Балтийское небо Чуковский Николай
— Так, — согласился Лунин, отчетливо вообразив себе всё, о чем говорил ему Ховрин. — Но почему же потом будет можно?
— Не думайте, что я знаю что-нибудь, это просто предположение, не больше, — сказал Ховрин. — Люди, не нужные для обороны города, должны быть отсюда вывезены. Они здесь только бесполезно гибнут, съедая то немногое, что удается завезти в город. Вывозить из города людей так же важно, как завозить в город продовольствие. Это, в сущности, одно и то же, и дорога через озеро предназначена, конечно, и для того и для другого.
Но, чтобы вывозить больных и слабых людей, нужно создать в пути питательные пункты на сотни тысяч человек, нужны помещения, в которых могли бы обогреться все эти толпы, нужны машины с крытыми кузовами, нужны хорошие подъездные пути между озером и железной дорогой. Да и мало ли что еще нужно, чтобы вывезти людей живыми, а не завалить дорогу трупами. Нужен, например, план эвакуации, нужна строжайшая очередность, потому что необходимо вывезти сотни и сотни тысяч, а пропускная способность дороги мала…
— А скоро ли начнется этот организованный вывоз людей? — спросил Лунин.
— Я уверен, что делается всё, чтобы он начался как можно скорее, — сказал Ховрин.
И, помолчав, прибавил:
— Тут дело не только в сроке. Тут дело еще и в том, как будут вести себя немцы, когда начнется массовая эвакуация. Очень может статься, что бой за дорогу весь еще впереди.
— Вы тоже так думаете?.- спросил Лунин, вспомнив свой разговор с Уваровым.
— Так мне кажется…
Они помолчали. Ховрин понимал, что Лунин еще о чем-то хочет спросить, о главном, и ждал. Лунин хмурился — начать ему было не просто.
— Вы видите, что творится в городе? — спросил он угрюмо.
— Вижу.
— Ну и что же, по-вашему, делать?
— Каждый должен делать то, что в его силах.
— Вот я, например, в силах вывезти отсюда женщину с двумя детьми. Должен я это сделать или нет?
Ховрин внимательно посмотрел ему в лицо:
— А вы действительно можете их вывезти?
— Конечно, могу, если разрешат! — сказал Лунин пылко. — Ведь я сам еду. Я знаю, что некоторым разрешают. Когда я ехал сюда, я встретил одного капитана с Волховского фронта. Он в Ленинград попал по командировке, точь-в-точь как я, и вывез отсюда жену. Правда, она только до озера доехала и умерла…
— Вот видите, — сказал Ховрин. — Он тоже считал, что может вывезти, и не довез. А почему вы думаете, что вы довезете? Ехать придется на грузовике, на каких-нибудь ящиках или бочках; мороз, сами знаете, какой… Они тоже, может быть, умрут в пути.
— Может быть, умрут, — сказал Лунин. — Но здесь они умрут наверняка. Нет, если бы мне только разрешили… Ведь вот разрешили же этому капитану…
— Ему, вероятно, разрешили оттого, что жена…
— Это моя жена и мои дети, — проговорил Лунин, прямо глядя Ховрину в глаза.
И вдруг вспомнил, как сам сказал Ховрину, что жены у него нет.
И хотя на лице Ховрина не отразилось ничего, Лунин безошибочно почувствовал, что Ховрин тоже это вспомнил.
Лунин солгал и знал, что ему не верят. Но ни один мускул на его лице не дрогнул, как будто он издавна привык лгать. Он только ждал, что скажет и сделает Ховрин.
— Жаль, что вы Уварову у себя в полку не сказали, — проговорил Ховрин. — Если бы вы сказали Уварову, что хотите вывезти свою семью, он бы вам помог. На прошлой неделе он помог мне вывезти семью моего печатника Цветкова. Две женщины и младенец в очень тяжелом состоянии. Пристроили их на машину, которая развозит: авиабомбы по аэродромам. Шофёр обещал их довезти, но еще нет сведений, доехали они или нет… Жаль, что вы не сказали Уварову…
— Да, жаль, — подтвердил Лунин, хотя во время своего разговора с Уваровым он еще не знал, что у него в Ленинграде есть жена и двое детей, которых нужно вывезти. — Жаль, но…
— …Но теперь поздно жалеть об этом, — подхватил Ховрин. — Что ж делать, постараемся устроить и без Уварова… Нет, с Шараповым вам говорить не стоит. Я сам сейчас с ним поговорю.
«Неужели он действительно может помочь? Неужели выйдет? — с робостью и надеждой думал Лунин, когда Ховрин, оставив его одного в кабинете Уварова, вышел за дверь. — Он славный, добрый человек, хотя у него такое желтое лицо… Он мне еще в тот раз понравился, суховатый, сдержанный, но добрый человек… Только бы вышло у него, только бы вышло…»
Ховрин долго не возвращался, и Лунин не знал, выходит или не выходит. Он понимал, что речь идет о необходимости подписать нужный документ. А вдруг Шарапову, как работнику политотдела, известно, что у Лунина нет ни жены, ни детей… Наверно, ему известно… Наконец дверь опять распахнулась, и Лунин услышал, как Ховрин сказал:
— Я всё беру на себя.
И еще:
— С полковым комиссаром я буду объясняться, а не вы.
Прикрыв за собой дверь, Ховрин подошел к Лунину и проговорил:
— Приходите сюда завтра утром. Получите документ, дождетесь машины, заедете за своими и уедете…
Лунин заторопился. Ведь ему нужно еще ее уговорить. Ведь он ей еще не сказал ни слова.
До дверей его провожали все — и Ховрин, и техники, и краснофлотцы, и мальчик Слава. Они все смотрели на него ласково и дружелюбно, и, безусловно, все были в курсе дела. В дверях Лунин вспомнил, что он даже не поблагодарил Ховрина. Он обернулся и сжал ему руку обеими руками.
— Вы не знаете, что вы сделали для меня, — сказал он.
Слава вышел вместе с Луниным и проводил его до угла.
— Значит, вы завтра сюда еще зайдете? — говорил он, заглядывая Лунину в лицо. — Так я скажу Уварову, что вы согласны, чтобы я жил на аэродроме…
8
Через озеро они ехали ночью. Лунин лежал на спине в кузове грузовика и смотрел на мелкие северные звёзды, поблескивавшие, как соль, в неизмеримой черноте неба. Он ничего не видел, кроме звезд, и ему казалось, что земля исчезла, а он висит в пустом пространстве среди тьмы и нестерпимой стужи. Стужа обступала его со всех сторон, и было только одно теплое место во всей этой леденеющей вселенной — у него под тулупом спал ребенок и грел ему бок, как маленькая печка.
Лунин боялся шевельнуться, чтобы не потревожить ребенка. Ощущение тепла этого живого комочка наполняло его радостью. Ведь вот он не стынет, этот мальчик, — значит, он жив еще, жив!
Сам Лунин жестоко озяб, не чувствовал своих ног и не был даже уверен, может ли он еще шевелить ими. Грузовик вез длинные сигароподобные торпеды для бомбардировщиков-торпедоносцев, и Лунин лежал во впадине между двумя торпедами, прикрытыми рогожей. Они были еще холоднее, чем воздух, и он через рогожу, через тулуп чувствовал ледяное прикосновение их выгнутых металлических спин. В другое время такое путешествие показалось бы ему мучительным. Но с того мгновения, когда он на набережной Фонтанки отдал незнакомой женщине привезенный с собой хлеб и решил спасти ее и детей, он беспрестанно находился в каком-то особом душевном состоянии, которое не позволяло ему думать о себе и сделало нечувствительным ко всем лишениям и неудобствам.
Расставшись с Ховриным, он торопливо зашагал назад на улицу Маяковского, чтобы как можно скорее уговорить ее ехать вместе с ним и помочь ей собраться. Он вспомнил, что она хотела идти в свою мастерскую, и очень боялся не застать ее дома. Его охватило нетерпение, он с досадой думал о каждой возможной задержке. Поспешно взбежал он по лестнице, толкнул дверь и вошел в квартиру. Остановился в прихожей и прислушался. Ни звука. Он вошел в её комнату. Она лежала одетая на кровати между своими детьми.
У него сердце остановилось от страха, когда он увидел их неподвижные бледные лица, такие бледные, каких не бывает у живых людей. Но, прислушавшись, он услышал их тихое дыхание. Они спали. Он не ожидал застать ее спящей и растерянно оглядывался, не зная, будить ее или нет.
У него не хватило духу разбудить, и он стал ждать, надеясь, что она вот-вот проснется. В комнате уже опять было прохладно, и он снова растопил печку. Он заметил, что в ведре нет ни капли воды, и отправился в подвал за водою. Потом принялся заново перекладывать провизию в углу на газете. Всем этим он занимался, не стараясь особенно соблюдать тишину, и беспрестанно поглядывал — не проснулась ли она… Особенно шумно получалось, когда он раскалывал топором доски, чтобы бросить их в печурку. Но ни она, ни дети не просыпались даже при стуке топора.
Никакого дела ему больше не находилось, и он, облокотясь о спинку кровати, стал смотреть ей в лицо. Впервые он подумал о том, сколько ей может быть лет. Голод стирал возрастные различия на лицах женщин, и все они, и совсем молодые и пожилые, казались одинаковыми, лишенными возраста. Нет, она не пожилая, но ей всё-таки не меньше тридцати. До войны она, верно, была круглолицей, с коротеньким, пухлым носиком. Лицо миловидное, но очень обыкновенное. Однако сейчас об этом можно было только догадываться. Щёки ее ввалились, и лицо вовсе не казалось круглым. От темных пятен под веками глазные впадины стали огромными. Приподнятые, словно удивленные, брови на светлом, чистом лбу придавали лицу выражение беззащитности, от которого у Лунина щемило сердце. Изнемогая под бременем нежности, он смотрел и смотрел на нее и не мог насмотреться.
Внезапно услышал он за дверью быстрые шлепающие шаги и вспомнил, что в квартире есть еще какая-то старуха. Хорошо, что хоть она не спит. Лунин открыл дверь в прихожую и увидел, как старуха шмыгнула в кухню. Лунин пошел вслед за нею на кухню.
Это была очень старая старуха, сгорбленная, с темным морщинистым лицом, с совиными глазами без ресниц, с большими кистями костистых рук. Она стояла у кухонного окна и смотрела на Лунина не мигая.
— Здравствуйте, — сказал Лунин.
Она ответила ему что-то, но он не понял, что она ему ответила. Она что-то торопливо рассказывала ему, но у него создалось впечатление, будто он слышит ее рассказ с середины и не понимает, потому что не знает начала. Она рассказывала про какого-то человека, совершенно ему неведомого, и Лунин понял только, что человек этот тоже военный и что продукты должен был бы на самом деле привезти им этот человек, а вовсе не Лунин, — тогда всё было бы хорошо, правильно.
— Да про кого вы говорите?
— Про него, — сказала старуха. — Летом он пришел, сидел со мной весь день, всё уйти не мог, а ушел — ни одного письма не написал.
— Да кто он такой? — спросил Лунин. — Муж?
— Нет, не муж. Муж ее умер. Хороший был человек.
Тоже ее мучил — болел, болел и умер. А этот — не знаю, кто такой. Военный. И до войны военный был. Всю весну каждое воскресенье приезжал. Как не нужно было, так ездил, а как стало нужно — пропал.
«Так вот оно что! Ее вдобавок бросил какой-то мерзавец!» — подумал Лунин нахмурясь. Его жалость к ней стала еще острее. Он не колеблясь произвел того неведомого военного в мерзавцы. Обмануть ее, предать мог только мерзавец.
— А она ждет его?
— Не знаю. Если спросить, скажет, что не ждет.
— А если не спросить?
— Если не спросить, так ждет.
Лунин замолчал.
Старуха тоже помолчала, потом сказала:
— А может быть, его убили.
Конечно, очень могло быть, что его убили и что гнев Лунина несправедлив и напрасен. Лунин понимал это, но всё равно не мог думать о нем с приязнью. Хотя, впрочем, какое ему дело, это всё чужие дела, нисколько его не касающиеся. Нужно увезти ее отсюда, вот и всё…
— Давно спит? — спросил он шёпотом.
— А как вы ушли, так и заснула.
— И в мастерскую не ходила?
— Совсем уже было собралась, да заснула нечаянно и спит.
— А как вы думаете, скоро проснется?
— Нет, теперь так и будет спать.
— До каких же пор?
— А пока не разбудят. Потому что поела.
— А вы отчего же не заснули? Ведь вы тоже поели.
— Я уж высплюсь, когда умру. До тех пор мне сна нет.
Так, в нерешительности, просидел он до вечера. Много раз заходил он в комнату к спящим и подолгу стоял над ними, смотрел, как они спят. Он кашлял, гремел ведром, печкой, несколько раз даже, словно нечаянно, толкнул спинку кровати. Однако и она и дети продолжали спать. Отчаяние охватило его. Когда стало темнеть и пришлось зажечь свет, он поставил фитюльку с огоньком так, чтобы свет падал ей прямо в лицо. Веки ее вздрогнули, но она не проснулась. Тогда он набрался храбрости и взял ее за
Она открыла глаза, показавшиеся ему при мерцании огонька огромными, темными и блестящими.
— Это вы? — спросила она тихо и еле заметным движением пальцев пожала ему руку.
Много раз он потом вспоминал, как она обрадовалась, увидев его, и как пожала ему руку. Она спустила ноги с кровати, села, поправила волосы, ласково смотря ему в лицо. Он сейчас же, торопясь и волнуясь, стал ей выкладывать всё.
Она слушала молча. Ее молчание он истолковал как несогласие. Ему стало страшно, что она откажется ехать, и он настаивал, требовал, громоздя один довод на другой. Он говорил ей, что здесь она погибнет без всякой пользы, для победы, что здесь она и ее дети едят хлеб, который так нужен бойцам, защищающим город; что у нее нет никакого права бессмысленно жертвовать детьми; что это Гитлер хочет, чтобы дети ее погибли, для того он и устроил осаду, и она, спася своих детей, разрушит планы Гитлера; что там, за озером, поправившись и поправив своих детей, она сможет работать или воевать, как ей больше понравится, и быть полезнейшим для страны человеком, и главное — опять и опять, что она не имеет права жертвовать детьми.
Она слушала молча, но выражение лица ее постоянно менялось, и он жадно следил за ее лицом, стараясь отгадать, что в ней происходит.
— Хорошо, — сказала она. — Но как же Анна Степановна? Анну Степановну я оставить не могу.
Анна Степановна? Какая Анна Степановна? Вот эта старуха, которая на кухне? А он-то о ней и не подумал. Но не беда, не поздно исправить; завтра он попросит и старуху вписать в документ — ну, скажем, родственница, тетка или даже мамаша. Он сейчас сам пойдет на кухню и сам скажет Анне Степановне, что возьмет ее завтра с собой.
Но на кухню идти не пришлось, потому что оказалось, что Анна Степановна стоит тут же, в дверях, выставив вперед голову и повесив перед собой свои тяжелые восковые руки с выпуклыми, старческими жилами. Он сразу объявил ей, что возьмет ее завтра с собой, и она сразу же сказала ему, что никуда не поедет. Он удивился, подумал, что она не поняла, и принялся с жаром объяснять ей заново, но оказалось, что она всё отлично поняла, а просто все его доводы считала совершенно неубедительными. Она с ним не спорила и никаких своих доводов не приводила, но бесповоротно отказалась. Ей некуда и незачем было ехать, она прожила в этом квартале три четверти столетия, знала в этом квартале каждый камень, каждую лестницу, каждого жителя, сама была частью этого квартала, и та сила, которая заставляла ее жить — деятельное любопытство, — вся была направлена на этот квартал. Жить и умереть она могла только здесь.
— Ну, тогда и я не поеду, — сказала Маша.
Лунин с отчаянием взглянул на нее. Он почувствовал себя совершенно беспомощным, но выручила его сама Анна Степановна.
— Нет, вы поедете, — сказала она недовольно. — Разве вам можно на меня равняться? Мне кормить некого…
Анна Степановна как начала говорить, так и говорила без перерыва, долго и сбивчиво, отступая очень далеко и приводя совсем непонятные Лунину примеры, но всё возвращалась к тому, что кормить ей некого, а детям еще жить и жить. Потом они обнялись, целовались и плакали. Впрочем, старуха, кажется, не плакала, она оказалась не из жалостливых.
Так всё решилось…
Они выехали к концу следующего дня на тяжелой машине, груженной торпедами. Дети были плохи: мальчика два раза вырвало перед самым отъездом, а девочка всё спала, почти не просыпалась, даже ела в полусне. Как везти их, таких слабых, морозной ночью в грузовой машине?
Шофёр оказался пожилым человеком, очень усталым и, вероятно оттого, угрюмым. Он поморщился, узнав в политотделе, что ему нужно еще заехать за семьей майора Лунина, однако потом старался сделать всё возможное, чтобы им ехать поудобнее. В тесную свою кабину усадил он обоих детей и их мать; помог Лунину закутать их как можно теплее. Дети с завязанными лицами в кабине сразу уснули, прижавшись к матери. Сгущались сумерки. Лунин влез в кузов, и машина двинулась.
Сорок километров до озера тащились они больше двух часов. Дорога, пересекавшая Карельский перешеек, шла лесом, темные ели тесно обступили ее, и совсем уже потемневшее небо текло над Луниным, как узенький звездный ручей. Лунин ничего не знал о том, что происходит в кабине, и ничего не мог узнать. Только одно это и мучило его, а не холод торпед, на которых он лежал, не ледяной ветер. Тревожнее всего было то, что шофёр очень торопился, а тяжело нагруженная машина шла медленно, и поэтому не было надежды остановиться и обогреться. А торопился шофёр оттого, что ему было приказано доставить торпеды на станцию Волховстрой к рассвету, и приказ этот нарушить он не мог.
Они и до озера двигались с горящими фарами и на озеро съехали, не выключив фар. Встречные машины, попадавшиеся на льду поминутно, тоже шли при полных огнях. Весь путь через озеро был отмечен множеством огоньков, убегающих во тьму. Ледовая дорога работала по ночам без светомаскировки. Ко второй половине января опыт уже показал, что ни немецкая артиллерия, ни ночные немецкие бомбардировщики не могут причинить столько вреда и убытков, вызвать столько катастроф, сколько причиняет медленная езда на ощупь в полной тьме среди всё новых трещин, узеньких мостиков, сугробов, заструг, торосов и внезапно возникающих из мрака встречных машин. И водителям разрешили включать фары.
Они проехали по льду километра три, не больше, когда машина вдруг остановилась и шофёр вышел из кабины. Лунин в тревоге поднял голову.
— На вас тулуп добротный, — тихо сказал Лунину шофёр, вплотную подойдя к кузову. — Мальчик у меня мерзнет в кабине, боюсь — не довезем. Вы расстегнитесь и положите его к самому телу — может быть, отойдет. У меня уже был такой случай, хорошо помогает. Да и вам теплее будет…
Спрыгнув и кое-как передвигая застывшие ноги, Лунин подошел к кабине. Оттуда, из темноты, на него глянули испуганные глаза женщины. Вытащив мальчика из кабины, Лунин долго не мог понять, дышит он еще или нет. Ее ужас мгновенно передался ему. Впервые он усомнился в том, что поступил правильно, вывезя их из города.
Мальчик всё-таки еще дышал, хотя и очень слабо. Лунин, распахнув и тулуп, и китель, и рубаху, прижал его к своему телу. Сначала ему показалось, что мальчик обжигающе холоден. Запахнувшись вместе с ним тулупом как можно плотнее, он снова взобрался в кузов и лег на прежнее место. Машина двинулась. Всё исчезло, кроме рассыпанных, как соль, холодных звезд. Но мальчик с каждой минутой становился всё теплее. Он не только сам потеплел, он согревал Лунина. Он был жив.
Звёзды значительно передвинулись. Лунин так давно устал ждать конца дороги, что удивился, когда машина вдруг поползла вверх и он увидел над собой между звездами острые вершины елей. Остановка. Он приподнял голову над бортом кузова. Смутные очертания большой избы во тьме. Неужели наконец Кобона!..
Шофёр вышел.
— Слезайте, товарищ майор, — сказал он. — Можно часок погреться. Теперь я уже не опоздаю.
Они вошли в избу — впереди шофёр со спящей девочкой на руках; за шофёром она, показавшаяся Лунину удивительно маленькой, еще меньше, чем прежде, за нею Лунин с мальчиком. Блаженнейшим, немыслимо прекрасным теплом дохнуло им в лица — теплом, пахнущим добрыми человеческими запахами: махоркой, хлебом, овчиной. Большая русская печь посреди избы топилась, и отсветы пламени прыгали по углам, по стенам. Никакого другого света не было, но и этого было достаточно, чтобы увидеть, что весь пол избы завален спящими. Мужчины и женщины в тулупах, шинелях, ватниках, платках спали не раздеваясь, спали вповалку с запрокинутыми головами и открытыми ртами, равнодушные в своем утомлении даже к большим черным тараканам, ползавшим по их щекам и лбам. Здесь были шофёры, дорожники, грузчики, кладовщики- и едущие из Ленинграда, и едущие в Ленинград, и всякий иной люд всех военных и гражданских профессий, потому что в избу эту, стоявшую у фронтовой дороги и давно потерявшую хозяев, всякий мог войти, всякий мог лечь в ней, отыскав незанятый кусочек пола.
Шофёр с уверенностью бывавшего здесь не раз и всё знавшего человека повел их, широко шагая через раскинутые тела, в какой-то дальний угол, где было немного посвободнее, и усадил их на какие-то мешки. Тут только Лунин стал извлекать мальчика из глубины своего тулупа, и она с напряженным вниманием следила за движениями его рук. Мальчик спокойно дышал во сне, раскрыв пухлые губки; руки и ноги у него были теплые.
Она нетерпеливо, даже грубо, взяла его у Лунина, положила к себе на колени, прижала к груди. И вдруг мальчик потянулся, открыл глаза, узнал мать и улыбнулся.
— Ну, теперь ему ничего не сделается, — сказал шофёр.
Звеня своим изогнутым солдатским котелком, он отправился раздобыть кипяточку, и через несколько минут они уже пили горячую воду, поочередно отхлебывая из жестяной кружки и жуя хлеб. Мальчик тоже деятельно пил и ел, и девочка пила и ела, прижавшись к матери, с любопытством разглядывая избу, печь, спящих. Заметив Лунина, она улыбнулась ему застенчиво и ласково, как старому знакомому.
Мать ее тоже улыбнулась Лунину и даже спросила, не замерз ли он в кузове, но была вся поглощена детьми, счастливая тем, что они живые и что они едят. И Лунин присел несколько в сторонке, в темном углу, где лица его не было видно, и молча следил оттуда за нею и за детьми.
Он знал, что ему осталось видеть ее еще полчаса или, может быть, даже и меньше.
Дело в том, что он твердо решил не провожать ее до Волховстроя, а расстаться с ними здесь и на рассвете отправиться прямо на свой аэродром, до которого было отсюда всего одиннадцать километров. Он накормил их, он перевез их через озеро, и теперь ничего дурного случиться с ними не может. Сегодня же, через несколько часов, они сядут в поезд, в натопленный вагон, и их повезут до Вологды, а оттуда — куда она пожелает; и все люди, которые встретятся им на пути, будут так же стараться помочь им во всем, как этот пожилой, усталый, угрюмый шофёр. А Лунину нужно поскорее на аэродром, к Серову, к Проскурякову, к своим техникам; неудобно так долго отсутствовать, даже если никто ему и не сделает замечания, — ведь Уваров отпустил его только посмотреть Ледовую дорогу…
Дети, поев, опять заснули, прижавшись к ней, и она, не шевелясь, чтобы не потревожить их, ласково и доверчиво поглядывала в тот темный угол, где сидел Лунин. Но Лунин всякий раз, когда она взглядывала на него попристальней, закрывал глаза, чтобы она подумала, что он спит. И она поверила, перестала на него поглядывать и задумалась о чем-то своем, а он сквозь полусомкнутые ресницы смотрел и смотрел на светлое ее лицо и считал:
«Вот еще пятнадцать минут буду ее видеть, вот еще десять минут, вот еще пять…»
Шофёр долго ел и пил, потом много раз уходил куда-то в дальние концы избы поговорить то с тем, то с другим, — здесь у него было много знакомых. Наконец он объявил, что выйдет на улицу посмотреть машину. «Вот еще три минуты…» — подумал Лунин. Но шофёр провозился неожиданно долго, так долго, что она успела задремать, опустив голову на голову дочери. Лунин смотрел и смотрел на нее. Он уже начал надеяться, что с машиной что-нибудь случилось и они останутся здесь до утра. Однако шофёр вернулся, и пришло время расставаться.
Когда Лунин сказал ей, что не поедет с ними дальше, она, как ему показалось, была огорчена. Он поспешно объяснил ей, что дальше он ей совсем не понадобится. Если б она попросила его, он, конечно, не выдержал бы и поехал бы с ними до Волховстроя. Но она не попросила. Шофёр уже понес девочку к выходу, а она всё еще стояла с сыном на руках перед Луниным и нерешительно глядела ему в лицо.
— Мы еще увидимся когда-нибудь? — вдруг спросила она.
— Как придется, — ответил он.
Она, видно, еще что-то хотела спросить, но не решалась, а он не помог ей. Он первый шагнул в сторону двери, и они вместе вышли из избы.
Звёзды уже погасли; на востоке, за лесом, занималась холодная заря. Шофёр усадил ее с детьми в кабину.
— Теперь лесом поедем, теплее будет, — сказал он.
Последний взгляд, последнее пожатие маленькой руки в варежке. Машина поползла и скрылась за поворотом, за соседней широкой избой.
Лунину следовало бы вернуться в избу и дожидаться попутной машины, которая подвезла бы его к аэродрому. Но духота избы показалась ему теперь отвратительной. Несмотря на бессонную ночь, он не чувствовал ни малейшей сонливости, поклажи у него не было никакой, и он внезапно решил идти на аэродром пешком.
Он быстро шел по светлеющему лесу и думал о ней. Не думал, а без конца вспоминал ее лицо, руки, глаза, походку, улыбку, слова. Он словно нес ее, невидимую, с собою. Он видел, как встало солнце, как замелькало оно — ослепительное — между малиновыми шелушащимися стволами сосен. Она спросила его на прощанье, увидятся ли они когда-нибудь… О чем еще она хотела у него спросить?.. Может быть, ему следовало бы дать ей номер своей полевой почты?.. Впрочем, для чего? Он ей больше совсем не нужен. Ведь она только так, только из вежливости, только оттого, что не хотела быть неблагодарной… Ведь она вся полна другим, разве он не видит… Ну и не нужно!
«Ну и не нужно, не нужно, не нужно», — повторял он широко шагая по скрипучему, накатанному снегу навстречу всё поднимающемуся солнцу, сторонясь перед машинами и весело отвечая на приветствия бойцов. От скрытых в лесу многочисленных землянок пахло дымом, хлебом. Не прошагав и двух часов, он увидел впереди, за деревьями, лысый бугор, на вершине которого был похоронен Рассохин, и почувствовал себя дома. Здесь всё ему было нужно. Вот длинная улица, вот прямой столб дыма над двухэтажным зданием столовой. Там Хильда уже ждет его к завтраку. Вот и раздвоенная береза с кружевом заиндевевших ветвей. Лунин вошел в избу. Серов, только что вставший, сидел перед окошечком и брился. Вот кто ему нужен!..
Он был тронут тем, что Серов обрадовался ему. Ой и сам обрадовался, даже больше, чем ожидал. Впрочем, ничего особенного друг другу они не сказали. Пока Лунин умывался, Серов докладывал ему о происшествиях в эскадрилье — всё мелочи, ничего значительного не произошло. И только уже по дороге в столовую спросил:
— Ну как, товарищ майор, удалось вам повидать своих?
— Я уже говорил вам, что никого своих у меня там нету, — ответил Лунин хмуро.
— Ну, тех, кого собирались повидать?
— Нет, не нашел.
— Куда же отдали, что привезли?
— А первой встречной. Не всё ли равно.
— И правильно, — сказал Серов.
«Ну и не нужно».
Глава седьмая. Гвардия
1
После восстановления бани девушки собрались в одной из холодных комнаток райкома комсомола и стали «комсомольским отрядом помощи населению». Сначала было не совсем ясно, как они будут помогать, но всё же они сознавали, что у них есть огромное преимущество перед множеством людей: они еще могут ходить; вот этим преимуществом и решено было воспользоваться для помощи тем, кто ходить уже не мог. По совету Антонины Трофимовны решили для начала доставлять хлеб тем, кто уже не в силах спуститься в булочную. А там видно будет.
За Соней был закреплен дом, в котором она жила, и несколько домов по соседству. И на следующий день с утра она отправилась по квартирам.
Хотя морозное утро было светлым и солнечным, она взяла с собой дедушкин, электрический фонарик. По опыту она знала, что во многих квартирах ее даже днем ждет полная тьма. Люди были слишком слабы, чтобы каждый вечер заново затемнять окна, и поэтому по утрам не снимали с окон светомаскировочных штор, проводя дни в такой же тьме, как и ночи. Переступив порог первой же квартиры, Соня погрузилась в такое множество забот, приобрела столько обязанностей, что стало ясно, что ей понадобились бы месяцы, если бы она вздумала обойти все те дома, которые ей поручили.
Она не замечала ни исключительности, ни величавости своего дела. Мысль ее была всегда проста и конкретна, как та непосредственная задача, которая в данную минуту стояла перед ней: принести воды, нарубить паркет на дрова, отгородить жилую комнату от хлынувших из уборной нечистот, уговорить недоверчивого человека с отнявшимися ногами доверить ей хлебную карточку.
В большинстве квартир Соню встречали радостно, с дружелюбием и благодарностью. Она часто брала с собой Славу — во-первых, чтобы он не болтался зря, а во-вторых, чтобы он помог ей возиться с печурками. Топя и чиня печурку у себя дома, он за эту зиму сделался настоящим специалистом по печуркам и понимал в них гораздо больше, чем Соня. Он умел заставить гореть сырые дрова, умел сделать так, чтобы печурка не дымила, умел усовершенствовать тягу, переставить трубу. Занимался он этим охотно, усердно, с сознанием своего превосходства, потому что в большинстве квартир не было мужчин, а женщины — что они понимают в печах!
Войдя в квартиру через никогда не запираемую дверь, Соня и Слава обычно долго шли по промерзшему коридору и пустым комнатам. Вот наконец единственная дверь в квартире, за которой еще сохранились тепло и жизнь. Соня осторожно отворяла ее, пропускала вперед Славу и входила сама.
С расставленных вдоль стен кроватей на Славу и Соню смотрели добрые, дружелюбные глаза. В этой обширной квартире перед войной жило несколько многолюдных семейств, но одни из ее обитателей ушли на войну, другие успели уехать еще летом, третьи ночуют на тех предприятиях, где работают, и уже давно не являются домой, четвертые умерли, а те, что остались, переехали, забыв все семейные перегородки, в одну комнату, чтобы топить одну печку. Они постепенно слабели, почти незаметно для самих себя, всё реже выходили из комнаты, всё меньше двигались, больше лежали, потом совсем перестали выходить и уже давно не видались ни с кем из внешнего мира, кроме Сони и Славы. Правда, к одной старушке заходила еще изредка ее дочка, работавшая на папиросной фабрике, где теперь делали патроны, но Соню и Славу здесь любили даже больше, чем старушкину дочку.
Эти люди, так же как другие такие же люди, жившие в соседних квартирах, ослабевая телесно, попрежнему с жадностью слушали радио, следили за всем, что происходит на свете, волновались ходом войны, мучительно беспокоились за своих близких на фронте и нисколько не потеряли способности любить их. Духовная жизнь их вовсе не становилась слабее. До последней минуты они не теряли ни одной человеческой черты.
Все они откуда-то знали, что Соня и Слава — внуки профессора, что старик-профессор умер, что мать их убита, что отец их на фронте и что они живут совсем одни. Старухи встречали их возгласом:
— Наши сиротки пришли!
Войдя, Соня и Слава сразу принимались за работу. Принести хлеб, принести воду, вынести ведро, подмести пол, затопить печку. Выслушать письма — и те, которые пришли за последние дни, и те, которые они уже слушали в прошлый раз. Рассказать, что говорят о надеждах на новую прибавку хлеба, о Ледовой дороге, о том, какая продавщица в булочной заболела, о том, кто в каком доме и в какой квартире умер, а кто еще, оказывается, жив. Вообще разговоров бывало очень много, потому что приход Сони и Славы был для этих лежащих людей развлечением, и женщины, уже давно всё рассказавшие друг дружке, в их присутствии начинали рассказывать с новым жаром. Время шло, и Соня никогда не успевала навестить всех тех, кого ей следовало бы навестить.
А между тем Антонина Трофимовна вскоре поручила ей новое дело, такое важное и требовавшее столько времени и сил, что Соня стала успевать еще меньше.
В этом новом деле Слава тоже принимал участие. Они искали совсем маленьких детей, оставшихся без родителей.
Антонина Трофимовна, по поручению райкома партии, занималась организацией в районе «Дома малютки».
Удалось в чрезвычайном порядке выделить кое-какие продовольственные фонды — правда, совершенно ничтожные. У Антонины Трофимовны как раз к этому времени распухли и отнялись ноги. Одетая в белый халат, она неподвижно сидела в своем кабинете и через раскрытую дверь смотрела в большую комнату, где стояли детские кроватки. «Дом малютки» занимал одну квартиру, которую после недельных хлопот и усилий удалось отопить. Помогала Антонине Трофимовне докторша, еще не потерявшая способности ходить. Было и несколько нянечек — из тех комсомолок, которые вместе с Соней восстанавливали баню.
Соня и Слава больше не держались домов своего квартала, где всё им было слишком хорошо известно, а шли каждый раз в новые дома, к новым людям. Там на каждом шагу подстерегали их неожиданности, там приходилось быть осторожным, наблюдательным, сообразительным.
Соня обыкновенно начинала с расспросов, чтобы не искать наугад. У жильцов квартир 12 и 14 она спрашивала о жильцах квартиры 13. Почему квартира 13 всегда заперта и никто из нее не выходит? Ах, вот как, оттуда все уехали еще летом. А квартиры 17, и 19, и та, внизу, которая рядом с дворницкой? Если в разговоре участвовало несколько человек, число упоминаемых домов и квартир увеличивалось, всплывали всё новые имена, всё новые судьбы. Так у этой Клавы из квартиры рядом с дворницкой был грудной младенец? А как же, она рожала в апреле, еще снег лежал, ему теперь, значит, десятый месяц пошел. А когда ее видели в последний раз? Начинались припоминания, догадки. Соня и Слава отправлялись на поиски.
Слава обычно шел впереди. Он отдавался поискам всей душой, без остатка, и в эти часы ничем посторонним нельзя было его отвлечь. Он любил, когда в запертую квартиру приходилось влезать через разбитое окно или пролом в стене, любил чердаки и разрушенные лестницы, любил действовать на основании сложных догадок, и чем эти догадки были замысловатее, тем тверже он верил в них.
Один найденный ими осиротевший младенец неожиданно сблизил Соню с краснофлотцем Шараповым — с тем самым Шараповым, который делал какое-то таинственное военное дело в одной из квартир их дома и с которым Слава был хорошо знаком.
Соня и Слава забрели в чье-то жилье. Там было темно, морозно и пусто; мебель сожжена, печки остыли, окна завешаны. Никого живого. Они уже дошли до кухни, как вдруг услышали легкий шелест в соседней комнате. Они вернулись и вошли в нее, темную, как пещера.
Круглый блик фонарика осветил женщину, лежавшую на кровати. По женщине ползал младенец. Приподняв голову, он не мигая смотрел на свет.
Мать была мертва. Часы на руке у нее успели уже остановиться. Мальчику было на вид около года. Едва его завернули в одеяло, как он сразу уснул. Соня и Слава нашли его довольно близко от своего дома, но далеко от «Дома малютки».
У Сони был уже печальный опыт, сделавший ее очень осторожной, младенец, которого она нашла в прошлый раз, умер у нее на руках, пока она несла его по улицам к Антонине Трофимовне.
— Занесем его к нам, — сказала Соня.
— Конечно, — согласился Слава. — Пусть попьет кипяточку.
На дворе они встретили Шарапова. Он посторонился, поздоровался и с любопытством посмотрел на большой сверток, который Соня несла в руках.
Слава не мог не похвастать:
— Шарапов, посмотрите, что у нас есть!
Соня отогнула край одеяла и показала Шарапову крохотное, старческое личико с шевелящимися губками. У Шарапова дрогнуло лицо.
— Нашли?
Соня кивнула.
— Для «Дома малютки»? Я слышал, что вы ищете детей…
Он с восхищением и даже как-то робко поглядел на Соню.
— Это уже шестой! — сказал Слава. — Был бы седьмым, да умер один по дороге, не донесли…
— А как его зовут? — спросил Шарапов.
— Неизвестно, — сказал Слава. — Как-нибудь назовут. И фамилию дадут. Сначала всем им давали фамилию Ленинградский, а потом стали и другие фамилии давать. Этому, наверно, дадут фамилию Сонин, потому что Соня его отыскала. Там уже Сониных несколько…
— А зачем вы его к себе несете?
— Кипятку нагреем и напоим.
— Да у нас полный чайник кипятку! — воскликнул Шарапов. — Вы идите! Я сейчас принесу!..
Соня видела, что он очень взволнован, и это ей нравилось. Ей вообще нравилось, что этот взрослый человек, военный, относится к ней, как ко взрослой, и даже с каким-то особым почтением, которое она чувствовала, смущаясь и не совсем понимая, чем оно вызвано. И была рада, когда минуты две спустя он, запыхавшись, вошел в их квартиру, неся большой чайник, из которого клубился пар.
В кухне еще не остыла печурка и ребенка можно было развернуть.
— Подержите его, — сказала Соня Шарапову. — Мы сейчас его перепеленаем.
Шарапов испуганно вытянул руки вперед, и Соня положила на них младенца. Впервые в жизни Шарапов держал на руках ребенка и боялся шевельнуться, чтобы не повредить ему. Мальчик вдруг заплакал бессильным голоском, и Шарапов испугался еще больше.
— Вы ему головку поднимите, — сказала Соня. — Одну минутку, я сейчас его у вас возьму.
Она точными, быстрыми движениями разорвала простыню на большие лоскуты и разложила их у себя на кровати. Потом взяла ребенка, сразу замолчавшего, раздела его и туго спеленала. Когда он превратился в твердую белую куколку, она села на кровать и положила его к себе на колени.
Она налила кипятку в стакан. Шарапов вытащил из кармана шинели черный сухарь и протянул ей:
— Будет есть, как вы думаете?
— Посмотрим, — сказала она и накрошила сухарь в кипяток.
Она дула в ложечку и кормила ребенка. Слава и Шарапов с удовольствием смотрели, как усердно ел он размоченные крошки сухаря. Оказалось, что во рту у него четыре зуба, которые громко звенели об ложечку. Он спокойно съел всё, что было в стакане, но потом вдруг начал корчиться и кричать.
— Это у него рези в животике, — сказала Соня. — Он слишком долго не ел.
Шарапов испугался, особенно когда заметил, что Соня испугалась тоже. Они не знали, что сделать, чем помочь; крик корчившегося мальчика мучил их. Соня подняла его, прижалась к нему лицом и стала дуть ему в живот через пеленку. Помогло ли это средство, или боли сами собой прекратились, но мальчик вдруг успокоился, замолк и уснул.
Соня закутала его в одеяло и понесла в «Дом малютки». Ей необходимо было переговорить с Антониной Трофимовной — и не только о найденном мальчике. Перед Соней как раз в это время встала новая трудность, очень ее мучившая. Она внезапно получила письма от отца и не знала, как на них отвечать.
Письма эти пришли целой пачкой, штук пять сразу. Всеволод Андреевич написал их в конце ноября и в начале декабря, когда узнал наконец из сентябрьского Сониного письма о гибели Катерины Ильиничны. Одни из его писем были адресованы Соне, другие — покойному Илье Яковлевичу.
Всеволод Андреевич находился на одном из отдаленнейших от Ленинграда фронтов — по видимому, где-то возле Воронежа. Он понимал, что Ленинград в беде, но имел об этом самые смутные представления. Весть о смерти жены потрясла его. Он никак не мог понять, почему семья его не уехала из Ленинграда, если немцы подошли так близко. Сам он, видимо, всё это время жил очень трудной, занятой и полной событий жизнью, но жгучая тревога о семье не покидала его ни на минуту, и всякий раз, когда у него появлялась возможность, он садился и торопливо писал письмо, состоящее из множества советов и вопросов. Но на вопросы его ответить было очень трудно, а советы его были совершенно неисполнимы.
Он, например, то советовал продать свою библиотеку и купить где-нибудь под городом несколько мешков картошки, то умолял обратиться за помощью к своим друзьям, которых давно не было в городе. Он настойчиво убеждал их уехать куда угодно, лишь бы подальше от фронта, и в то же время боялся потерять их, если они уедут. По подробным указаниям, которыми он сопровождал свои советы, видно было, что он считал своего тестя довольно-таки бестолковым стариком, а Соню — совсем маленькой девочкой. Невозможность помочь своей семье причиняла ему, очевидно, нестерпимую боль, и у Сони, когда она перебирала его письма, глаза наполнялись слезами от жалости к нему.
Она отнесла письма к Антонине Трофимовне и попросила у нее совета, что ответить. Антонина Трофимовна внимательно прочитала письма, но с советом не торопилась. Она понимала, каким страданием будет для отца Сони узнать, что тесть его умер от голода и что дети остались совсем одни в голодном городе. Что же делать? Не писать? Если не писать, будет еще хуже: он решит, что Сони и Славы нет в живых. Не сообщать ему о смерти старика?
— Нет, врать я не могу, — сказала Соня. — Всё равно он узнает, что дедушка умер.
Ей хотелось во что бы то ни стало приободрить отца. Но как приободрить?
— Нельзя же написать: дедушка умер, всё хорошо! — говорила Соня, нахмурив брови. — Выйдет слишком глупо.
Она в нерешительности перебирала затрепанные бумажонки, измазанные печатями, исписанные крупным, неровным почерком.
Это было двадцать третьего января 1942 года. На следующий день, двадцать четвертого января, в булочной Соне выдали на ее карточку не сто двадцать пять граммов хлеба, а двести пятьдесят граммов.
Соня в первое мгновение подумала, что продавщица ошиблась. Но, увидев улыбающиеся лица вокруг, внезапно догадалась.
— Правда? — поспешно спросила она, всё еще не вполне веря.
И все, кто был в булочной — и продавщицы и покупатели, — все, все закивали ей со всех сторон.
Ну и событие!
Это был первый ощутимый дар Ледовой дороги.
И хотя прибавка была незначительна, хотя положение оставалось крайне серьезным, всем было ясно, что в осаде пробита брешь, что город больше не отрезан от страны и что план гитлеровцев не удался.