Страна идиша Роскис Дэвид

«Фрадл Мац, — сказал он. — Пистолет был заряжен, и я держал его у виска Фрадл, пока мы все не закончили. Еврейские бандиты, сами понимаете, я не мог позволить ей закричать, а она и так каждую секунду теряла сознание, настолько я ее напугал, но на курок я бы не нажал никогда».

Мама прожгла Гилинского уничтожающим взглядом и пошла дальше.

Когда мама прочла в «Джуиш дейли форвард» объявление о его смерти, она была зла как черт.

«Он чуть не убил мою мать, — орала она, — да если уж на то пошло, чуть не убил меня, еще до рождения. Иш, герой! Настоящий герой — это моя мама, и Мойше Камермахер, и одинокий водонос, ламед-вовник,[124] ее скрытый праведник».

Глава 9

Дрожжи

Дрожжам для завершения своей работы требуется двенадцать часов. Об этом я узнал не из курса естественных наук (в которых я совсем плох), а от своего отца, магистерская дипломная работа которого в университете Стефана Батория[125] была посвящена свойствам дрожжей. Хуже всего, говорил он нам, было не долгое ожидание, а всепроникающий запах, который вызывал у него такое же отвращение, как и вкус турнепса, его главной пищи в Москве и Саратове во время Первой мировой войны. Большую часть 1927 года папа провел среди тошнотворного запаха дрожжей на первом этаже здания химического факультета, расположенного за пределами университетского комплекса зданий. Кажется, на меня пахнуло этим запахом, когда я стоял перед этим зданием почти пятьдесят лет спустя.

Умирая от скуки, особенно по воскресеньям, отец заполнял это двенадцатичасовое ожидание, напевая самому себе. Что он пел? Не революционные гимны (это нарушило бы конспирацию) и не последние шлягеры кабаре (да и разве мог этот живший на хлебе и воде студентик хоть одним глазком заглянуть в кабаре?). Вильно недавно стал частью Польской республики, поэтому пение по-русски могло заклеймить его как большевика, а польский он только что выучил, затвердив наизусть русско-польский словарь. Отец вырос в строго традиционном доме, и, несмотря на годы войны, изгнания и революции, ему достаточно было закрыть глаза, чтобы его снова подхватил поток священных мелодий раннего детства. Так он и коротал время в химической лаборатории, распевая отрывки молитв и любимейшие канторские мелодии покаянных дней.

И вот одним воскресным утром он слышит стук в дверь. Входит дворник. Проше пана, вежливо обращается к нему дворник. Молодого человека, говорит он, убедительно просят петь про себя, поскольку прямо над ним, во втором этаже, живет герр доктор профессор Эгер, глава химического факультета, и пение мешает ему работать. Юный джентльмен обещает помалкивать и некоторое время даже справляется с этой задачей, по крайней мере до тех пор, пока в дверь не стучат снова. На этот раз разговор куда более напряженный, но отец подкупает дворника своей искренностью: он твердо обещает больше не петь. Третий раз, отбросив вежливость, дворник велит отцу следовать за ним наверх. Отец оказывается в кабинете профессора Эгера. Восседая за столом красного дерева, тот меряет взглядом стоящего перед ним низенького еврея в очках.

«Как видите, молодой человек, я живу прямо над лабораторией. Ваше постоянное пение мешает мне сосредоточиться».

Отец вкладывает в извинения все свое знание польского и уже собирается пообещать навсегда покончить с пением, как вдруг его проницательный взгляд ученого обнаруживает висящий слева от стола портрет. Эгер следит за взглядом молодого человека и отвечает понимающей улыбкой. Там изображен раввин, голову которого покрывает большая ермолка. Черная шапочка составляет резкий контраст с широкой белой бородой, переходящей в роскошную белизну его мехового воротника. Уберите бороду, и в лице с задумчивым взглядом обнаружится сходство.

В отличие от мамы, чьи истории вряд ли соответствовали нашему возрасту, отец дожидался, пока мы достаточно повзрослеем, чтобы оценить его иронию. От лерера[126] Дунского,[127] нашего учителя истории, мы узнали о выдающемся раввине Акиве Эгере[128] и разных его потомках, раввинах и галахистах,[129] — все они были знатоками Закона. Была ли то поздняя поросль, иная ветвь семейства Эгеров, избравшая другой путь, ветвь, один из потомков которой превратился в образцового польского профессора? Но почему тогда он так гордился своим еврейским происхождением? И если он действительно так им гордился, зачем вся эта суета по поводу меланхолических песнопений отца? А может, Эгер просто хотел поближе рассмотреть новое поколение польских евреев?

После того как я услышал эту историю, я успел провести еще некоторые исследования исторических свойств энзимов. Я узнал, что сила энзимов из дрожжевых клеток была так велика, что, невзирая на мировой кризис, невзирая на экономический бойкот евреев, невзирая на восхождение Гитлера, они творили свои органические чудеса: мой отец, Лейб Роскис, переехал из своей спартанской обители на улице Завальная в Вильно в дом на территории фабрики в Кросно, а затем в роскошные апартаменты на холме в Черновицах, и все это в течение шести лет. И даже когда летом 1940 года было потеряно все, микроскопические одноклеточные грибки сумели поразительным образом приспособиться к суровому канадскому климату, и мой отец начал все сначала, правда, в области текстиля, а не резины, и как младший компаньон, а не как герр директор.

Проблема была в том, что в этом хлебе было слишком много закваски, так как теперь Лейбл воссоединился с тремя своими старшими братьями, которые, согласно «Выпуску к золотому юбилею» идишского «Дейли игл» (1957),[130] воплощали собой неразрывную связь Торы и текстиля, литовской учености и хасидской величавости и совместно противостояли непрерывным проявлениям коммунистической агрессии в Москве, Белостоке, Черновицах и Будапеште; проблема была в том, что Лейбл и его жена Маша, уроженка Вильно и потомок известной семьи печатников Мацев, хотя и удостоились почетного упоминания, в списке оказались последними, после самого старшего брата Шийе и его жены Эстер-Малки, «высокообразованной дамы», после их дипломированных сыновей, после его покойного брата Ицке (Исаака), который, если бы пожелал, мог стать великим талмудистом, после Еноха, бывшего президентом Белостокского центра с 1943 по 1950 год, после сына Еноха и Манди Ральфа, который в том году занял первое место среди «не менее 2000 учеников старших классов в провинции Квебек» и был прекрасным пианистом. Проблема была в том, что битва несовместимых энзимов перекинулась из одной молекулярной среды в другую, из фабрики в дом, от братьев к их женам.

Из прошлого был вырван кусочек старого теста, называемый пекарями закваской, наиболее удачный штамм дрожжей, при добавлении в хлеб придающий ему особый вкус, и когда мои родители обнаружили, что после переезда с англоязычных холмов Вестмаунта в Утремон, где во множестве обитали говорящие на идише иммигранты, у них появилась возможность воспроизвести ту богатую культурную смесь, которая сначала и свела их там, в Вильно, и этот кусочек старого теста, добавленный к новому, еще лучше управлял процессом ферментации. В Утремоне, где Лейбл произвел на свет новых детей и выучил новые языки, идиш стал лингва франка нашего дома и средством культурной деятельности отца в свободное от работы время.

Даже месье Ганьо, владелец заправочной станции на Ван Хорн в Блумфильд-Хиллз, наполняя бак, обычно приветствовал отца тремя известными ему словами на идише. «Мистер Лео, — говорил он, — вы онгештопт мит гелт».[131] Мистером Лео звали моего отца на Хантингдонской шерстяной фабрике, чтобы отличить его от мистера Исаака, мистера Еноха, мистера Генри, мистера Ната, мистера Бена и так далее по генеалогическому древу Роскисов, а месье Ганьо когда-то работал на Хантингдонской фабрике и теперь наслаждался возможностью посмеяться над своим бывшим боссом. Я часто задавался вопросом: что отец находил более отвратительным — такую вульгаризацию идиша или то, что его считали «набитым деньгами»?

Дома гелт[132] было «непроизносимым» словом. Однажды к нам пришел чиновник, проводивший федеральную перепись, и, когда он задал отцу вопрос о его годовом доходе, тот отвечал ему шепотом, будто раскрывая грязную тайну. После обеда в ресторане, в воскресенье или на каникулах, когда нам приносили счет, отец приподнимал очки с толстыми линзами, делал вид, что очень внимательно его изучает, и затем произносил: «Амецие,[133] просто бесплатно!» — чем всегда вызывал наш смех, в особенности когда один «поднос пу-пу»[134] стоил больше, чем две порции ребрышек. И хотя давно уже канул в прошлое его единственный и неповторимый пиджак с заплатами на локтях, пришитыми его матерью для защиты от сглаза и от глаза хищных девиц, он бы и сейчас с радостью так одевался каждый день, если бы мама не следила за его гардеробом и не пополняла его коллекцию галстуков, — одни были куплены в шикарном магазине «Бриссон и Бриссон», другие на Кейпе, позднее — в Майами-Бич, а еще позже — в Швейцарии, галстуков, наполнявших его кладовку — ту, что наверху, в конце лестницы, — ведь отец никогда не выходил к завтраку без галстука, за исключением каникул, однако, по-видимому, предпочитал носить серые галстуки, некоторые с невыводимыми пятнами, и лишь изредка принимал мамин экстравагантный выбор цветов, хотя, несомненно, и восхищался ее алхимическими и магическими снадобьями, благодаря которым ее лицо сохраняло такую свежесть; она, например, натирала щеки огуречной кожурой, а после ежедневного омовения следовал час за туалетным столиком, ломящимся от кремов, пудры и дорогих одеколонов, там я был единственным зрителем — например, когда она вместо своих густых бровей проводила дерзкую линию карандашом, и только я знал о тайных приобретениях в «Огилви» и «Итоне», не говоря уже о модных платьях и подбитых мехом пальто, сшитых на заказ мадам Лефлер с улицы Шербрук, о мамином нескончаемом запасе шляп, шляп всех возможных фасонов, фактур и цветов, шляп, просачивавшихся в любой свободный чулан, каковых было предостаточно, шляп, которые в конце концов были подарены монреальскому Идишскому театру, — сегодня их можно увидеть в любой музыкальной комедии в постановке Доры Вассерман; а отец всячески пытался сохранить в тайне свои нескончаемые проблемы со здоровьем, скрыть от меня надеваемый теперь из-за грыжи бандаж, повторяя, всегда с доверительной улыбкой, оптимистический лозунг «с'вет зайн гут,[135] главное спокойствие, все еще обернется к лучшему», за исключением одного случая, когда он возглавлял комиссию по слиянию Фолкшуле, Еврейской народной школы, которую все четверо его детей закончили с отличием, и школы имени Переца, — длинное, полное враждебности заседание происходило в нашей гостиной, и отец, в красно-синем шелковом галстуке, с суровым видом сидел во главе стола.

В этом водовороте событий у отца не было времени размышлять о прошлом, и эпизод, когда он надевал лаборантский халат и пел канторские шлягеры, таял где-то в туманном далеке, тем более что мы посещали синагогу три раза в году, только по большим праздникам, как и большинство евреев в Монреале, и, когда я сидел подле него в Эдат Исраэль,[136] он никогда не казался особенно заинтересованным происходящим. В то же время наш рабби Бендер максимально соблюдал внешние приличия и не одобрял каких-либо проявлений религиозного энтузиазма. Вплоть до выпускного года в колледже, когда родители навестили меня в семинарии общины Хавурат Шалом,[137] я никогда не видел, чтобы он действительно давен.[138] Мама, ужасно сердитая, сидела в соседней гостиной, но папа — единственный из всех присутствовавших в пиджаке и галстуке — остался и, к моему величайшему изумлению и радости, в конце концов присоединился к кругу танцующих. Надо же, в нем текла хасидская кровь, а я и не знал…

Итак, запас дрожжей непрерывно пополнялся, пока мистер Бен, мой брат, не скончался скоропостижно в возрасте сорока трех лет. Когда отец примчался из Хантингдона в Главную еврейскую больницу, тело уже спустили в морг. «Вы один, мистер Роскис?» — спросила старшая сестра, и в ответ отец повернулся к стене и стал биться об нее головой, не говоря ни слова, так его и обнаружил мой шурин полчаса спустя; отец держался за жизнь, пока это было необходимо, чтобы позаботиться о собственности Бена, но теперь он проводил вечера дома, шагая взад-вперед в темноте под звуки похоронного марша Шопена, доносившегося из его стереопроигрывателя, — все это мне рассказала мама, когда я подвозил ее в Канадский имперский коммерческий банк. Она никогда бы не подумала, что настанет время, когда какой-то мужчина, уже не говоря о ее собственном муже, сочтет ее общество недостаточно интересным.

Поскольку отец умер в первый день Рош га-Шоне, похороны были отложены до конца праздника. Траурная процессия по пути из дома похоронных торжеств Пепермана на кладбище на Де-ля-Саван сделала небольшой крюк. Возглавлявшие ее два лимузина и целый караван машин с включенными фарами медленно проехали по авеню Ван Хорн, прямо перед Фолкшуле, где точно в час дня вся школа — дети, учителя и обслуживающий персонал — собрались во дворе, чтобы посмотреть на нас.

Сыновний долг чтения кадиша[139] лег теперь на мои плечи.

Среди множества мест, из которых можно было выбирать в Верхнем Вест-Сайде, куда я переехал летом 1975 года, для чтения кадиша я выбрал лембергский[140] штибл на Вест-Энд-авеню. В этом трехэтажном особняке, весь второй этаж которого был превращен в дом молитвы, у меня была возможность говорить на идише с некоторыми старцами. Согласно обычаю, по утрам я должен был вести службу. Они терпимо относились к моему современному ивритскому произношению и познакомили меня с горьким вкусом шнапса.

В течение одиннадцати месяцев я произносил кадиш, стараясь не думать о приближающейся годовщине, йорцайте отца, который выпадал не на будни, а на первый день Рош га-Шопе, Новолетия. Лембергский раввин отвел меня в сторону и сообщил, что в дань уважения памяти моего отца я должен прочесть гафтару[141] для первого дня Рош га-Шоне. Для человека, выросшего в традиционном доме, такая задача была бы парой пустяков, но хазан[142] Эдат Исраэль[143] Гольдбергер обучал меня моей гафтаре методом зубрежки. Почему? Да потому, что так ему было легче. Для заучивания новой гафтары потребовались бы недели. Поэтому мы пришли к компромиссу: я выучу начальные псалмы к молитвам Рош га-Шоне. Мое исполнение было таким страшным провалом, что туда я решил больше не возвращаться. На следующий же день я присоединился к нескольким беглецам из старой Хавуры, создавшим собственную общину в Верхнем Вест-Сайде. Мы встречались в переполненной людьми гостиной, вдоль стен которой стояли сделанные из фанеры и красных кирпичей книжные шкафы, шумно смеялись и играли дети, но женщина по имени Арлин, обладательница ангельского сопрано, вела службу так, как раньше слышать мне не доводилось. При поддержке вновь обретенных друзей я в конце концов научился вести всю утреннюю службу на Рош га-Шоне. Это заняло у меня пять лет. В первый год я был так перепуган, что забыл все, за исключением начальных псалмов. Ко второму году я разобрал лейтмотив. К третьему году я знал на «отлично» все «повторы ведущего».[144] К четвертому году я чувствовал себя достаточно уверенно для того, чтобы импровизировать. Сегодня моя полуторачасовая утренняя служба в память об отце считается одной из вершин литургического цикла нашей общины. Страх и трепет, предшествующие этому моменту, рассеиваются, когда я начинаю возвышать голос на концовках код,[145] однако они мне мешают менять тональности. Случается, мне не совсем удаются точные переходы, и тогда я вставляю — то здесь, то там — хасидский напев, будто я тоже родился в Белостоке и пел для химика и для портрета рабби, расположившихся этажом выше.

Глава 10

Любимая отчизна

Моя первая летняя работа в монреальском офисе Хантингдонской шерстяной фабрики представлялась мне гигантским шагом вперед. По утрам я был учеником мистера Гольдберга, старшего продавца, наставлявшего меня — в промежутках между рассказами о Варшавском гетто — как продавать одну и ту же материю разным покупателям по разной цене, и августа, в двадцатую годовщину селекции[146] на фабрике Курта Рёрлиха, когда другой Голдберг вышел из строя, чтоб вместо него отправиться на Умшлагплац,[147] считанные сантиметры спасли нас от столкновения с фонарным столбом. Но все это не шло ни в какое сравнение с редкими обедами в компании дяди Еноха, когда Гольдберг уходил по своим делам. Один такой обед — мы заказывали его на фабрику в каком-нибудь ресторане — стоил десятка домашних, поскольку истории Еноха, которые он извлекал из своей подобной архиву памяти, были конкурирующим, еретическим вариантом семейного предания, патриархальным повествованием о резком и смелом уме моего дедушки.

«Этот двор на Завальной улице, — сказал дядя Енох, радуясь возможности рассеять мои иллюзии, — эта святая святых твоей матери? Да это была просто помойка. Люди выкидывали мусор прямо из окон, как в Средневековье, а дети какали посреди двора».

«То были приютские дети», — возразил я.

«Дворцом это место считалось только номинально — Тышкевичу оно принадлежало, что ли? По сравнению с дворцом Браницких в Белостоке дом, где жила твоя мать, — просто собачья конура».

«Во времена Фрадл этот двор принадлежал графу Буковскому, — поправил я его, — который дефилировал с тросточкой с золотым наконечником, а щеки у него были нарумянены, как у гомосексуалиста».

«Да, да, Маша знает, как придать своим историям пикантности, но я тебе говорю о другом. Я тебе говорю о Роскисах. Твой дедушка Довид жил собственным умом. Весь еврейский Белосток повторял его выражения».

«Какие, например?»

«Например, а фете котлет брент зих пит цу — жирная котлета, да? Не подгорает. Ты знаешь, что это значит?»

«Жирная мошна спасет от острого рожна».

«Замечательно. Хороший перевод. В общем, благодаря твоему дедушке голод и смерть всегда на шаг отставали от нашей семьи. Сначала они убежали от наступавших немцев и оказались в Павловском Посаде, совсем рядом с Москвой, где Довид построил процветающую текстильную фабрику, которую он попытался удержать за собой и после прихода большевиков к власти. И что, ты думаешь, сделал Довид, когда фабрику в конце концов экспроприировали? Он уговорил их позволить ему управлять фабрикой от имени государства. А когда стало совсем плохо, он сбежал от ЧК, продав оставшиеся ткани на черном рынке».

Енох редко говорил со мной на идише, возможно, он считал мою страстную любовь к идишу неким видом сверхидентификации с мамой, хотя дома (как я знал от мамы) с тетей Манди он говорил исключительно на этом языке, а та отвечала ему на своем безупречном венском немецком.

Я не выудил из дяди Еноха других историй о дедушке Довиде, чье имя я ношу и чей масляный портрет, написанный с фотографии Александром Берковичем, висит слева от моего письменного стола, только потому, что единственным интересовавшим меня патриархом был человек, который никогда не вел себя как патриарх.

«А правда, что папа был коммунистом?»

«Кто это тебе сказал?»

«Однажды я услышал, как Рути упомянула об этом в разговоре с Гарри Бракеном».

И вот что он мне рассказал. Лейбл был самым младшим, бабушкиным любимцем. В 1918 году, в год его бар мицвы, он услышал разглагольствования Троцкого перед толпой на Красной площади. Позднее великий эксперимент захватил и его душу. И когда Роскисы пробрались назад в Белосток, чтоб ты знал, без копейки денег, ограбленные до последней нитки на польско-советской границе, на острове на Березине, где польские бандиты забрали их бриллианты и драгоценности, каждый из них пошел своей дорогой. Дядя Ицке не только отказался от раввинской карьеры. Он сам устроил собственный брак с худенькой и образованной Идой. Что до него самого, Енох никогда не был особо практичен и поэтому решил изучать философию, тогда как Лейбл отправился в Краков учиться на агронома. Настанет день, и он создаст еврейскую сельскохозяйственную коммуну на Украине или в Крыму и покажет миру, какие чудеса евреи могут совершать на земле. Но евреям заниматься агрономией было запрещено — нельзя же было позволить им, чтоб ты знал, и дальше осквернять польскую землю, и поэтому Лейбл переехал в Вильно, где встретил товарища-студента по имени Хаим, а этот Хаим, входивший в коммунистическую ячейку, намеревался по заданию партии перевезти через польско-советскую границу двести рублей наличными. Уйма денег по тем временам.

«Да, — перебил я его, — двести рублей — это половина платы за обучение в ешиве, куда послал тебя дедушка».

Енох улыбнулся.

Итак, Лейбл, все еще верный общему делу, помог Хаиму собрать нужную сумму и организовал тайный переход границы. Для перехода границы двое молодых людей наняли опытного проводника, часть денег дали ему авансом, а остаток пообещали заплатить, когда он возвратится в Вильно. В завершение «сценария» они придумали тайный пароль, который Хаим сообщит проводнику, когда будет в безопасности по другую сторону границы. А поскольку словесные игры в семье были весьма популярны, они выбрали слово ким'ат, что значит «почти» на идише и иврите; напишите это, как слышится, и получится акроним для Куш-Мир-Ин-Тохес, «поцелуй меня в зад».[148] Задание было выполнено, однако Хаим исчез — возможно, он был арестован как польский шпион, а в Белостоке мать Хаима начала преследовать отца того юноши, на которого она возлагала вину за смерть своего сына. В качестве меры предосторожности Довид всегда ложился спать с пачкой купюр под подушкой, если паче чаяния ему придется откупаться от пришедшего за ним полицейского, и, когда почти через год Лейб вернулся домой, дедушка стал называть его Красный Фишке.

«Знаешь, откуда это?» — спросил Енох, доедая сэндвич с копченым мясом.

«Да, из романа Менделе[149] "Фишка-хромой"».[150]

«Когда-нибудь ты станешь профессором идиша, точно как твоя сестра».

Перед тем как убежать на встречу с Ютексом,[151] самым большим клиентом Хантингдона, Енох одарил меня последней повестью из своего секретного архива. В 1938 году когда он привез в Черновицы свою молодую жену, мама свела знакомство с ее горничной. После тайной инспекции составленных тетей Манди списков покупок моя мама заявилась к ним домой и объявила, что ее невестка совершенно некомпетентна в ведении домашнего хозяйства.

Моя мама вполне была в состоянии расплатиться той же монетой. Во время школьной большой перемены она изливала на меня истории о любовных похождениях Еноха, словно они произошли только вчера. Эпизод с Верой Гакен[152] был ее любимым — я чуть не расхохотался, разглядев огромную бесформенную фигуру и жидкие волосы миссис Гакен на литературном вечере в Нью-Йорке много лет спустя, — а еще мама припомнила одну из острот дедушки, отпущенных по поводу Еноха. Вернувшись как-то ранним утром со свидания, он обнаружил, что дедушка еще не ложился и дожидается его.

«Доброе утро, Нисн!» — воскликнул он.

«Нисн? — переспросил Енох. — Почему вдруг я стал Нисном?» («Нисн» на идише это «Нисан».)

«Вайл нисн из кит вайт фун uep»,[153] — дивный каламбур, простой смысл которого в том, что еврейский месяц нисан рядом с месяцем ияр, а не-такой-уж-простой смысл — «ведь куда бы Нисн ни пошел, он всегда не слишком далеко от нее».

Так каким же образом возможно было добиться женщины — скажем, такой, как моя мама? Причем сделать это так, как следует, не через родственников, которые устраивают брак, и не с помощью любовной интрижки, когда вся семья вовлекается в скандал. Одно ясно. Вопреки заверениям Еноха, Вильно все-таки был романтическим городом.

Одной из любимых маминых тем во время моих тридцатипятиминутных больших перемен — ни одной минуты там не было потрачено на разговоры о школе — была «о пользе ума».

Когда Вильно стал частью новой Польской республики,[154] а из больших городов он последним приобрел этот статус, очень немногие представители еврейской молодежи поступили в университет, во-первых, потому что их не принимали, а во-вторых, новое правительство отказывалось признавать русские дипломы. Мама, например, не хотела снова записываться в гимназию. Заболев тифом, она пропустила выпускные экзамены и получила аттестат только благодаря специальному вмешательству родителей. А потом ее мать умерла. Зато папочка, мой отец, всего лишь шестнадцати лет от роду, совершил невозможное. Он без посторонней помощи выучил польский, заучивая наизусть стихи Мицкевича (это мамина версия), и пошел сдавать экзамены по-польски в высшее учебное заведение.

Знал ли я, что его чуть не выгнали за обнаруженную в экзаменационном вопросе ошибку? «Если ты меня еще раз перебьешь, — предупредил его экзаменатор, — я вышвырну тебя вон». Его спас инспектор, прибежавший сообщить об этой ошибке. В итоге папочка получил высший балл. А вот сочинение по-польски он сдал только на «удовлетворительно». Тема сочинения — «Наша отчизна» — была весьма чувствительной. Польша, как вы помните, только что возродилась, и папочка был так воодушевлен поэзией Мицкевича, что перегнул палку, употребив выражение kochana ojczyzna, «любимая отчизна», трижды. Когда вы говорите о своей «отчизне», наставлял его профессор, она, по определению, «любимая». Никогда больше, сказала мама, нельзя было обвинить папочку в том, что он майофисник,[155] ливрейный еврей-жополиз.

Если, будучи евреем, вы слишком хорошо овладели польским, вы могли показаться слишком умным и становились удобной мишенью для унижений и оскорблений. Слишком уж вы стараетесь, господин еврей. Вы уж не лезьте из кожи вон, доказывая свою полезность, свою преданность, свою любовь. Видали мы таких, как вы. Сейчас, когда наше заветное желание осуществилось и мы наконец свободны, едины, мы никому ничего не должны. Отныне мы определяем, кто свой, а кто чужой, и, даже если вы, евреи, сумеете дотянуть до требуемых баллов, обращаться ли с вами, как с равными, — это наше решение.

Однако поменяйте местами в этой истории начало и конец, и, возможно, ключом к сердцу женщины окажется предложение «никогда больше», то есть сама способность дать отпор.

«Глядя на папочку в его вечных очках с толстыми стеклами, вы никогда бы не догадались, насколько он бесстрашен», — сказала мама, открывая тем еще один свой обеденный монолог. Как-то он прогуливался со своими белосток-скими приятелями по Большой Погулянке и наткнулся на польских легионеров. Услышав, что они говорят на идише, офицер бросил отцу в лицо перчатку, которую тот презрительно отшвырнул в канаву. Это так разозлило офицера, что он вытащил пистолет. «Ну, давай, стреляй», — закричал отец, разрывая рубашку на груди. Офицер опешил, а потом, весь багровый от гнева, потащил отца и его друзей в полицейский участок.

«И что было дальше?»

«Их обвинили в неподобающем поведении и выпустили».

Ничуть не устрашенный случившимся, отец продолжал сражаться за униженных и оскорбленных. Однажды его соученик по фамилии Белинсон предстал перед Еврейским студенческим советом по ложному обвинению — какому именно, она не помнила, — и папочка встал на его защиту. Когда все обвинения были сняты, папин однокашник Рудницкий, который не фигурировал ни в одной другой истории, поднялся и прокричал из дальнего конца зала: «Была бы у нас хоть сотня таких Лейблов Роскисов!» А потом воскликнул на идише (заседание проводилось на польском): «Лейбке, гоб гихер хасене! Лейбке, женись побыстрее!»

Они называли ее Словик, «соловей» по-польски, и ее фигура, особенно в спортивных штанах и блузе во время занятий в гимнастической секции Еврейского академического спортивного клуба, с лихвой компенсировала ее несколько мужской нос. Теперь, когда изначальный план Маши Вельчер эмигрировать в Палестину с дипломом специалиста по раннему детскому воспитанию фрёбелевских курсов имени Песталоцци в Берлине полностью провалился, она, в сущности, тянула время. Ее отец уже вложил необходимую сумму на мамино содержание в Виленской еврейской общине, когда с ним случился едва не убивший его инфаркт. Сейчас она никак не могла оставить Вильно и поэтому записалась вольнослушательницей в университет Стефана Батория, а также стала заниматься в спортивном клубе.

Благодаря пению и мацевскому фамильному голосу ее постоянно окружала толпа поклонников. В судьбоносный двадцать первый мартовский вечер 1925 года, когда утомленные тренировкой спортсмены решили прогуляться в Закретском лесу, Меир Минский попросил ее спеть романтическую балладу Юлиана Тувима[156] «Bajki cudowne», что означает «Чудесные сказки», в мастерском переводе на идиш Лейба Стоцкого.[157] Логичный выбор, ведь Тувим, еврей, был сверхпопулярен. «Напомни мне о детства золотых годах, — запела она, — Годах давно уже минувших, / О чудесах и полных чар преданьях, / Напомни бабушкин волшебный тихий сказ». Она почувствовала, что кто-то взял ее под руку, и весь остаток ночи они уже не расставались. Прощаясь, Лейбл сказал: «Шрайб мир дос ибер, перепиши мне ее, будь так добра».

Эту просьбу Маша так и не выполнила, не потому, что он ей не нравился, наоборот, нравился и она его жалела, — такой наивный мальчик, не знавший прежде женщины, даже никогда с женщинами не встречавшийся, на что ему связь с такой сложной, как она, особой? А она все еще встречалась с Борисом. С сердцем у ее отца стало еще хуже. А тут еще этот Лейбл, для которого сейчас главное (приняла она альтруистическое решение) — это закончить университет. И кто кого в конечном счете соблазнил? Она пением заманила его в свои сети. Перепиши она эту балладу, и Лейбл оказался бы у ее ног.

Итак, Лейбл, дожидаясь своего часа, сублимировал сердечную страсть в химической лаборатории, распевая канторские напевы, пока этому не положил конец профессор Эгер, однако к окончанию университета в 1928 году они уже были помолвлены, как раз когда он направился на службу в далекий промышленный город Кросно, откуда посылал ей любовные письма, на которых адресат обозначался с вызовом — «Obywatelka Masza Welczer, гражданке Маше Вельчер». Я беру тебя в жены не из-за твоего происхождения, как бы говорила эта надпись, я беру тебя в жены, чтобы вместе строить свободную Польшу и светлое будущее еврейского народа.

«Это был лишь символический жест, — говорит мама, — ведь чтобы добиться меня, ему пришлось расстаться с мечтой об агрономии и разбогатеть».

Глава 11

Черный балдахин

Всякий раз, когда мы проезжали мимо католического кладбища на Маунт-Рояль, того, что напротив Бобрового озера, отец произносил одну и ту же фразу: «Кладбище… отличное место для того, чтобы миловаться с девушкой». Поразительно было слышать от отца, что Эросу и Танатосу[158] сама природа заповедала делить ложе, ведь он никогда не пускался в романтические воспоминания, и это казалось еще более поразительным тому, кто знал о роли кладбища в мамином прошлом. Она бы никогда не стала заниматься этим среди могил, но если отец имел в виду не ее, то кого же?

Мама начала посещать кладбище после смерти отца, и не только в элуль, месяц, посвященный общению с усопшими нашего семейства,[159] но и всякий раз, когда мне случалось бывать в городе. Поездка на кладбище в Де-ля-Саван была чем-то вроде семейной прогулки, учитывая, что после смерти моего брата отец продал могильный участок в Эдат Исраэль, которым владел в течение 40 лет, и приобрел права на другой, самый близкий к могиле Бена, какой он только смог найти на новом еврейском кладбище. Стоя у могилы Бена — может быть, потому, что рана не хотела заживать, а может быть, потому, что она еще не была осознана, — мама говорила мало, однако становилась разговорчивей, когда мы подходили к ее собственной могиле, на которой по ее требованию была начертана цветистая эпитафия отцу, «унзер эйнцикер, нашему единственному и неповторимому», и где ее собственная эпитафия — «шма колену, услышь голос наш» — однажды будет высечена на маминой части их общей с отцом могильной плиты. Услышь голоса наши, о Господи, услышь наш вопль, наш протест, Тебе не вырваться из наших цепких объятий, о Бог отмщения, прежде чем Ты завершишь свой труд.

Как-то в сентябре, бодрым пятничным утром, мама надела свой черно-коричневый твидовый костюм и соответствующую ему шляпу. Из кармана жакета она извлекла камень почти жемчужной белизны, который хранила специально для этого посещения кладбища в канун Рош га-Шоне.

«Ты знаешь, — сказала она, вертя камень в руках, — когда я еще была ребенком, Девятого ава, в годовщину смерти Юды-Лейба Маца, Фрадл нанимала три коляски, чтобы отвезти всех десятерых детей Маца к его могиле на Старом виленском кладбище в Шнипишках и прочитать там кадиш. Сама мама всегда оставалась дома. Когда я достаточно подросла, чтобы спросить ее почему, мне было дано следующее объяснение: Их гегер шойн нит цу им, я уже не принадлежу ему».

«Потому что теперь она была замужем за твоим отцом?»

«Ты прав. Юда-Лейб уже не имел духовных прав на мою мать. Но своенравное потомство Фрадл все еще было обязано произносить кадиш».

Оглядывая однообразный пейзаж, мама вдруг начинает возмущаться.

«Интересно, как это миссис Оберман удалось уговорить кладбищенские власти поставить скамейку прямо у могилы мужа, а мне приходится стоять? Я просила рабби Барона походатайствовать от моего имени и сделала им очень выгодное предложение, но все бесполезно!»

В праведном возмущении и, возможно, думая о собственной смерти, мама рассказала мне об одном из событий, сформировавших ее личность, неизвестную мне ранее историю открытия памятника ее матери.

Со смертью Фрадл Маша оказалась на попечении человека, который был ей безразличен. Ее отец отвергал все предложения женитьбы и отказался съезжать с их квартиры на Завальной, 28/30. Теперь их было только двое, да еще служанка. О том, что произошло потом, имеются лишь отрывочные сведения, поскольку следующая глава этой истории начинается через одиннадцать месяцев, когда, в соответствие с еврейским обычаем, настало время открытия памятника Фрадл, и Маша, вместо того чтобы втиснуться в последнюю коляску вместе со своими братьями и сестрами, отправилась на новое еврейское кладбище в Заречье в отдельной коляске вместе со своим отцом. Она плохо представляла себе, чего ожидать, поскольку обо всем позаботилась сестра Роза, которая вернулась домой после прекращения романа с унтер-офицером Корникером. Насколько я помню, теперь Роза могла заключить брак с Корникером, поскольку его жена покончила жизнь самоубийством во время войны, и помолвка должна была состояться в Берлине, где унтер-офицер Корникер должен был встречать ее на вокзале. И он был там в назначенное время, ждал ее на Лейпцигер-Банхоф, но только вместо похитившего ее сердце человека — удалого офицера при полном параде, с таким совершенством аккомпанировавшего ей на фортепьяно, — она увидела заурядного еврейского бюргера, по правде сказать, немного комичного в тесной жилетке и сюртуке.

Надпись на иврите на обелиске черного мрамора была проста и абсолютна недвусмысленна:

Любимая мама
и достойнейший человек
ФРАДЛ, дочь МОШЕ,
МАЦ
18. X.1921

Маша не могла поверить своим глазам. Все они стояли там — ее единоутробные братья и сестры, ради которых она отвергла своего отца, — и они вычеркнули ее из семьи. «Вое бин их эпес, а мамзер? — закричала она, обернувшись к Розе. — Ты что думаешь, я незаконнорожденная?» Фамилии Вельчер, которую Фрадл носила в течение восемнадцати лет, не было нигде. Теперь Маша Вельчер осиротела во второй раз.

Мы устроились на скамейке миссис Оберман, мама тяжело дышит.

«Это был самый тяжелый день в моей жизни», — произносит она, взяв меня за руку, ничего объяснять не надо, я все понимаю: родившая меня женщина сама родилась в тот самый момент, ее самоощущение определил однозначный разрыв с остальными детьми Фрадл Мац, их кровная месть ее отцу, их петушиный снобизм. И я понимаю, почему в маминых историях имя Розы связано с Корникером, который стоит на вокзале в своем цивильном платье. Так мама смаковала горечь последствий соблазнения Розы более ловким из двух бывавших в доме офицеров.

«Мои сестры ведь так никогда и не простили маме, что она вышла замуж по любви. Их семейная жизнь? Лучше не спрашивай. Да болото, а не жизнь. Если бы не святость окружающих нас сейчас мертвых, я бы рассказала тебе о Суравиче, вдовце, за которого моя сестра Роза в конце концов согласилась выйти. Жена Суравича, как и жена Корникера, покончила с собой».

«А что насчет Аннушки и ее второго брака с Варшавским?»

«Разводы тогда были делом обычным, как, в общем, и сейчас. (Последняя часть фразы была брошена на мой счет, ведь мой первый брак стремительно приближался к концу.) Но у людей моего круга было принято поступать, как подобает, однажды и навсегда, и мы остались тверды там, где они оплошали, поскольку сумели найти лебнс-баглейтер, настоящего спутника жизни, а не просто товарища по постели».

Под «своим кругом» она имела в виду Залмена Меркина, известного как Макс Эрик,[160] и его юную невесту Иду Розеншайн. Вильно повидал множество маскилим,[161] светских образованных евреев, но не случалось еще, чтобы сын банкира и орденоносный офицер с дипломом по юриспруденции бросил все, чтобы посвятить себя борьбе за модернизм и идишскую литературу. Каждая его лекция о Менделе, Переце[162] или экспрессионизме становилась манифестом. Из всего курса он выбрал Идочку, не самую блестящую студентку, но, несомненно, самую красивую, она ответила взаимностью, что доказывает — девушку можно заполучить с помощью одного лишь интеллекта, поскольку преподаватель — толстенький и рано облысевший — больше походил на сына банкира, чем на enfant terrible.[163] Она имела в виду также Шмуэля Дрейера, который был небезразличен к моей матери. Он женился на Ривче,[164] и это была во всех отношениях образцовая партия — адвокат, идишский журналист и будущая основательница Майдим, первого виленского кукольного театра.

И конечно, она имела в виду Лейбла (упомянут последним, но не потому, что он несущественен), пребывавшего в нескончаемом ожидании: сначала того, что Маша порвет с Зайдманом, потом того, что его сестра Переле найдет себе мужа. Отличным примером идеализма Лейбла может служить выбор 13 февраля днем их свадьбы, он считал тринадцать счастливым числом, так как тринадцать — это возраст бар мицвы и дата «Чуда Пилсудского на Висле».[165] Многие его друзья обошлись без хупы[166] и кидушин,[167] но Маша обещала матери перед ее смертью религиозную церемонию, со свадебным балдахином и кантором, а Лейбл поначалу проявлял изрядную почтительность по отношению к своим еще здравствующим родителям.

Но если у этой истории счастливый конец, то почему мама все сильнее и сильнее сжимает мою руку? Я унаследовал тонкие длинные пальцы отца. Им уже больно.

Взгляды на Лейбла и его отца-ортодокса несколько отличались друг от друга. Когда Лейбл вернулся в Белосток магистром химии — один из трех евреев, вышедший в этом году из Стефана Батория с дипломом магистра, — Довид приветствовал его стишком: «Шолем-алейхем, вос ба тог эст эр ун ба нахт шист эр; Ну, вот и мистер-магистр, с утра пирожки жует, а до утра девок дерет».

Довид прекрасно знал, что его сын ничем таким не занимался, но именно это как раз и может объяснить его враждебность: Довиду нравились люди с хесрейнес, с недостатками, вроде Гриши, например, или известного своими любовными похождениями Еноха. Поведение Лейбла, напротив того, было чрезмерно безгрешным, за исключением того случая с отчаянным тайным переходом Хаима через границу в Советскую Россию.

Свадьба эта была из серии «сделай сам», в полную противоположность семидневной белостокской феерии его сына Шийе с сотнями гостей и десятками раввинов. К тому времени Довид уже ослеп, путешествовать ему было трудно, и поэтому Одл, мать Лейбла, в компании Переле отправилась в Вильно. Однако в последнюю минуту женщины сообщили о непредвиденной задержке, что совпало с телеграммой от Еноха, единственного брата Лейбла, которого тот по-настоящему любил, извещающей, что обстоятельства не позволяют ему приехать. Лейбл проплакал всю ночь в уверенности, что Еноху запретили приезжать на свадьбу, а на следующее утро призвал свою невесту к могиле ее матери.

Два трупа пустились в пляс — так говорит мама, описывая тот промозглый февральский день, она называет это шварце хупе, черным балдахином, который когда-то использовали для усмирения чумы.[168]

Они у могилы! У той самой могилы, где невеста пережила ужасное предательство своей сестры Розы и прочих славных отпрысков семейства Мац. Знал ли об этом отец? Стремился ли он со своей ученой дотошностью создать некое подобие симметрии? Ее снова предали, в день ее собственной свадьбы, только в отличие от 1921 года не ее единоутробные братья и сестры, а родители мужа и весь презренный клан Роскисов.

Кантор был на месте, однако, в виде протеста, свадебный балдахин отменили, а хазана, собственно, позвали, чтобы пропеть за упокой души Фрадл молитву Эль мале рахамим.[169] Лейбл обручился со своей женой в присутствии двух свидетелей. Первым свидетелем была ФРАДЛ, дочь МОШЕ, МАЦ, спящая вечным сном в своей могиле, а вторым — стоявший у ее могилы хазан. Хотя по еврейским законам такое обручение и не имело законной силы, моим родителям была важна именно эта церемония.

Одл и Переле прибыли четырнадцатого, и ради них устроили кошерную свадьбу в Гришином доме; мамино изящное подвенечное платье белого шелка резко выделялось на фоне черных и несколько безвкусных платьев гостей из Белостока.

Придавленные этой грязной тайной и маминым изрядным весом, оттягивавшим мою левую руку, мы наконец направились назад к машине.

В этот визит на кладбище я был слишком озабочен другими вещами и не подумал разузнать побольше об этой истории, да и забыл о ней, когда обрел спутницу жизни и мое существование вернулось в нормальное русло, пока однажды Енох, один, без сопровождения, не прибыл к нам домой со смелым визитом.

Сидя в гостиной на зеленом вращающемся стуле вне пределов досягаемости маминого слуха, он поведал мне, что предсвадебный «черный балдахин» наших родителей — лишь одна из картин ее бурного воображения и что если отец и плакал всю ночь, то из-за колита, а не из-за какого-то бойкота. На том и порешили. Но в неделю маминой шивы, перебирая содержимое ее резной деревянной шкатулки, мы наткнулись на присланное из Ровно письмо Еноха, написанное на идише, с бесконечными извинениями за пропущенную свадьбу и предлинным объяснением: он всегда был рассеянным, некий еврей остановил его на улице, и он пропустил поезд в Вильно, а потом, не зная, что свадьба отложена на день, вернулся к своим делам, а не сел на следующий поезд и так далее. Мама хранила это письмо все время своего замужества и потом, это было Вещественное Доказательство Номер Один в ее неустанной борьбе против Еноха.

Даже в новом мире она продолжала сражаться за отца, а также вела многие другие битвы, применяя стратегию «разделяй и властвуй», однако провозглашала ежегодное перемирие 14 февраля, бывшего, как она обнаружила, Днем святого Валентина, праздником вселенской любви и ухаживания, ведь каждый год, в дополнение к десятку роз на длинных стеблях и любовному письму, отец вез ее в отель «Линди» на тройное празднование с Куппершмидтами и Розенфельдами, годовщины свадеб которых практически совпадали, и мои родители развлекали своих друзей «Песней Маш-Лейб», дуэтом, написанным одним из приятелей в честь их свадьбы в Вильно четырнадцатого февраля тысяча девятьсот тридцатого года.

Глава 12

Первомай

Может быть, Рут и была семейным летописцем, но первым мамин запрет на возвращение в прошлое нарушил мой брат Бен. Война, настаивал он, уже закончилась, а прошлое — это не оккупированная территория. Его достопамятная серия поездок за границу, как оказалось, была актом самопознания, увенчавшимся самым смелым маневром — алией, иммиграцией в Израиль. Таким образом, он первым из нас начал использовать прошлое для добывания воображаемого будущего — и терпеть неудачу.

Его заграничное турне торжественно открыла поездка в Баку, СССР, к родственникам его жены, где они познакомились с ее младшим двоюродным братом Сашей Векслером. Саша был страстным сионистом, а поскольку в начале шестидесятых такое еще было в диковинку, Бен контрабандой вывез его поэму «Я еврей» и на ближайшем семейном седере зачитал ее нам в английском переводе. Приехав в Москву, Бен умудрился разыскать (через маминых друзей в Варшаве) адрес Иды Эрик.

По сделанным Беном фотографиям невозможно определить, была ли Ида напугана их встречей и было ли ей трудно рассказывать об аресте Эрика и его смерти в советском лагере (слово «ГУЛАГ» тогда еще не вошло в наш лексикон). Мама мельком взглянула на фотографии Бена и рассеянно улыбнулась, в ее воображении возник круг ее друзей — таких маленьких на фоне массивного виленского вокзала, — которые пришли провожать Эрика, Иду и их полуторагодовалую дочь Нелли. Эрик ехал в Минск получать профессуру в учреждении Белорусской академии наук, для польского еврея конца 1920-х годов достижение мессианских масштабов — Советский Союз был средоточием неслыханных мечтаний.

«Советский Союз — это нечто совершенно удивительное, — писал оттуда Эрик, — на центральном вокзале вас встречает надпись МИНСК на идише и русскими буквами, и Лейбл был бы здесь очень полезен, но для Маши тут все слишком грубо».

В мамином мире у городов, как и у людей, был определенный моральный статус. На любое человеческое обиталище имелось Божественное изволение. Был Бейт-Эль,[170] и был Содом, были вместилища пороков Египта, и был утраченный Храм в Иерусалиме. В обезумевшем мире, в котором царили произвол и распад, были устроены также несколько городов-убежищ.

Еврейский Вильно и советский Минск, как я знал с юных лет, располагались на противоположных полюсах, первый был символом верности, а второй — предательства. Поэтому, когда Макс Эрик упаковал свою библиотеку и сел вместе с женой и малюткой дочерью на поезд в Минск, это никак нельзя было счесть мудрым или даже смелым шагом на пути к карьере. Он отвернулся от Вильно. Не важно, что в Вильно этот выдающийся ученый в лучшем случае мог надеяться на почасовое преподавание литературы в еврейском Реалгимназиум, профессиональном училище с научной и идишской программой, которое польский министр просвещения отказывался признавать, в то время как в Минске, в Белорусской академии наук, он бы получил профессуру, возможность вести исследования и постоянно публиковаться. (Сегодня его научные труды и критические статьи — мой кусок хлеба с маслом.) Эрик покинул Вильно, усыновившую его Матерь Всех Городов, и перешел на Другую Сторону. Минск, в немалой мере благодаря громадному таланту Эрика, превратился в теплицу радикальной идишской культуры Советского Союза, и оказался в 1937 году первым кандидатом на чистку, Сталин же служил орудием Божественного гнева.

Как обычно, предполагалось, что я должен самостоятельно соединить разрозненные части. Мамино воображение все еще было приковано к той сцене на виленском железнодорожном вокзале, более в наставление Бену, чем мне, ведь ее первенец не слишком часто удостаивал ее своими посещениями, из-за его женитьбы на Луизе у мамы началась менопауза, не говоря уже о глупейшей затее дать всем трем детям имена на букву J,[171] вместо того чтобы назвать их в честь умерших родственников, и еще, совсем недавно, додуматься переехать в новое еврейское предместье Коте-Сент-Люк, дабы быть принятыми в синагогу рабби Гартмана, Тиферес Иерушалаим,[172] — с каких это пор ее чадо стало столь набожным, что возникла потребность в руководстве раввина? Сему блудному сыну, несомненно, нужно напомнить о его корнях, и, соблазняя его единственным доступным матери способом, она предлагает Бену сесть за фортепьяно и сыграть ту русскую балладу, которую она когда-то пела, а он так любил слушать, но Бен заехал только показать ей фотографии и не может остаться даже на чашку компота, поэтому она удовлетворяется моим обществом и, усевшись напротив меня за покрытый белой эмалью кухонный стол, начинает рассказывать, как пять месяцев спустя та же компания друзей собралась, чтобы проводить ее с моим отцом, уезжавших в противоположном направлении, на фабрику в город Кросно, известный своими стеклодувными фабриками, в Южной Польше.

Долог был этот день, четырнадцатый день февраля 1930 года, Маша тогда наплакалась вдоволь, особенно когда Лейбл поднялся за столом в доме Гриши и дерзко провозгласил: «Я поднимаю этот бокал за детей Фрадл Мац!» Крепко державшие ее нити рвались одна за другой, и вот в последний раз она среди своих лучших друзей — Ривеле, Пинхес, Шмуэль и Ривче Дрейер, Йосеф, Шлойме, Фима, Саша, теперь наступил их черед спеть ей последний шлягер Мойше Бродерзона,[173] который благодаря дерзким рифмам превратился в постоянного сочинителя песен для «Арарата», обошедшего Ди Банде и ставшего ее любимым кабаре. И вот, отринув страх, они громко поют в польском городе Вильно:

  • Оставь-ка заботу, надежду отринь,
  • Пока еще длится сегодняшний день.

Песня была выбрана просто чудесно — отчасти романс, отчасти гимн, праздник любви, пролетающего мгновения, неослабевающей власти песни и того, что связывало их всех:

  • Поодиночке не горюйте, братья,
  • Ведь наша доля — надеяться и ждать.
  • Поодиночке не горюйте, сестры,
  • Над ерундой не стоит нам рыдать.

А ведь эта песня была пропета за вторым блюдом, фрикадельками под кисло-сладким соусом поверх картофельного пюре не только в качестве магического созыва так называемого Круга Друзей, предмета зависти моего скудного друзьями детства, но и ради того, чтобы избыть собственную вину… Разве она не согрешила точно так же, как Макс Эрик, променяв еврейский Вильно на Кросно, с его ужасающим фабричным комплексом, почти в сорока пяти минутах ходьбы от центра города, где было не к кому зайти и особенно нечем заняться? Поскольку эта «пустыня ассимиляции» не создала новых песен, Маше пришлось обратиться к существующему репертуару. На дуэты времени не было. Лейбл в лабораторном халате целыми днями бегал по фабрике и бесстрашно готовился к осуществлению акта промышленного шпионажа. Просто наблюдая, как главный химик смешивает ингредиенты для производства резины, он смог похитить коммерческую тайну. Немедленно трем молчаливым партнерам из Швеции было предписано отправиться восвояси, и Лейбл стал совладельцем и директором фабрики «Вудета».

В свою очередь, в Кросно мама не тратила времени попусту и быстро стала превращаться в Мать Мира. В это время, на седьмом месяце беременности, она подхватила воспаление внутреннего уха, такое серьезное, что спасти ее могла только трепанация, которую делали только в Варшаве. «Все было бы прекрасно, — сообщил Енох Ривале Амстердам в Вильно, — если бы жена Лейбла была не такой болезненной». Бедняга Енох, мама никогда не простила ему этого письма.

Дело это было весьма рискованное. Перед операцией ей обрили голову — что уже само по себе было травмой, поскольку напомнило ей тиф и утрату дивных кос. Две недели она пролежала в жестокой горячке, под неусыпным присмотром лучших терапевтов Вильно — доктора Шабада и доктора Яшпана. На бритье головы настоял Яшпан, чтобы облегчить лихорадку и избежать вшей. Маша горько рыдала. Когда Фрадл заметила, что ее собственные волосы начали выпадать, она призвала доктора Шабада, и тот ответил ей в особой врачебной манере: «Мадам Вельчер, вы сумели сохранить волосы до преклонных лет. Парик не повредит вашему здоровью», — намек на прославленную набожность ее покойного мужа, который знал ей меру, когда речь шла о дивных локонах его жены. Когда Маша выздоровела и была вознаграждена зеленой шелковой шляпой, покрывавшей целиком ее голову, она все еще ощущала вину за неуклонно редевшие волосы своей матери. И вот, на койке варшавской больнице, Маша спрашивала себя: «Ви блайбт мен лебн! Как мне пережить это ужасное испытание?»

Ответ ее был таков: просить группу собравшихся у ее постели друзей, среди которых был Енох с его тогдашней подругой, спеть ту единственную песню, которая была способна вселить в нее мужество.

  • Поодиночке не горюйте, братья,
  • Ведь наша доля — надеяться и ждать.
  • Поодиночке не горюйте, сестры,
  • Над ерундой не стоит нам рыдать.

Роды были не меньшей травмой. Мама то теряла сознание, то приходила в себя, и она помнит, как полька-акушерка истошно кричала: «Вернитесь, пани Роскисова, вернитесь!» И она вернулась, в отличие от своей близкой подруги Кристины, умершей во время родов неделей позже. Когда мой брат в конце концов появился на свет, было чудесное Первое мая, и все рабочие фабрики «Вудета» собрались под окном с весенними цветами в руках и пели польские песни.

Традиция требовала назвать его Исроэл, именем покойного Исроэла Вельчера, но она все еще испытывала противоречивые чувства по отношению к отцу, хотя перед смертью он возложил ей руки на голову и прочел священническое благословение.[174] Вместо того чтобы наконец решиться принять его любовь, Маша предпочла как-то восполнить потерю своего возлюбленного брата Нёни, любимца Фрадл, и поэтому назвала своего первенца Биньомин. Будучи Матерью Мира, она отказалась брать кормилицу, и у нее было много молока, несмотря на операцию и тяжелые роды. Если бы только Кристина не умерла, она, как самая старшая в огромной католической семье, показала бы маме, как выпускать газы у младенчика, чтобы Биньомин не срыгивал после каждого кормления, что заставляло родителей сильно беспокоиться за его будущее, и это беспокойство он всеми силами пытался развеять, выкрикивая: «Нарцизн! Нарциссы!» — еще трехмесячным крохой (это был сокращенный вариант его любимой песенки «Дети, купите мои нарциссы»), а всякому, кто интересовался, он торжественно сообщал: «Jestem polskim Zydem. Я польский еврей». Он был дитя нового, нарождающегося века, мой брат.

Глава 13

Деревянная шкатулка

После поездки в Москву и Баку мой брат почувствовал еще большую страсть к путешествиям и как-то вернулся из Парижа, куда ездил один, с целой кипой фотографий Пеппи. Кто такая Пеппи? Пеппи была гувернанткой Рут в Чернови-цах, ее наняли, чтобы третий мамин ребенок избежал злой судьбы второго и чтобы освободить маме вечера для исполнения песен в клубе Масада, а утра — для возобновления тайной переписки с Заидманом. Пеппи так прекрасно проявила себя в воспитании германоязычной Frauline[175] — немецкий был обязателен в таких местах, как Черновицы, — что семейный фольклор сохранил афоризм моей трехлетней сестры.

«Тетя Элке, — она прославилась этим своим наставлением Элке Кисес (увы, не знаю, кто это такая), — женщина не должна испытывать замешательства перед другой женщиной».

Каким-то образом Бен узнал, что Пеппи все еще жива, пережила войну в Париже и так и не вышла замуж. Мама надела очки для чтения, чтобы получше рассмотреть фотографию, и приняла решение привезти Пеппи в качестве гувернантки для младшего сына Рути, чтобы дать Рути возможность заняться академической карьерой. Пеппи уже собиралась иммигрировать во франкоговорящий Квебек и воссоединиться с нашей семьей, но автомобильная авария сделала ее инвалидом.

Хотя мне так и не довелось увидеть Пеппи или услышать ее французский с немецким акцентом, я знаю, что благодаря страсти Бена к приключениям на свет Божий была извлечена важная реликвия. Тем вечером, когда Бен ушел домой, а отец отправился на одно из своих бесконечных заседаний в Еврейской народной школе, мама поднялась наверх, нашла огромную связку ключей, открыла кедровый шкаф и достала оттуда деревянную резную шкатулку. Внутри, как я увидел, лежали пачки конвертов — самые старые были перевязаны красной тесьмой, более новые стянуты красными резинками. Осторожно развязав красную тесемку, она в считанные секунды нашла конверт, который искала, достала из него отрезанные на память прядки нежных светлых волос и положила их на правую ладонь, это был подходящий момент — поскольку сейчас она сидела в библиотеке, бывшей прежде комнатой Рути, — расположиться на полу напротив нее и этим показать свою готовность слушать.

Я знал без маминых объяснений, что эти волосы принадлежали Оделе, ее первой дочери, а не блондинке Рути, которая должна была ее заменить. Но знал ли я, что Черновицы были большой удачей отца? В 1934 году его пригласили строить первую фабрику резиновых изделий в Северной Румынии, и уже через год «Кауром» (в сокращении «Каучук Румыния») приступил к производству. Они жили на Урбан Ярник, 4а, в респектабельном районе, с вышеупомянутой Пеппи в качестве гувернантки и личным шофером по имени Стефан, который привозил и увозил директора с фабрики. «Паккард» ехал настолько плавно, насколько роскошны были обитые кожей и отделанные по бокам красным деревом сиденья, что Лейбл не чувствовал булыжников мостовой. Он не считал эти связанные с его положением удобства чем-то само собой разумеющимся, поскольку, во-первых, все еще держался демократических принципов, а во-вторых, постоянно страдал от боли — результат колита, который, возможно, усилился после смерти матери. Он был призван к постели Одл ухаживать за ней, пока к ней не вернется здоровье, и сам заразился дифтерией. И Оделе была названа в честь моей бабушки.

В то время как Кросно был временным жилищем в пустыне, в Черновицах моя мама как будто вернулась домой. Огромные неоклассические торсы на фасаде здания еврейской общины напомнили ей двух «болванов», полуобнаженных атлантов, стерегших вход в ее двор на Завальной, 28/30. Кроме того, актеры «Арарата» могли приехать в город, поскольку Черновицы гордились собственным идишским театром, расположенным лишь в квартале от здания оперы. Теперь они могли собираться не за Гришиным столом, а за ее собственным, и фотографировал не Гриша, а отец, и горничная Зося в полном облачении служанки стояла на почтительном расстоянии от иностранных гостей. В Кросно единственным достойным внимания предметом в доме был инкрустированный деревянный стол, а здесь они могли покровительствовать искусствам — например, была приобретена картина Леона Копльмана, изображающая ветерана войны на костылях, которую Маша, однако, нашла столь отталкивающей, что потребовала спрятать под диваном. С этого момента все художественные инициативы стали ее исключительной привилегией. Лейбл настоял на своем только один раз, когда в город приехал писатель Бер Горовиц.[176] Он запретил приглашать к ним в дом этого прославленного сердцееда, опасаясь, что тот соблазнит горничную, кухарку и Пеппи, всех за одну ночь. Поэтому отец потребовал поселить его в гостинице. Однако же Горовиц заставил Стефана отвезти их с Машей в Карпаты, и там они искали хижину, где во время войны он провел три безумно счастливых месяца с юной русинской крестьянкой. Из-за этого шестичасового путешествия на машине новорожденная дочь лишилась утреннего кормления.

Появление на свет Рут, как я уже говорил, было компенсацией за потерю Оделе, ее миловидность и теплота были под стать живости Биньомина. Через шесть недель после переезда в Черновицы — они едва успели разобрать чемоданы и купить новую мебель — Оделе заболела менингитом и «сгорела» за пять дней. В свой последний день она все время кричала из детской: «Мамочка, мамочка!» — но мама отказалась войти туда, ведь там она оказалась бы лицом к лицу с полнейшей беспомощностью, не только с бессилием матери спасти свое дитя, но и с собственным чувством незащищенности, владевшим ею со дня смерти ее матери, и никто ни при каких обстоятельствах не должен был узнать, в каком страхе она пребывает. Посему Оделе умерла одна в своей детской, а через три месяца мама публично дебютировала (дружеские собрания дома у Гриши не в счет) в качестве исполнительницы идишских песен на ежегодном ханукальном концерте в клубе Масада.

Оказывается, эта резная деревянная шкатулка — единственная уцелевшая из целой коллекции таких шкатулок, Маша начала покупать их еще в Польше, до своего замужества, она относилась к первому поколению евреев, которое своими путешествиям по мелким городкам и селам заявило о своем праве на собственную страну, они принадлежали к движению Ландкентениш,[177] созданному по образцу польского движения «Знай свою землю», которое ограничивало прием евреев и игнорировало важные исторические памятники еврейства. Не то чтобы мама проявляла особый интерес к местной еврейской истории. Зачем отправляться в однодневную поездку в какой-нибудь из близлежащих штетлов, этих причудливых говорящих на идише торговых городков с их ароматом жизни еврейского простонародья, если она может присоединиться к пропагандируемому ее братом Гришей движению — ведь Гриша в 1935 году опубликовал книгу «Оздоровительные курорты и туризм в Польше», эпохальное издание с современной идишской орфографией, рекомендованное читателю шестнадцатью ведущими врачами и другими представителями здравоохранения Польши во главе с самим Гришей, — и мама достигла совершенства в искусстве превращения велосипедных прогулок, катания на лыжах или плавания на байдарках в походы за покупками.

Лучшие шкатулки, конечно, делали в горах Закопане, на высоте 1898 метров над уровнем моря, их вырезал местный мастер в национальном костюме, и у каждой шкатулки был свой особый ключик. По мере увеличения ее коллекции росла также и связка ключей, которые висели на кольце чистого серебра, — сейчас они объединились с увесистой связкой обычных ключей ко множеству шкафов и замков от чемоданов для заграничных путешествий, в Израиль, Францию, Бельгию и Швейцарию, но только не обратно в Вильно, Кросно или в переименованные из Черновиц Черновцы, совершенно неподходящим образом присоединенные к Украине, где в 1999 году, во время моей собственной поисковой экспедиции, я видел огромную фабрику резиновых изделий, построенную на месте разрушенного «Каурома», нашел свидетельство о рождении Рут в кафкианском отделе записей актов гражданского состояния, прогулялся рядом с мавританского стиля синагогой (ныне кинотеатр), в которую мои родители никогда не ходили, и сфотографировался у разукрашенной могилы Элиэзера Штейнбарга[178] в той же позе, что и мои родители на черно-белой фотографии 1936 года. Но когда я в телефонном разговоре спросил маму, где она исполняла свои песни — в идишском театре или в зале Дома еврейской общины, оказалось, что она забыла эту несущественную деталь, и это был наш последний разговор, так как спустя три дня она умерла, умерла «мирно», как было сформулировано в сообщении о ее смерти в «Монреаль газет», и поэтому мне придется привести собственную версию.

Встречи Сионистского клуба, в который входили представители сильного пола — доктора, адвокаты и инженеры, — а также их жены (по румынским законам, как-то объяснила мне мама, женщинам было запрещено заниматься свободными профессиями), возможно, проходили на втором этаже здания общины, в зале, с легкостью вмещавшем триста человек. На маминой шиве тетя Манди рассказала, что на тех праздничных концертах среди артистов было всего две женщины: толстая исполнительница фольклорных песен, певшая слишком громко, и Маша, аккомпанировавшая себе на фортепьяно. Из всей ее виленской коллекции песен, ее, если так можно выразиться, приданого, для исполнения подходили лишь так называемые тишлидер, застольные песни, и, может быть, пара-тройка бундовских песен, поскольку перед незнакомой публикой лирические песни нельзя было исполнить по-настоящему. Главной ее целью здесь было убежать от боли, преодолеть страх, а не будить отчаяние.

Она не ограничивалась переработкой старых песен. Из Кракова донесся новый голос, голос Мордехая Гебиртига,[179] и его песни, привезенные в Черновицы Йосефом Каменем и Надей Карени из «Арарата», «были в тон ее настроению», поскольку, в отличие от фривольного и нередко грубого репертуара времен Вильно, эти новые песни говорили о воспитании ребенка, как колыбельная «Янкеле»; о юношеской любви, как неизменно популярная «Рейзеле»; о выдавании замуж «Трех дочерей»; о «Золотой земле» где-то там за океаном; и самая главная песня — о танцующем чарльстон Лейбке. Эта полуджазовая песенка, прославляющая способность чарльстона стирать идеологические различия между сионистами, бундовцами и членами ультраортодоксальной Агуды,[180] — в которой певица обращается к своему парню по имени Лейбке, стала маминым боевым кличем. Мамино возбуждение перед публичным исполнением этой песни усиливала возмущенная реакция ее свекрови Одл на следующие слова, впервые услышанные ею в мамином исполнении:

  • Обними меня, Лейбке, милый ты мой,
  • Уж знаю, ты это умеешь.

Как можно было приписать столь бесстыдное поведение самому ее младшему и самому любимому сыну?

Когда Камень и Карени сообщили Гебиртигу, что в Черновицах живет женщина по имени Маша, исполняющая его песни как никто другой, он прислал ей экземпляр Майне лидер («Мои песни») со своим автографом, и в приложение к нему — рукопись с несколькими еще не опубликованными песнями. Петь песни из этого песенника, все слова которых она знала наизусть, для Маши было «как молиться по сидуру матери».

Таким образом, в Черновицах, в месте ее «второй миграции», она обрела веру в то, что песни, раньше, в Вильно, полностью ей не принадлежавшие, перешли теперь в ее полноправное владение, «песни, которые мы не допели до самого конца»; сцена стала для нее местом общения — «By их гегер, зенен але, мое место там, где все остальные», провозгласила она. Ее сестра Аннушка тоже принимала участие в некоей спасательной операции — в далеком Ковно она записывал идишские народные песни и даже исполняла их на литовском радио. По чистой случайности Маша во время своего короткого пребывания в Кросно купила запись Аннушкиного концерта на радио. Однако тем временем за кулисами разворачивались иные спасательные операции, и 22 июня 1940 года (так утверждает моя сестра Рут), когда Маша и ее двое детей сели на последний покинувший Черновицы поезд, чтобы присоединиться к Лейблу, который в Бухаресте отчаянно боролся за получение выездных виз для всей семьи, она в спешке забыла на столе три самые дорогие вещи: портрет отца, аттестат зрелости, на пергаменте, с отпечатанной на нем ее лучшей фотографией, и Майне лидер Гебиртига.

Ну что же, теперь финальная сцена? Я видел мою мать в тяжелые времена, я видел моменты, когда ее личная трагедия и внешняя опасность подтверждали ее глубочайшую уверенность в том, что жизнь — это поле битвы, и могу засвидетельствовать — чем хуже шли дела, тем спокойнее она становилась. И в захватившем ее на Урбан Ярник, 4а, водовороте событий мама сохранила достаточное присутствие духа, чтобы опустошить все свои деревянные резные шкатулки и запереть каждую из них. Она вернула локоны тонких белокурых волос в конверт и тяжело поднялась с обитого серой тканью стула в комнате Рути. «Кому бы ни досталось награбленное, — произнесла она с усталой улыбкой, — ему пришлось бы взламывать замки. А какая польза от прекрасной деревянной шкатулки, если замок у нее сломан?»

Глава 14

Последний пасхальный седер

После всех этих историй вы могли бы подумать, что самая главная — о нашем исходе из Европы — была наверняка выловлена из моря маминой памяти, эпизод тут, обида там, особенно если это событие связано с пасхальным седером, ведь наши седеры в Монреале были пропитаны раздражением. Но не по тем причинам, по каким вы думаете, — не из-за необходимости перевернуть весь дом в процессе предпраздничной уборки, уничтожая всякий след квасного,[181] вплоть до последней изобличающей крошки; не из-за специальных блюд, хотя по вопросу о времени подачи Ксениных кнейдлех, традиционных клецек из мацы,[182] возникало изрядное напряжение между мамой, управлявшей кухней, и отцом, который руководил седером, — а по поводу списка гостей. Список начинался с поэта Мелеха Равича[183] и его гражданской жены Рохл Айзенберг[184] — ее мама ненавидела, поскольку та была коммунисткой. Мама наверняка чувствовала, что ненависть была обоюдной. (В дневниках Равича, ныне хранящихся в Национальной и университетской библиотеке в Иерусалиме, в записях за 1952–1966 годы, последний — год ужасного разрыва мамы с Равичем из-за некой фразы, сорвавшейся с его языка, который он обычно строго держал на привязи, мы находим полное документальное свидетельство жесткого спора между Рохл и Равичем по поводу их участия в седере семьи Роскисов.) Я уже не говорю о вегетарианстве Равича, что непредвиденно усложняло меню из хорошо прожаренного ростбифа и недоваренной спаржи, венцом которого был шоколадный торт с грецкими орехами производства миссис Гаон,[185] такой пышный, что никто не верил, что он пейсехдик, кошерный на Лесах. Добавьте к этому списку Штайнеров, тестя и тещу моего брата. Мишу Штайнера все, конечно, любили, поскольку, если седер проходил гладко, мама обычно удалялась в гостиную и там аккомпанировала Мишиным русским сентиментальным романсам, которые тот завершал молодецким свистом. Нет, дело было в его жене, Ганучке, как бы сошедшей со страниц Диккенса даме, ярко накрашенной, в вуали и темных очках, — ее мама терпеть не могла. Но более всего маму возмущало присутствие на нашем седере неевреев, на самом деле только одного, профессора Гарри Бракена, которого вряд ли можно счесть среднестатистическим гоем,[186] поскольку он преподавал философию в университете Макгейл. Но даже один гой Гарри — это было слишком много. Его пригласила моя сестра Рути — так проявлялся ее «бунт», ее недовольство. Для мамы приглашение нееврея на семейный седер было только разминкой, за которой должны последовать провокационные выступления Рути на самом седере. Когда мы подошли к повествованию о пяти раввинах в Бней-Браке, которые всю ночь рассказывали историю Исхода,[187] моя сестра Ева, со ссылкой на классного руководителя, лерера Дунского, открыла нам, что на самом деле они готовили восстание Бар-Кохбы[188] против Рима, но Рути противопоставила подобному героическому прочтению этого отрывка современную сказку Эдмунда Вильсона, изобразившего появление пророка Элиягу в компании Мессии на седере у еврейских интеллектуалов в Верхнем Вест-Сайде на Манхэттене. В полном раздражении от этих романтических бредней мой брат Бен разражается смехом. Слава Богу, Равичу удается водворить мир, когда он высказывает предположение, что имя Исраэль — это акроним «Исаак, Сара, Рахель, Авраам и Лея». Тут и я вклиниваюсь с историей о кольце царя Давида с универсальной надписью — «Гам зе яавор, и это пройдет», которую я охотно повторял из года в год в надежде, что отец не призовет меня к ответу, когда настанет время вопроса: «Мацо зо — алъ шум ма! Эта маца, что она означает?» Отец требовал от нас собственного объяснения, и мы никогда не знали заранее, какой из лежащих на пасхальном блюде предметов нам придется толковать,[189] и даже не знали, на каком языке нам придется это делать, поскольку Гарри Бракен, со всеми своими познаниями в иудаизме, не понимал ни слова на идише. Когда дело доходило до ивритской фразы хаяв одом[190] — каждый человек без исключения должен считать, будто он сам вышел из Египта, отец поднимал от Агады глаза на нас, дабы узнать, не поступит ли в этом году каких-либо новых предложений. Если мы отвечали неудовлетворительно или от мамы начинали поступать сигналы, требующие ускорить темп, то громоподобное пение дай-дайейну[191] не только возвещало о достаточности многообразных чудес Господа, но и сообщало, что с нас уже достаточно и нам не терпится перейти к кнейдлех.

В этот переломный момент седера, когда мама разливала по тарелкам дымящийся бульон, а Рути и Ева разносили тарелки гостям, — всем, кроме Равича, — мама, возможно, вспоминала, как отвратительно ей было тащиться из Черновиц в Белосток на семейные седеры Роскисов, на улицу Польная, 20, куда старший брат ее мужа, Шийе, который постоянно открывал и закрывал окна, рассматривал в зеркале свое горло и регулярно мерил себе пульс, каждый год приезжал из Будапешта со своей напористой женой, Малкией, которая первым делом отправлялась исследовать кладовую и так мечтала о дочери, что заставляла Артура с рождения до девяти лет носить челку. Еще там был Иче, отвергший карьеру раввина, он привозил из Тарнова свою надутую жену Иду похвастать их прелестными дочками Гелой и Соней, обладательницей достойного мужчины ума и традиционного еврейского образования, выступавшей в роли любимой внучки. Енох в конце концов остепенился и женился на венской девице Манди, чьи стройные ноги служили предметом зависти жен остальных братьев. И только Переле, сестру моего отца, все это не касалось. Никто не мог сказать о ней дурного слова. Ведь в конце концов именно Переле опекала дедушку в этом огромном доме с темно-красными крашеными полами, где она жила вместе со своей семьей. Все остальные мои дяди и тети со стороны Роскисов выжили, погибли только они.

Если бы отец подхватил мамину историю, то напомнил бы нам, что в это время дедушка Довид уже овдовел и совершенно ослеп; тем не менее в своей высокой белой ермолке и шитом шелком белом китле[192] он вел седер — в гостиной, за огромным столом, уставленным фарфором, серебром и хрусталем, и все это переливалось в свете свечей. Не подхвати Биньомин и Рути скарлатину, из-за чего нашей семьи не было на седере, восьмилетнему Биньомину пришлось бы встать и продекламировать Четыре Вопроса[193] на последнем семейном седере в Белостоке. Но эта честь, по-видимому, выпала моей кузине Рохеле, старшей дочери Переле. В настоящий момент единственной хранительницей памяти остается моя тетя Манди, благодаря которой, да еще благодаря неопубликованной автобиографии моей кузины Сони, я сумел по кусочкам собрать произнесенную моим дедом речь, те самые переменившие нашу жизнь слова. Мама, если бы она там присутствовала, рассказала бы эту историю по-другому, а может быть, нашла бы дополнительные причины не рассказывать ее вовсе.

Он поднял руку, и этого было достаточно, чтоб воцарилась полная тишина. «Как вы думаете, — начал он, — возможно, нам стоит покинуть Европу, пока еще не поздно?» Затем он изложил совершенно невероятный и фантастически простой план. Пункт назначения — Канада, «хорошая страна и для жизни, и для того, чтобы построить текстильную фабрику». Он считал, что в такой свободной стране обязательно есть и либеральные иммиграционные законы, по крайней мере по отношению к иммигрантам с нужными умениями и капиталом. Ведь в Европе, несомненно, начнется война, и Гитлер наверняка захватит Польшу, точно так же, как сейчас он проглотил Судеты. Следующие на очереди — Венгрия и Румыния. Нельзя больше терять время. Дедушка постучал рукой по столу, призывая к порядку возроптавших сыновей, и постучал еще сильнее, когда объявил порядок их отъезда: сначала — специалист по текстилю Иче вместе со старшим внуком, Генри, который, хоть и сбежал с гувернанткой своего младшего брата, кое-что понимает в этом деле и немного говорит по-английски. Затем седер продолжился, а позднее, чтоб рассеять мрачное настроение, Довид призвал собравшихся, когда они устроятся, взять к себе и своего престарелого отца.

Это было в апреле 1939 года. К июню Иче уже выехал в Канаду, пообещав вернуться за своей женой и детьми в течение восьми недель. Шийе, рассчитавший, что война начнется, скорее всего, осенью, после сбора урожая, отправился вместе со своей семьей в путешествие по Франции и Англии, после чего они взошли на «Королеву Мэри», шедшую на всемирную выставку в Нью-Йорк, туда же направились и Енох с Манди. Когда Гитлер вторгся в Польшу, из всех сыновей Довида на европейской земле оставался только Лейбл.

Если бы Довид выслал вперед Иче и Генри, а два других брата не последовали за ними, — дайейну.

Если бы два других брата последовали за ними, но не смогли бы перевезти свои семейства и жен, — дайейну.

Если бы они перевезли свои семейства и жен, а Иче не перевернул небо и землю и не истратил бы деньги семьи до последней копейки, чтоб выкупить свою жену и двух дочерей, — дайейну.

Если бы Иче перевернул небо и землю и истратил все деньги семьи до последней копейки, чтобы выкупить свою жену и двух дочерей, но никто не смог бы вызволить Довида и Переле из Белостока, — дайейну.

Никто не смог вызволить Довида и Переле из Белостока, и Лейбл, мой отец, винил в этом себя.

Лейбл, мой отец, винил себя за Довида и Переле, а Маша, моя мать, обвиняла его за то, что он предпочел свою семью ее семье.

Вдобавок Лейбл, мой отец, не смог открыть в Канаде свой собственный бизнес и был вынужден присоединиться к своим братьям.

Но если бы Лейблу, моему отцу, не пришлось присоединиться к своим братьям в Канаде, мы не переехали бы в Утремон, где, хотя бы на Лесах, мы могли приглашать, кого хотим, толковать Агаду, как нам заблагорассудится, и избегать пересказа истории последнего семейного седера в Белостоке.

Глава 15

Лиссабон

Разве можно забыть первые кадры «Касабланки»,[194] лучшего фильма всех времен, когда звучный голос за кадром проводит зрителя, чьи географические познания оставляют желать лучшего, по наиболее благоприятному для бегства из Европы маршруту? Помните место, откуда отплывает корабль к свободе? Да, это Лиссабон, тот самый портовый город, куда прибыли родители вместе с моими братом и сестрой судьбоносным летом 1940 года.

Мамины европейские фотоальбомы, пронумерованные от I до 4, охватывают куда больше, чем «Братья Уорнер». Разве не хотелось бы вам увидеть Ингрид Бергман задумчивой одиннадцатилетней девочкой? Ее огромную семью? Ее первые выезды с друзьями, полуночные вечеринки? Взглянуть на Ингрид Бергман в платье в стиле 1920-х годов с ниткой жемчуга на шее, или, еще лучше, в мужской одежде? Особенно если вы не можете просто включить видео и снова прокрутить ту сцену на залитом дождем асфальте, где влюбленные расстаются навеки, а вынуждены ждать и ждать, пока ваша мама придет в подходящее настроение, достанет из-под белья в своем любимом комоде вожделенные альбомы и предложит полистать их вместе с ней.

Любая из этих фотографий может неожиданно на целый день привести ее в хорошее настроение, например, фотография с концерта, экспромтом устроенного Гришей и ее друзьями, одетыми в импровизированные костюмы. Эрик, смеется она, порвал вот такую фотографию, когда узнал в обнимающем ее плечи человеке Пинхеса Кона, мит ди пухке левовес,[195] либеральнейшего демократа. Обратите внимание на семейный портрет в черновицком альбоме, для которого Бен отказался позировать, за что был наказан мамой — она не взяла его с собой в последнюю поездку домой в Вильно в 1939 году. Я прекрасно понимаю, что тогда чувствовал мой брат, поскольку со мной она проделала тот же фокус, когда родился мой сын Арье и я имел глупость за обедом в нашей столовой показать фотографии родов. Шокированная этой непристойностью, мама в тот вечер бойкотировала мою лекцию в Еврейской публичной библиотеке.

Счастливее всего мама выглядит с младенцем на руках, что резко контрастирует с одним-единственным изображением ее матери, Фрадл Мац, миниатюрным вариантом портрета натуральных размеров, висящего над кроватью моих родителей. На ней высокий кружевной воротник, чуть приоткрытый на шее, тиара из собственных русых кос и, присмотритесь внимательнее, все еще высокая, туго стянутая корсетом грудь невесты — ведь она брала кормилицу для каждого из своих десяти детей, половина которых к тому времени уже родились.

Когда наконец появляется отец, примерно к концу альбома № 2, его еле можно узнать без очков, которые он тогда еще снимал, фотографируясь: в той черной рубашке революционного стиля; среди других студентов, танцуют в хороводе; в химической лаборатории в университете Стефана Батория. Мало узнаваемым делает его и задумчивый, почти угрюмый, взгляд. Только после помолвки в начале альбома № 3 он становится похож на самого себя, с очками в черной оправе и такой знакомой улыбкой — неопределенной, почти извиняющейся, как бы говорящей: «И как такой парнишка, как я, вдруг оказался на короткой ноге со всеми этими писателями, художниками, адвокатами и докторами?» Он смотрит в Гришин фотоаппарат с усталой улыбкой даже в день их свадьбы, а здесь я надеялся увидеть хоть слабый отблеск триумфа по поводу Черного Балдахина, тайного бракосочетания, инсценированного им за день до этого (если в этом есть хоть доля правды). Посредине кросновского альбома — еще один его мужественный снимок: он стоит у входа на фабрику «Вудета» в белом лабораторном халате, и другой, в твидовом костюме, уже в качестве директора фабрики резиновых изделий «Кауром» в Черновицах. Если бы только сохранились снимки, где король Кароль вручает ему медаль за заслуги перед страной!

Хотел бы я знать, спустя какое время после той фотографии в твидовом костюме отец сказал: «Их кен нит лейфн, я не могу бегать, их кен нор форн, я могу только ездить», что побудило его в одиночку отправиться в Бухарест за выездными визами, выдаваемыми на условиях невозвращения? Еще раньше в этом году уже заходила речь о том, чтоб мама с детьми укрылась у Аннушки в Ковно. Если я сейчас уеду, сказала она отцу, мы никогда больше не увидимся. И если бы только сохранилась фотография Бонцеску влюбленного в Фейгеле, замужнюю сестру тети Малкии, нееврея, который поступил на службу в румынскую пограничную охрану как раз вовремя для того, чтобы предупредить маму о советском наступлении, и благодаря этому, когда утром 22 июня 1940 года раздался телефонный звонок, у мамы оставалось ровно два часа, чтобы собраться и успеть на последний отходящий из Черновиц поезд, однако по прибытии в Бухарест двенадцать часов спустя у нее началось кровотечение из-за сделанного врачом-шарлатаном подпольного аборта («Одно неверное движение, мадам Роскис, и вы мертвы»), а четырехлетняя Рутеле сошла с поезда с кишечным расстройством, и отец, невзирая на сообщения о приближающемся погроме, о котором их предупредил дружелюбно настроенный к ним греческий консул, и несмотря на нечто вроде нервного срыва, пошел через весь город на рынок, чтобы купить ей яблоко.

Каждый из этих эпизодов — это уже готовый сценарий. Интересно, буду ли я обладателем авторских прав после того, как выйдет эта книга?

Следующий эпизод относится к моей сестре Рут. Хотя Рути и не смогла занять место Оделе в мамином тоскующем сердце, моя сестра, с ее арийскими белокурыми косами, очевидно белокурыми даже на черно-белой фотографии, и безупречным немецким, оказалась важнейшим достоянием нашей семьи, что доказывает подаренная ей женой консула корзинка для вышивания, которую Рут хранила в течение тридцати лет; но лучше всего она помнит — благодаря этой фотографии, где все они вчетвером позируют перед Акрополем «в ярчайшем солнечном свете, спиной к славе Греции», я цитирую Рути, — улыбающихся британских солдат в коротких хаки, которые заставили нескольких беженцев сойти на берег в Гибралтаре, и, конечно, последние судьбоносные дни в Лиссабоне.

Все в порядке, визы уже готовы, их уже ждут четыре койки на трансатлантической «Новой Элладе», однако, когда корабль причалит в Нью-Йоркском заливе, им потребуются транзитные визы — всего только на несколько часов, за которые они вместе с багажом успеют погрузиться на поезд, идущий в Канаду, и, прямо как в книжке Шолом-Алейхема,[196] американский консул настаивает на проверке зрения, в данном случае у отца, страдавшего ужасной близорукостью, им называют местного офтальмолога, но он, как выясняется, уехал в отпуск и вернется только после отплытия корабля. Все четверо опять тащатся в консульство, где отец на своем зачаточном английском излагает возникшую проблему и просит направить его к другому специалисту. Консул отрицательно качает головой. Тут отец впадает в ярость, как во время той стычки с польским легионером на улице Большая Погулянка в Вильно, он хватает консула за руку и кричит:

«Вы сумасшедший человек! Вы хотите погубить этих детей? Назовите мне другого врача или я вас убью!»

Хронологически это было первое произнесенное по-английски предложение в моей истории.

Все потеряно, не сомневается мама. Уж не знаю, что подумал в этот момент консул, но тут вдруг проскочила какая-то искра, и, высвободившись из рук отца, американец указал на фотографию белокурой девочки и сказал:

«Ваша дочь, мистер Роскис, напоминает мне мою собственную. Я дам вам визы».

В соответствие с семейным преданием «Новая Эллада» подняла якорь во второй день Рош га-Шопе, а если верить «Чужакам в раю»,[197] этот же корабль увозил от опасности Франца Верфеля[198] и Генриха Манна.[199] Корабль вошел в нью-йоркскую гавань в канун Йом Kunуp,[200] само путешествие породило множество счастливых историй, некоторые из которых сдобрены греческими словами, а в качестве драматического финала немецкая подлодка потопила «Новую Элладу» на обратном пути в Европу. Остававшиеся им несколько дней на земле Европы мой брат Бен использовал, чтобы сделать еще несколько фотографий, среди них тот откровенный случайный снимок, где родители идут по центру мощеной лиссабонской улочки, а на заднем плане — кирпичное здание и другие пешеходы. А поскольку отец на полшага опережает маму, кажется, что они одного роста, они оба хорошо одеты, выглядят, как пара во время второго медового месяца, и старательно улыбаются. Но мамина голова чуть склонена влево, будто ее отвлекает некий внутренний голос, а отец смотрит прямо вперед, словно хочет шагнуть прямо из фотографии.

Часть вторая

Я начинаю возражать

Глава 16

Раскладывая пасьянс

Я ненавидел коллективные выезды на природу, скаутские игры, командные соревнования и вообще все чересчур соревновательное, если только результат не неизвестен заранее, как в игре «обрадуй мамочку», но это еще не значило, что я не мог соревноваться сам с собой. Например, все мальчики моего класса собирали карточки, и я научился выменивать или выигрывать их у лучших игроков. Но карточки, которые мне были особенно важны, я никогда не ставил на кон первыми. Дикий Запад с портретами и биографиями Джесси Джеймса,[201] Вайетта Эрпа,[202] Дикого Билла Хикока[203] и Анни Оакли[204] были такими живыми, что в нос ударял запах пота и лошадиного навоза. Однако в Канаде большинство еврейских мальчиков были зачарованы только Одиноким Ренджером,[205] Роем Роджерсом[206] и Дейл Эванс.[207] Так или иначе, но по-настоящему я любил карточки, воспроизводившие в миниатюре первые полосы «Ворлд», «Нью-Йорк тайме» и других газет того времени. По трем причинам я бы никогда не проболтался, что собираю «первые полосы»: (i) они стоили 25 центов за пачку и были дороже бейсбольных карточек, а тем, что родители меня балуют, не стоило слишком хвастать; (2) поскольку они были квадратными, а не прямоугольными, в них было очень трудно играть; и (3) кого, кроме особых умников, интересуют вчерашние новости? «Первые полосы» еще более утверждали меня в моем убеждении, что все самое важное случилось до моего рождения.

После почти года собирания коллекции мне недоставало всего двух карточек до полного набора из 125 штук. В последнее время, однако, мне попадалось много дубликатов, как будто производители карточек нарочно меня испытывали. Поэтому однажды субботним утром я решил — хватит! Сегодняшняя попытка будет последней! И чтобы повысить ставки, я положил в карман только 25 центов. На подходе к магазину Капланского, на углу Бернар и Макэхран, рядом с синагогой общины Эдат Исраэль, которая, если бы я не поторопился, скоро начала бы изрыгать из себя Штернталей и прочие знакомые мне семейства, внутренний голос заговорил со мной и сказал: «Давид, в этот раз ты сорвешь куш». С тех пор я слышал этот голос только еще один раз. Но это уже другая история.

Мистер Капланский, господин с редеющими рыжеватыми волосами и веснушчатым лицом, приветствовал меня, как обычно, он ничего не подозревал. «Одну пачку «первых полос», пожалуйста», — сказал я, выкладывая волшебные четверть доллара. Чтобы скрыть дрожь в руках, я повернулся к нему спиной и разорвал желто-синюю упаковку. И вот что я обнаружил внутри вместе с квадратной пластинкой присыпанной пудрой жвачки: СТЭНЛИ ВСТРЕЧАЕТСЯ С ЛИВИНГСТОНОМ, ПАДЕНИЕ ФОНДОВОЙ БИРЖИ, АМЕЛИЯ ЭРХАРТ ПРОПАЛА В МОРЕ, УБИТ ЭРЦГЕРЦОГ ФЕРДИНАНД и ХИЛЛАРИ ВОСХОДИТ НА ЭВЕРЕСТ — по меркам мира сего, в основном это были дурные вести, но для меня это была победа. Первая и четвертая были теми самыми карточками, которых мне не хватало.

К тому моменту, когда по почте пришел набор идишских карточек — от издательства «Вильнер Фарлаг», под ред.Л. Рана,[208] Джексон Хайте, Нью-Йорк, — моя страсть к коллекционированию уже давно испарилась. На всех карточках были изображены не ковбои, а разные идишские писатели с указанием дат жизни и главных произведений. Кто такой этот Л. Ран, я тогда не знал, но одно было ясно — в карточки он не играл. Он поделил пачку на десять групп по десять карт, и каждая группа охватывала определенный период в истории идишской литературы. Там были Основатели, Первопроходцы, Борцы и Бунтари, Мыслители и Историки — эти категории поразили меня своим полным несоответствием духу игры. Пытаясь создать собственную игру, я начал составлять колоду из писателей, с которыми встречался лично.

Можно было выбрать похожего на пророка X. Лейвика[209] (Первопроходец), но выбрать его было бы мошенничеством, поскольку, в отличие от моего лучшего друга Хаскеля, сам я не видел Лейвика во время его последнего посещения Еврейской публичной библиотеки, и, таким образом, старейшим кандидатом оказался Авром Рейзен[210] (родившийся в 1876-м, один из Борцов и Бунтарей). Каким бы коротким ни был его визит в наш дом, во время которого в основном говорила мама, рассказывая истории о его брате Залмене (карта 87, Исследователи идиша), я успел объявить, что Рейзен — это мой зейде, дедушка, которого у меня никогда не было, а он ответил на этот комплимент, сказав на встрече с членами Рабочего кружка в Нью-Йорке, что, пока на идише говорят такие мальчики, как Довидл Роскис, умамелошн[211] еще есть надежда. К Рейзену добавились Равич и Суцкевер[212] (поколение Катастрофы), а также Исаак Башевис Зингер, которого я видел лишь однажды в доме у моей сестры. Четыре из ста — мне кажется, явный проигрыш.

Если распределить «первые полосы» по десятилетиям, сразу можно понять, когда жить было интереснее всего, — в бурные двадцатые; набор карточек, выпущенный Раном, давал только одну возможность — следовать линии жизни автора, начинавшейся у большинства из них в 1880-e годы, и у десятка, может быть, — в 1890-е. Что касается прочих, к их распределению в своем зеленом альбоме я приступил с большими сомнениями в успехе предприятия. Считая Зингера[213] (родился в 1904-м) и Суцкевера (родился в 1913-м), только семь писателей родились в двадцатом веке, а из этого ничтожного числа троих уже убили: Имануэля Рингельблюма[214] (родился в 1900-м) и Гирша Глика[215] (родился в 1922-м) — немцы, Ицика Фефера[216] (родился в 1900-м) — советская власть. Таким образом, остается четверо. Только четверо, еще одна жалкая четверка в колоде из ста карт! Посчитайте — когда мне исполнится пятьдесят или шестьдесят, у меня не останется карт, с которыми я смогу играть. Разве что, разве что… Да, единственная возможность продолжить игру — это самому стать идишским писателем! Только я, родившийся в 1948 году, мог бы сохранить жизнь идиша для грядущего века. Может, действительно Рейзен был прав?

Ах, если бы я только знал, как склонять определенный артикль! Несмотря на весьма неплохие оценки и десять лет лучшего школьного образования, я не имел никакого представления о том, когда следует использовать дер, ди, дос и дем. В огромной библиотеке моих родителей, которую мы с Евой уже год как всю заново расставили по полкам, была книга Вайнрайха[217] «Идиш для студентов университетов», где на 48-й странице я обнаружил то, что искал, — простые слова, прозвучавшие для меня величайшим откровением: «На идише любой предлог требует дательного падежа».

Это прямолинейное правило, моя одиннадцатая заповедь, никогда не передавалось по традиции, и я не понимал почему, пока не решил ее соблюдать. Это значило учить все заново, запоминать, к какому роду относится каждое идишское существительное. Начать можно было с легких слов, таких, как ди гас и ди шул,[218] по звучанию, в общем, женского рода, но кто мог бы подумать, что вайб, означающее «жена», среднего рода? Уж точно не сын родителей-литваков, которые средний род и используют-то редко. Тем временем, чтобы практиковаться, я сделал себе набор карточек и придумал одну уловку: если сомневаешься — используй уменьшительную форму. Не можешь вспомнить, какого рода тиш? Просто скажи: дос тишл.[219] Подобным образом, дос штейндл, дос беймеле, дос хейфл или хейфеле.[220] Мой разговорный идиш неожиданно стал просто народным и задушевным.

Оставалась проблема правописания. Наша школа, созданная еще при царе Горохе, не приняла пропагандируемое ИВО и одобренное Вайнрайхом идишское правописание.[221] Мне нравится, как по-современному выглядят правильно написанные слова и в особенности диакритические знаки над определенными буквами и под ними, которые не только позволяют отличить эй от ай, бейс от вейс и пей от фей, но также, что еще более важно, отличить идиш от иврита. Поскольку наша школа всегда настаивала на их неразрывной связи, в юношеском запале я был полон решимости сражаться за освобождение идиша.

Вооружившись правильной грамматикой и современной орфографией, я написал настоящий, довольно длинный идишский рассказ — он назывался «Международный» — о том, как ООН, оказавшись в безвыходной ситуации, проголосовала за превращение идиша в международный язык. Потом перепечатал его на своей портативной ивритской печатной машинке «Гермес» и от руки расставил диакритические значки.

Куда отослать мой рассказ, чтобы обеспечить себе место в ряду идишских писателей? Конечно, Мелеху Равичу, в этот банк памяти идишской культуры. Равич, вне всякого сомнения, вышел бы победителем в карточной игре Рана, а потом сыграл бы и еще двумя колодами из всех известных ему авторов, чью переписку он хранил в папках, расставленных в образцовом порядке, и чьи биографии вылетали из-под его пера одна за другой, составляя том за томом его личной литературной энциклопедии. Я знал об этих книгах, потому что раньше работал секретарем в книжной комиссии Мелеха Равича: регистрировал чеки и участвовал в организации торжества в его честь.

Мне поручили читать на этом торжестве рассказ «Мой первый день в двадцатом веке» о народной школе в Галиции, в которой он учился, и о том, как на балу по случаю Нового года он был настолько напуган множеством священников, что не мог вспомнить, сколько лет в веке, и в его семилетней голове вертелась только одна зловещая польская фраза: «wiat si koczy, wiat si koczy, грядет конец света», что вызвало бурные аплодисменты.

Поэтому я посвятил «Международный» Мелеху Равичу его семидесятилетнему юбилею, и отослал рассказ по почте. Один корифей хорошо, а два — лучше, и поэтому я отправил еще одну копию Исааку Башевису Зингеру. Может быть, он помнит меня по церемонии в доме моей сестры, на которой Зингер, коген,[222] проводил обряд выкупа ее первенца?[223] И стал ждать первых откликов на свое творчество.

Равич никак не давал о себе знать, пока, как обычно, не пришел с Рохл Айзенберг на субботний ужин. Рассказ ему очень понравился, и он спросил, когда было это заседание ООН и как мне случилось там оказаться. Что касается посвящения — он был очень тронут, но его день рождения, к сожалению, еще только через семь недель. От Зингера я получил лишь коротенькую записку в старомодной орфографии нью-йоркских ежедневных газет. «Я прочитал Ваше эссе «Международный», — говорилось в ней, — и нисколько не сомневаюсь, что вы обладает журналистским талантом, а может, даже и талантом писателя». Если Канада, написал он в конце, дала миру пятнадцатилетнего юношу, столь мастерски владеющего идишем, то у этого языка есть будущее.

Воспользовавшись несколькими полезными советами ведущих игроков, которые рады были оказать поддержку, вполне возможно выучить правила. Но чтобы по-настоящему сложить этот идишский пасьянс, требуется внутренний голос, который будет громче отповеди тех, кто, убеждая в своей вере в будущее идишской литературы, на самом деле не верили в нас; нужно достаточно безумия, чтоб поставить на заведомо проигрышную карту, чтоб пойти против истории, против легиона смерти, против, как кажется порою, Самого Бога, и все ради одной цели: вновь усадить идиш живым игроком за ломберный стол культуры.

Вот какого счета мне удалось добиться в качестве капитана собственной команды, не привлекавшего других игроков: биографии в девятнадцать строк (мною же написанной) в последнем томе «Биографического словаря современной идишской литературы»[224] (буквы от куф до тав), через несколько страниц после Мелеха Равича и Лейзера Рана и не слишком далеко от Аврома Рейзена.

Глава 17

Званый вечер

Многие профессиональные писатели убеждали ее заняться этим серьезно. «Маша, фар вос шрайбт up нит?[225] — обычно спрашивали они. — Маша почему вы все-таки не записываете ваши воспоминания?»

Не только Мелех Равич (литературный псевдоним Зхарии Бергнера), который показал, как это делается, опубликовав «Длинными зимними ночами», автобиографию своей матери Гинде Бергнер,[226] — при щедрой материальной поддержке моей матери, впоследствии он отказался воспользоваться всеми деньгами, — но даже Хаим Граде.[227] Видели бы вы реакцию Граде, когда в невинной беседе мама — как будто она могла сказать что-либо невинное — угостила его следующим афоризмом:

«Перед смертью Фрадл, моя праведница-мать, сказала: Але эревс зенен шейн, все кануны прекрасны — канун субботы, праздника, канун помолвки. Нор дер эрев тойт из битер, только канун смерти горек».

Граде, и мама наверняка знала это, был неравнодушен к материнской мудрости — он вскочил с дивана в гостиной и провозгласил: «Маша, если ты не запишешь эти слова, то это сделаю я — в моем следующем романе!»

Но он этого так и не сделал.

Не сделала этого и моя мама, у который на это и прочие увещевания всегда был один ответ: «Я слишком занята».

Занята чем? Тем, чтоб стать доселе невиданной в Монреале патронессой идишских искусств. По легенде, на это ее подвигнул Я.-И. Сегаль,[228] наш самый почитаемый поэт.

«Вер, ойб нит Маша?»[229] — цитировала она его. «Кто, кроме Маши, сможет мобилизовать войска?»

Когда Равич ходил из дома в дом, собирая деньги на покупку идишских печатных машинок для уцелевших в Катастрофе евреев, живущих за границей, мама первой внесла пожертвование. Благодаря Хайеле Гробер был возвращен к жизни Монреальский идишский театр, и здесь мама тоже внесла свою лепту. Никто не продал больше, чем она, билетов на премьеру «Между двух гор» Переца, через Идишское театральное общество мама подружилась с Давидом Элленом и другими молодыми сценическими дарованиям и познакомилась с художником Александром Берковичем, которого наняла писать масляный портрет моего покойного дедушки, тот самый, что сейчас висит слева от моего компьютера. Через Берковича она свела знакомство с другими художниками и купила у Гиты Кайзерман[230] огромный портрет Хайеле Гробер, чтобы повесить его над роялем. К тому времени, когда она вызволила нас из снобистского, самоненавистнического, англоязычного Вестмаунта и перевезла семью в двухэтажный коттедж на Пратт-авеню, где мы попали в окружение амхо[231] — евреев нашего типа, говорящих на идише, все уже было на месте — поэты, музыканты, актеры и художники, — и мама созрела для того, чтобы откликнуться на призыв: Вер, ойб нит Маша!

Домашние заметки моего брата — эти наспех выполненные свидетельства — описывают некоторые из первых сборищ с Авромом Рейзеном и Владимиром Гроссманом,[232] а моя сестра Рут отчетливо помнит, как она сидела на кухне на Пратт-авеню с поэтом Ициком Мангером.[233] В это я верю с трудом, потому что еще в Черновицах он стал персоной нон грата для моих родителей. Мангер, уроженец Варшавы, весьма там преуспел и приобрел огромную популярность. В доме моих родителей в Черновицах готовились к приему в его честь, когда прибежал доктор Вишницер[234] и рассказал маме, что произошло накануне вечером в гостиничном номере Мангера, где Вишницер провел целый час, бинтуя раны на голове Рохл Ауэрбах,[235] гражданской жены Мангера, которую тот нещадно избил. Такому монстру не было места в цивилизованном обществе. А в Монреале — разве не разорвал обожавший Мангера Сегаль всякое знакомство с ним из-за его безумного поведения? Одно я знаю наверняка, так как присутствовал при этом лично: Мангер по телефону назвал маму фете идене,[236] жирной коровой, и это стоило ему последнего литературного вечера, который мог бы состояться в нашем доме. Поэтому я увиделся с ним только в Еврейской публичной библиотеке, на встрече с Монреальским идишским детским театром Доры Вассерман, когда он поднял на смех мое идишское произношение с английским акцентом.

Могу поспорить, что мамины званые вечера начались не раньше, чем мы перебрались в наш тринадцатикомнатный дом на Паньюэло-авеню. Помните, она говорила: «Идиш муз гейн шейн он-гетон, идиш нужно красиво одевать»? Вот наш новый дом на холме и был элегантен по любым стандартам. Вы входите в дом и сразу видите стеклянные двери, ведущие в устланную коврами гостиную, а рядом с ней — столовая с паркетным полом, в которой в обычные дни сидений хватало только на десять взрослых, — если считать сидениями и зеленый вертящийся стул, и скамеечку у рояля, поэтому я должен был приносить складные стулья из подвала, в котором я держал свою электрическую железную дорогу. На вечеринке нам было позволено попробовать бутерброды, а к яблочному штруделю и шоколадно-ореховому торту от миссис Гаон, стоившим целое состояние, приближаться было строго-настрого запрещено, и ни под каким предлогом нельзя было никому открывать, как на самом деле зовут миссис Гаон, чтобы Дора Розенфельд, так же как и мама претендовавшая на роль патронессы искусств, не дай Бог, не заказала бы те же кондитерские изделия для своих мероприятий. Шпионы Доры могли быть где угодно.

Те, кого никто не подвозил на машине, должны были подниматься в гору от 29-го трамвая, а позднее от остановки 129-го автобуса на набережной Св. Катрин. Рохл и Равич всегда шли пешком, возможно, принципиально, он — из-за своего мягкого характера, а она — как коммунистка. Но мне было неприятно, если никто не подвозил лерера Дунского, тем более что лерера Вайсмана,[237] который мог бы за ним заехать, всегда кто-то подвозил. («Лерер» на идише означает учитель в светской школе, это почетное звание.) Как-то раз лерер Хосид[238] приехал на автомобиле, перед этим он женился на блондинистой клавте (сучке), настаивавшей на том, чтобы говорить только на иврите. И что только он в ней нашел? Мама говорила, что ей был нужен только мужчина в постели, и это, наверное, так, поскольку когда лерер Хосид состарился, она сдала его в Больницу Надежды и сбежала из города.

Сколько идишских званых вечеров я высидел за свою жизнь? Наверное, не более десятка. А сколько раз с тех пор я пытался воспроизвести их в памяти? Тут я уже сбился со счета. Все они срослись в один вечер, и там мне пятнадцать лет, потому что в собственных глазах мне всегда пятнадцать, — я только начинаю прокладывать свой собственный путь в жизни и уверен, что мне никогда не достичь их уровня.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Отел продаж – движущее колесо бизнеса, святая святых коммерции и индикатор успеха компании. Как созд...
Книга известного отечественного психотерапевта Г.В. Старшенбаума посвящена одной из наиболее актуаль...
Стамбул – это мост между Европой и Азией, где в одной точке сошлись христианская и мусульманская кул...
«Все компании имеют стратегию!» – безапелляционно заявляют профессора-теоретики. С не меньшим энтузи...
Подробно описываются история и достопримечательности Лондона, приводится обновленная информация о ра...
Японский квартал Сан-Франциско потрясен: расстреляна целая семья. Преступник не оставил никаких след...