское время. В «Комсомольской правде» была огромная статья, где мне шили антисоветчину. Базировалось это все на эпизоде, когда они прибывают в Коряжск, а там такая башня с электрическими часами, на которых время 19.07, и через 10 минут должен приехать поезд. Он прибывает и уходит в никуда. Автор статьи пишет: «Вы приплюсуйте десять минут к 19.07 и получите 19.17. И вы поймете, что имел в виду этот автор». Это получилось как-то подспудно, у меня этого совершенно в голове не было — 1917 год. Случайность.
— Сегодня сатира нужна для оздоровления общества?
— Я даже не думаю, что это такая нацеленная сатира. Но желательно, чтобы общество не покидало чувство юмора. Не надо стремиться к звериной серьезности во всем, о многих вещах стоит говорить с легкостью. Не фиксироваться, не зацикливаться ни на чем… Ах, вот вы так считаете, месье, а я готов с вами согласиться, если бы я не думал в полностью противоположном направлении… Вот примерно такое джентльменское бытование… В стране надо создать институт джентльменов. Научить их хорошо шутить и не врать друг другу.
— В новом романе, кажется, эта тема звучит очень болезненно. Герои умеют не врать, понимают юмор, но столкновения с властью превращает их в основательных циников.
— Надо всегда иметь в виду, что все они последние комсомольцы. Вот это очень важный аспект. Я вообще склонялся к тому, что в последние советские годы комсомол практически превратился в партию, альтернативную КПСС. Несмотря на сопутствующую демагогию, было заметно, что с комсомолом происходит что-то серьезное. Вроде бы прикрываясь демагогическими лозунгами, что это борьба с мещанством…
И это началось еще в 69-м году. Я помню, в новосибирском Академгородке наблюдал, возможно, первую попытку ввести капиталистические принципы бизнеса. Инженеры-комсомольцы создали фирму «Факел» и вербовали ученых из различных НИИ для выполнения заказов, собранных по предприятиям. От желающих поработать не было отбоя, потому что один заказ приносил столько денег, сколько ученый не получал за год. Никакие государственные структуры не могли добиться подобной рентабельности. Они ничем не торговали, кроме своей интеллектуальной собственности. Под прикрытием комсомола их бизнес процветал год-два, потом их стали давить. И додавили, одновременно убив всю либеральную жизнь этого Академгородка.
А там была очень серьезная интеллектуальная жизнь. Там, например, было кафе «Интеграл», где комсомольцы отдыхали. Они устраивали идеологические дискуссии, например, о правомочности однопартийной системы. Собранные реплики записывались на доске и потом как-то суммировались. И на тот момент, по их расчетам, существующий политический строй себя исчерпал. Мы это вроде как все понимали, но не думали, что доживем. Оказалось, что дожили…
Ну, например, они устраивали такие театрализованные демонстрации — парад физиков под лозунгами различных политических партий послефевральской России: анархисты, синдикалисты, трудовики, конституционалисты, демократы. Происходило что-то совершенно невероятное. Наблюдавшим это безобразие партийным бонзам просто объясняли, что остальные партии — это те, кого одолела наша Коммунистическая партия.
Для подростков они открыли мушкетерский клуб, в котором прививались принципы офицерской чести. В Академгородке проходили выставки московских неформалов. Именно там впервые прошел первый открытый концерт Галича. И все это покрывал комсомол.
Это было зарождение какого-то инакомыслия. И если такое возможно было допустить, значит, система уже дышала на ладан. Многие из них превратились просто в циников. Но лучшие люди, редкие люди, в этом весь смысл этого романа — редкостность, редкие люди делались теми, кем был Ген Стратов. А кем он был? По сути дела он был байронитом. Это возвращение байронизма. Возвращение байронизма на фоне вот этого развала — подспудное, неназванное движение байронически настроенных молодых людей. Но воссоздать подобную редкостность по заказу правящей идеологической верхушки в этой стране невозможно. Это может стать результатом переработки и анализа обычной текущей жизни.
— Бизнесмена-писателя Минаева с его «Духлессом» можно зачислить в этот институт джентльменов?
— Да. Его герой тот же байронит… Его жизнь — проявление байронизма, и это совсем неплохо. Недавно в «Московских новостях» я видел рецензию на спектакль по новой пьесе, там шла речь о каком-то олигархе, у которого было три любовницы. И они одна за другой вступают в действие, а потом все вместе там с ним разбираются. Написал это сочинение бизнесмен гораздо круче Минаева…
— Когда бизнесмены писать успевают?
— Может быть, они бездельничают? А мы-то думаем, что они работают.
— Можно разделить писателей на бездельников и трудяг, подразумевая, что Пушкин — бездельник?
— Нет, я бы так не стал делить. Вот Исайя Берлин квалифицировал писателей на лис и ежей. Лисы — исследователи, разрывающие незнакомые норы, а ежи — накопители, блуждая по земле, собирают самые разнообразные впечатления о чем-то своем.
— А вы кто?
— Я… Пожалуй, лис.
Цикличность века
В октябре 2007 года на родине Василия Аксенова состоялся первый «Аксенов-фест», организованный мэрией Казани. Торжественное открытие фестиваля прошло в республиканском драматическом театре.
Участники фестиваля, среди которых были друзья и коллеги писателя Белла Ахмадулина, Борис Мессерер, Александр Кабаков, Евгений Попов, Михаил Генделев, Ирина Барметова, Светлана Васильева, Михаил Веллер, Андрей Макаревич, Алексей Козлов, посетили вместе с Василием Павловичем Казанский университет, школу, где он учился, дом, где он жил в детстве. В крупнейшем книжном магазине города прошла встреча с читателями.
Похоже на то, что аксеновский фестиваль в Казани станет традицией, во всяком случае, в ноябре 2011 он проводился в пятый раз.
Виктор Есипов
Я хочу сказать несколько слов о том, что я сейчас испытываю. Я первый раз попал внутрь оперного театра, хотя он сопровождает меня всю жизнь. Его начали строить, когда я был бэби. Мой папа был председателем горсовета, потом горсовет разогнали, всех поарестовывали, а ему дали это строительство. Он несколько месяцев продолжал строить, пока его не арестовали окончательно. А театр стоял все время, была строительная площадка, дело подвигалось очень плохо. Разразилась война, никто, конечно, в это время оперных театров не строил, но тут привалили немецкие военнопленные. Надо сказать, наша бывшая держава очень любила подневольный труд, и она использовала его в строительстве, в частности, оперного театра. Я помню, как я, мальчик, и тетушка моя, тетя Ксения, стояли и смотрели на пленных. Люди постоянно приходили смотреть на немцев. И тетка пожалела кого-то из них и дала полбуханки хлеба. Он до того был потрясен, этот несчастный немец, что весь задрожал, оторвал пуговицу от шинели и протянул ей в ответ на эту буханку хлеба. А женщины вокруг стали на тетю кричать: «Как тебе не стыдно! Ты захватчиков подкармливаешь!» — и так далее. Ну, в общем, все это строительство долго продолжалось. Я уехал из Казани в Магадан, провел там два года. Вернулся поступать в мединститут. Окончил первый курс — театр все строился, потом второй — а он все строился. И так до четвертого курса, после которого я уехал в Ленинград. Наконец театр достроили, но я ни разу не был внутри него.
Все-таки в этом я вижу определенную цикличность развития судьбы. В этой связи мне вспоминается моя нынешняя квартира в Москве. Нас в период застоя выгнали из всех квартир, взломали дверь топором, вышвырнули вещи. А когда в девяносто первом году случилась августовская революция, нам дали новую квартиру в высотном доме на Котельнической набережной. И вот я прихожу, а там огромные эркерные окна, и на одном выцарапано: «строили заключенные». А я — сын заключенных. Опять произошло цикличное завершение. И сейчас я сижу на сцене театра, которого все равно не вижу, — отсюда не видно ни черта. Вы-то видите, а я вроде здесь и не был. Я хочу сейчас прочесть стихи. Может быть, некоторые в зале знают, что на старости лет я стал писать стихи. Леша с Димой[506] подберут музыку. Мы не раз делали это в Центре Мейерхольда в Москве. Получалось так здорово, потрясающе! Все говорили: «Вы, наверное, репетировали целый год», а мы ни черта не репетировали…
Вот стихотворение о конце ХХ века. Я писал книгу «Кесарево свечение» — и вдруг почувствовал, что делаю это в самом конце двадцатого века, что наш век — кончается. Основное время, отпущенное нам Господом, — завершается. Одна героиня этого романа стала вдруг из проститутки бардессой, извините за игру слов. Она начала петь песенки, довольно серьезные. Вот одна из них. Вы, может быть, знаете, что в некоторых кругах ХХ век называли веком «Ха-Ха» — такое вот ерническое прочтение двух латинских букв.
Пятая песня
- Мой братец во грехе, Ха-Ха, мой нежный брат.
- Прими грехи стиха, все с рифмами хромыми,
- Ночной той гребли плот у нас не отобрать,
- Все мнится Ланселот Франческе да Римини.
- Ха-Ха, ты был свиреп, ты хавал свой прогресс,
- Но все ж ты был Ха-Ха, ты сеял массу фана!
- Ты рявкаешь, как вепрь, но куришь сладкий грасс,
- Прости, что для стиха я ботаю по фене.
- Ха-Ха, ты петь горазд и бедрами вертеть,
- Тебе не чужд маразм во имя человека.
- Ты пестрый балаган, но ты же и вертеп,
- Где Коба жил, пахан, гиена Ха-Ха века.
- Волшебник Ха-Ха век, ты вырастил кино.
- Марлон скакнул, как волк, мой призрак черно-белый.
- Спускаю паруса и в твой вхожу каньон,
- А в нем моя краса — Марина-Анна-Белла.
- Постой, повремени, не уходи, наш век,
- Пока мы подшофе сидим вокруг салата.
- Покуда над меню не подниму я век,
- Чтоб увидать в кафе живого Ланселота.
Дальше идет большая глава «Записки сочинителя», она вся в стихах. И вот один из стихов также о конце прошедшего века. Леша и Дима, вы не возражаете еще так замечательно играть? Здорово, здорово! Вы играете просто классно.
Весна в конце века Дневник сочинителя
- Холодная весна. Ликующий щенок.
- Щегол поет в кустах, как скрипка Страдивари.
- Свистим и мы свой блюз, не раздувая щек,
- Лишь для самих себя, Армстронга староверы.
- Кончается наш век. Как дальний джамбо-джет,
- Он прибывает в порт, свистя четверкой сопел.
- Что загрустил, народ? Иль кончилась уже
- Дерзейшая из всех двухиксовых утопий?
- Печаль ползет, как смог, в комфортные дома.
- Осталась только дробь, потрачены все восемь.
- Исчерпан Голливуд, Чайковский и Дюма.
- Ну а щенки визжат от счастья первых весен.
- Весна. Вирджиния. Колючками шурша,
- Бесстыжий лес осин затеивает вальсы.
- Поверит ли пропащая душа,
- Что можно жить без музыки Вивальди?
- Зеленый грузовик рассады приволок,
- А ветер гнул кусты в предательстве раскосом.
- Заснувший в темноте под свист небесных склок,
- Поселок поутру украсился нарциссом.
- Как короток твой век, нарцисс-самовлюблен!
- Слетает лепесток в апофеозе бури.
- Успеешь ли сказать о чувстве, воспален?
- О гибели сказать уже не хватит дури.
Это написано весной девяносто девятого года в Вирджинии. А потом вдруг этот год обернулся страшной бессмысленной бомбардировкой Косово.