Страна идиша Роскис Дэвид
Тем утром я прочитал на семинаре доклад о жизни и эпохе Соломона Рабиновича, известного и любимого во всем мире под именем Шолом-Алейхем, господина «Здравствуйте». В его личности, утверждал я, воплотился крайне динамичный тип русского еврея, который разрывается между буржуазными устремлениями и врожденным еврейским фатализмом; человек столь ненадежный и столь склонный манипулировать людьми, что он превратил писание рассказов и писем в способ соблазнения; короче, персонаж, склонный к нарциссизму. За последнее утверждение меня похвалил за обедом Кен Сильверман. Как я пришел к такому смелому выводу? Это просто, объяснил я. В Шолом-Алейхеме меня привлекали поведенческие модели и семейные особенности, знакомые мне по собственному дому. Соломон Рабинович — это мужская версия моей матери.
«В таком случае, — спросил меня Кен, — почему бы вам не написать ее биографию?»
Так что оказалось, что только четверо из тринадцати моих коллег по биографическому семинару — а это был мой шанс попасть в мейн-стрим — были действительно неевреями. Если уж так и не удалось стать по-настоящему космополитичным нью-йоркским евреем, решил я, то следует пообедать с Эвелин и почитать чертовски сложные стихи ее покойного мужа.
Глава 30
Партизанский гимн
Назовите мне любой город или местечко в Польше, и я скажу вам, как его называли евреи. Гура-Кальвария? Гер. Опатув? Апта. Жешув? Рейше. Тышовце? Тишевиц. Хелм? Хелем. Эти места — столицы идишской страны моей души. Они существуют в отдельном измерении, у них собственная география, и поэтому я все время оттягивал поездку в эти места.
Весной сорок четвертого года моей жизни я принял приглашение от Министерства культуры Польши помочь в принятии решения относительно «судьбы Освенцима» — задача странная и невыполнимая. Рафаэль Шарф[557] с его польскими манерами, британским остроумием и еврейским сердцем постарался облегчить себе эту задачу, взяв меня и профессора Хоне Шмерука на пешеходную экскурсию по Кракову. Число сорок четыре, объяснил нам Шарф, процитировав драматическую поэму Мицкевича[558] «Дзяды», имело глубокое мистическое значение для польского национального поэта, которого звали Адам. Это имя на иврите означает «человек», и числовое значение трех составляющих его букв — алеф-далет-мем — в сумме равняется сорока пяти.[559] Невероятно, но даже профессор Шмерук пытался рассмешить меня. «Знаете, как раньше говорили? — задал он риторический вопрос. — В жизни есть три невозможные вещи: еврей, сидящий в дрожках без узла рядом, полицейский, который совершает обход с зонтиком, и проститутка в очках». Кстати о проститутках — Шарф тут же показал, где находился самый известный бордель в довоенном Кракове: как раз напротив двора, где жил Гебиртиг, на улице Берека Йоселевича.[560] «Ясное дело, — сказал Шарф, — ни в одной из его песен об этом не упоминается».
Им было легко воскрешать в памяти утерянные миры польского еврейства. Они тут родились. А куда было возвращаться мне, кроме этой тоскливой и бесполезной конференции? Когда еще после этой импровизированной экскурсии перед конференцией я услышу в Польше живой идиш? Мне удалось еще раз поговорить на идише в Варшаве, это была слишком мучительная тема, чтобы выразить ее словами. Рута Саковска,[561] никогда не покидавшая Польшу, потому что кому-то надо было заниматься изданием архива Варшавского гетто, сказала мне тихонько, чтобы директор института не расслышал: «Унзер эйнзамкайт из умбашрайблех, наша изоляция и наше одиночество неописуемы». Так кого же они пытались обмануть своими школьными шуточками? Сложите два и два! Мне хотелось крикнуть своему старшему товарищу и предполагаемому наставнику: сорок четыре года означают, что я достаточно стар, чтобы свободно говорить на мамелошн, но слишком молод, чтобы слышать, как на нем говорят здесь, где когда-то на идише разговаривал каждый десятый, а в больших городах — и каждый третий.
Рабочим языком нашей встречи, продолжавшейся пять дней, к большому неудовольствию французских делегатов, был английский. По-английски говорили организатор мероприятия Джонатан Веббер,[562] американская и английская делегации, да и вообще это был язык посткоммунистической Польши. Благодаря вмешательству Джонатана к языкам, на которых приветствуют посетителя в концлагере Освенцим, недавно добавили иврит. Предполагается, что туда приходят только люди европейского происхождения, потому что ни арабских, ни китайских, ни японских надписей нет. Ванда, женщина с черными как смоль волосами и высокими славянскими скулами, провела стандартную экскурсию на безупречном английском. Она извинилась за свою относительную неопытность. Она здесь работает всего пятнадцать лет. Вчера, рассказала она, они похоронили одного из старейших экскурсоводов — бывшего французского заключенного, прожившего здесь сорок семь лет.
Единственное слово, которое давалось Ванде с трудом, было Hollow-Cost,[563] и причина этого прояснилась по мере того, как мы шли по лагерю, от печально известных ворот с надписью, прославляющей труд, и переходили из одного барака в другой по булыжным мостовым, рассматривая регистрационные фотографии заключенных поляков-христиан в блоке № 6 (евреям выкалывали татуировку с номером, объяснила она, но никогда не фотографировали) и выставки, посвященные заключенным других национальностей (болгарская была настолько одиозной, что ее недавно закрыли, тоже после протестов Джонатана), а оттуда в блок смертников № и, где Ванда чрезвычайно оживилась, показывая нам двор для экзекуций с крюками, залом для инсценированных «судебных заседаний» и подземными карцерами, в одном из которых горит негасимая свеча — ее зажег Папа Иоанн-Павел II в память об отце Кольбе,[564] и ее голос задрожал, когда она рассказывала нам «неизвестную» историю о солдатах Армии Крайовой, которых тут пытали и убивали. Все это, в том числе (восстановленные) виселицы рядом с крематорием № 1, где повесили коменданта Гесса, — общепринятая история о жертвах, чьи родные страны почтили их память национальными павильонами. История Hollow-Cost-a все еще не собрана воедино. Только в последнее время Ванда заговорила о еврейских жертвах и о том, что еще предстоит окончательно подсчитать, сколько же их было. Там больше надо было смотреть, а не слушать: канистры с циклоном «Б»[565] в блоке № 5, помещения с волосами, расческами, щетками, протезами, обувью, котелками, чемоданами, — этот ужас, где есть названия предметам, но который не поддается нашим ученым попыткам описать его словами.
Как только мы вошли в блок № 27, единственный, посвященный «страданиям и борьбе евреев» — звучание и скрытая симметрия этих слов уже выдают сталинистскую демагогию, — кто-то прибежал сказать, что приехала официальная израильская делегация, самая первая. Джонатан ворчал, что это нарушит наше расписание, но наша группа решила присутствовать на церемонии. И действительно, на площадке между блоком № 27 и стеной, заслоняющей пресловутый крест кармелитского монастыря,[566] выстраиваются офицеры, представляющие все подразделения израильской армии. Подразделение польских кавалеристов в забавных головных уборах и причудливых мундирах выстроилось в карауле, группа израильских старшеклассников ужасно шумит. Я ищу своих коллег Элвина Розенфельда[567] и Майкла Штейнлауфа,[568] предчувствуя, что нам понадобится взаимная эмоциональная поддержка.
Потому что если и есть язык, на котором можно говорить об этом месте, считает Эгуд Барак, который возглавляет делегацию в качестве начальника Генерального штаба Армии обороны Израиля, то этим языком должен быть иврит — насыщенный, богатый ассоциациями, высокий литературный иврит. Никто не переводит его речь, может быть, не так важны его слова, как то, что говорит именно он — еврейский солдат, а не человек, переживший Катастрофу; сам Барак, а не его референт. Европа, заявляет он, ждала, что евреев уничтожат; любой народ мог бы взяться за это. И совсем другим тоном он добавляет, хотя большинство слушателей не понимают ни слова, что его армия, стоящая на трех столпах — силе, праве и дальновидности, — опоздала сюда на пятьдесят лет. Мне тяжело понимать его произношение и продираться через сложный синтаксис. Мне не до того — я плачу.
На следующий день мы приехали в Биркенау место, куда большинство туристов не ездят, поскольку там почти не на что смотреть, только заросшие травой железнодорожные пути, уходящие в никуда, бесконечный ряд труб — метафорические остатки бараков, которые были разобраны на дрова вскоре после войны, несколько восстановленных смотровых вышек и километры ржавой колючей проволоки. Почему здесь так холодно, даже в апреле, даже в теплом белье и в нескольких слоях одежды? Потому что Биркенау был построен на болоте. Почему бы Джонатану было не разрешить нам побродить среди труб, пытаясь представить себе, где были бараки под названием «Мексика» (средоточие разврата, где были бордели для немецких солдат) и «Канада» (островок изобилия, куда стекались вещи, награбленные в прибывавших транспортах)? Потому что мы должны были осмотреть достопримечательности, например памятник советским военнопленным, до которого сорок минут езды по грязи. Я не думал о них много лет.
Вот мы тащимся в пробке, возвращаясь после воскресенья, проведенного в Сент-Агате, в папин «олдсмобиль» нас набилось шестеро. Нелли и Фима, которые обычно не вспоминают о войне, заговорили о еде, и Фима рассказал нам историю о картофелине, украденной у него в Освенциме; о том, как он тщательно прятал эту картофелину и, потеряв, захотел умереть, однако через десять лет он получил ее назад на свадьбе в Тель-Авиве от бывшего кацетника,[569] спавшего в бараке напротив него и укравшего эту картофелину, чтобы спасти собственную жизнь. Это напоминает Нелли о советских военнопленных, которые остались вообще без еды и пытались выжить, поедая человеческое мясо.
Так вот он, памятник их воспоминаниям, и каждую минуту становится все холоднее, но Джонатан торопит, потому что нам нужно посмотреть еще кучу ложек и вилок, лежащих прямо на земле, и это гора была намного выше, пока охотники за сувенирами не стали их оттуда таскать, и душегубку, которая, возможно, станет центром новой экспозиции, или капеллы, или еще чего-то, и сам монумент жертвам Освенцима, который нам предстоит обсуждать в ближайшие дни, и развалины газовых камер и остатки крематориев III, IV и V.
Но Джонатан — не единственный, кто посвятил жизнь увековечению безымянных погибших. У меня собственные планы. Я привез поминальную свечу в матовом стекле из самого Нью-Йорка, и я предлагаю прервать нашу обязательную программу и найти место, где можно зажечь эту свечу, например здесь, среди развалин крематория IV, сожженного членами зондеркоманды[570] во главе с Лейбом Лангфусом и Залманом Градовским[571] 1 октября 1944 года, и прудом на месте ямы, куда собирали пепел; и все, кто хочет, могут зажечь эту свечу вместе со мной, но, поскольку все продувается ветром, наша свеча гаснет, прежде чем мы успеваем допеть «Партизанский гимн» Гирша Глика, слова которого помнят только четверо из нашей почетной группы исследователей, а Джонатан никогда даже не слышал этой песни, хотя и знал о ней. Я выбрал именно эту песню, потому что, по сведениям из воспоминаний Градовского, которые я опубликовал в своей обширной антологии, снабженной массой примечаний, ее пели в газовой камере заключенные из чешского транспорта, поэтому нам тоже следует ее спеть, но всего четверо из нас знают слова, и от апрельского ветра нигде не укрыться, и наши голоса теряются в огромном пространстве Биркенау, но я все равно задыхаюсь от идишских слов, а внутри меня кричит другой голос, кричит так громко, что я забываю возглавить хор в предпоследнем куплете, где говорится о завтрашнем солнце, и о рассвете, и о грядущих поколениях, которые всегда будут петь эту песню.
Голос внутри меня кричит по-английски.
Глава 31
Ханукия
Люблин после Кракова показался мне оазисом феминизма. Несколько делегатов-женщин в Кракове, даже если у них и было что сказать по поводу «судьбы Освенцима», уступили это право мужчинам. Джонатан, представлявший одну из крайних точек зрения, хотел, чтобы весь мемориал состоял из аутентичных предметов и стал мемориалом еврейским мученикам. Рафаэль Шарф, активист еврейско-польской дружбы, и Сташек Краевский, отвечавший за взаимодействие с польской церковью, выступали против культа прошлого. По их мнению, достаточно было сохранить часть, которая свидетельствовала бы о целом.
В Люблине меня немедленно окружили сразу пять обожательниц: Моника, ее мать, Иоанна, Агнешка и Эва. Три последние были не замужем. Все они были нееврейки, но всех их, как и меня, зачаровывало польско-еврейское прошлое. Они были единодушны в мнении, что я самый обаятельный мужчина из всех, кто когда-либо приезжал к ним из Нью-Йорка, и что темноволосые еврейские мужчины вообще неотразимы. Но с чем я не мог смириться, так это с интонациями их английской речи. Все, кроме матери Моники, которая говорила по-английски неуверенно, разговаривали как-то нараспев и повышали голос в конце фразы. Как получилось, что персонаж Беллоу[572] (а я всегда восхищался описаниями этого автора) Мозес Герцог[573] ни разу не обратил внимания на то, как его польская возлюбленная Ванда говорила с ним по-французски?
Их свободный английский свидетельствовал о годах, проведенных за границей — в изгнании или во время учебы, — и о духовной свободе, которая особенно ярко проявлялась в восхищении всем еврейским. Моника приезжала в Штаты изучать идиш, и именно тогда я с ней познакомился, а теперь она представила меня своим родственникам и друзьям. Ее волосы показались мне в этот раз чуть жирноватыми — а после второй беременности они были сухими, как солома, — но ее серо-зеленые глаза сверкали точно так же, как на вечеринке по случаю ее отъезда с Вашингтон Хайте.
Пока мама Моники угощала меня невероятно вкусным шоколадным тортом и гефилте фиш, приготовленным по традиционному еврейскому рецепту, сама Моника и ее подруги потчевали меня рассказами, которые сливались в один архетипический рассказ, сложенный, возможно, специально для слушателя: историю о том, как каждая из них открыла для себя исчезнувших евреев Польши.
Во время беседы в органах госбезопасности, обязательной для получения разрешения провести месяц в Оксфорде для научной работы над диссертацией о «Винни-Пухе» и других классических английских детских произведениях, Монику не предупредили, что во время второго чаепития в университетской гостиной ее британские коллеги, невзирая на идеальное воспитание и пресловутое английское самообладание, упомянут о печальном польском антисемитизме и недостойном поведении поляков во время Катастрофы. Какой антисемитизм? — удивилась она, и ее голос звучал на октаву выше, чем обычно. Польша всегда была символом терпимости! Ведь еще в шестнадцатом веке, когда по всей Европе полыхали костры, Польша была для евреев безопасной гаванью. Мы не говорим вам про шестнадцатый век, ответили хозяева; мы говорим про двадцатый. Моника вернулась в Польшу в большом волнении. Через год в Люблин приехал ее английский друг по переписке, и они стали рассказывать друг другу о себе.
«Кто ваш любимый писатель?» — поинтересовалась Моника.
«Исаак Башевис Зингер».
«А кто это?» — спросила Моника.
«Вы не знаете? Он много писал о чертях и о польских евреях».
«Да что вы! Вы не могли бы прислать мне несколько его книг?»
Вот так это все и началось.
У Эвы прозрение наступило намного ближе к дому. Эва родилась и выросла в Варшаве. Она была дочерью классового врага — ее отец воевал в Армии Крайовой и участвовал в обреченном на неудачу Варшавском восстании. Когда ей было восемь лет, ее повели гулять. «Здесь, — услышала она, — где кончаются трамвайные пути, у стен гетто». Эва боялась отца, и ей хватило ума не спрашивать, что такое гетто и кто тут жил. Это она выяснит сама, за годы, прожитые в изгнании, в Детройте.
На памяти Агнешки самый первый конфликт с отцом случился как раз по поводу евреев. Однажды за обедом он вспомнил инцидент, который произошел в его родном городе после войны. Туда вернулся еврей, и той же ночью его убили. И хотя все знали, кто это сделал, никто не выдал убийцу. Агнешка, которая училась на адвоката, пришла в ярость. Этот человек был виновен в убийстве. Конечно, жизнь тогда стоила дешево, шла почти гражданская война, но убийство есть убийство, и за это убийство несут ответственность исключительно поляки. Отец встал из-за стола и вышел из комнаты.
Может быть, еще одной причиной, по которой я им так нравился, было то, что я не был похож на их отцов. Моника, например, вышла замуж за Криса, полную противоположность ее мускулистому и целеустремленному отцу. В тот день, когда я приехал, ее отец отправился в Ганновер в футболке и шортах цвета хаки, как будто собирался всю дорогу идти пешком. Только подумайте, Моника познакомилась с Крисом на первой публичной лекции по иудаике, состоявшейся в Люблине, в Католическом университете. Удивительными путями Крис вернулся из шахтерского городка в Онтарио, где он родился и вырос, в Польшу, и, хотя он происходил из семьи, члены которой уже не ходили в церковь, он пришел к глубоко выстраданной католической вере.
Иоанна смеется над его грамматическими ошибками, но она ревнует, потому что Крис боготворит землю, куда ступила Моника. Мы с Крисом пошли посмотреть двор и дом, где выросла Моника, дом ее дедушки и бабушки. А стол, за которым мы едим, с гордостью рассказал мне Крис, сделал ее прадед, и массивный комод тоже. Крис принял ее предков так же, как мои приятельницы приняли евреев.
Они соперничают друг с другом, пытаясь показать мне как можно больше. Иоанна хочет знать: Моника уже водила меня посмотреть на модель Иерусалимского Храма в бывшей Люблинской ешиве? Конечно, не водила! Крис, со своей стороны, полагает, что Иоанна сделала глупость, сводив меня в популярную забегаловку у ворот Старого города «Под дьявольской лапой». Зачем забивать мне голову глупыми местными легендами? Агнешка, которой не особенно нравится Иоанна, приглашает меня домой на обед. Она живет в первом жилом районе послевоенной постройки, который называется Оседле, «поселение», — почти все люди ее поколения разъехались оттуда по всему миру, как ее брат, который покинул Польшу еще в семидесятые годы и теперь живет в Денвере. Но когда умерли ее родители и квартира перешла к ней, Агнешка подумала — а почему бы и нет? Что плохого в том, чтобы вернуться туда, где я выросла? А на годичный отпуск я смогу уезжать в Ратгерс, если захочу.
Эва работает в местном отделении «Газеты выборчей», самой крупной ежедневной газеты в Польше. Она очень хочет познакомить меня с господином Гонигом,[574] одним из последних евреев в Люблине. Однажды она написала о нем материал, где сравнила его с Лазарем, воскресшим из мертвых, потому что господин Гониг пережил Майданек, Белжец и Травники.[575] Мы говорим с ним на идише, и Эва нас не понимает. У них не хватает двух человек до миньена, жалуется он, и это в Люблине — великом центре еврейской жизни, где до войны было тридцать восемь больших синагог, не считая множества домашних молитвенных собраний. Он показывает мне старое еврейское кладбище, за которым ухаживает, и горько жалуется, что его планам реконструкции не дают хода. Кто? Представления не имею. Да, он помнит, как в 1934 году Яков Глатштейн приезжал на похороны своей матери. Но от кладбища почти ничего не осталось. Немцы использовали надгробные камни для мощения дороги.
Влодек, еще один приятель Моники, предложил мне съездить к нему на дачу в местечке Горецко на природу, но Моника настаивает, чтобы мы поехали на экскурсию по зингеровской Польше. Она стала выдающимся переводчиком Зингера с идиша на польский; на самом деле единственным, потому что американский издатель Зингера настаивает, чтобы все переводы делались с английского, а не с идишского оригинала. Нет смысла ехать в Крешев (по-польски говорят Кшешув, а пишут Krzeszw), потому что над городом все еще висит проклятие, о котором писал Зингер.
«Вы с Крисом должны организовывать экскурсии по исторической Польше И. Б. Зингера, — предложил я с заднего сиденья. — Взгляните на чердак, где Ичеле Зингер впервые читал Спинозу! А вот где изгнали беса из Рейхеле![576] Посетите город, где отец Зингера когда-то служил раввином. Проведите день на даче, куда Зингер привозил многочисленных любовниц!» Вместо того чтобы засмеяться, Моника начинает плакать.
В большинстве городков не на что смотреть, кроме парковки или сквера на месте, где когда-то была рыночная площадь. Все окрестные дома, как нам заведомо известно, когда-то принадлежали евреям. Моника нашла книгу, где приводятся соответствующие цифры:
Билгорай (1921): 3715 евреев при общей численности населения 5603 человека.
Фрамполь (1921): 1465 евреев из 2720 человек.
Горай (1921): всего 394 еврея из 2331 человека.
Тишевиц (Тышовце) с его 4420 жителями в 1921 году, из которых был 2451 еврей, 1592 — поляки и 377 — украинцы, придется оставить на следующий раз, потому что он находится далеко от нашего маршрута. Но истинная, не высказанная вслух причина состоит в том, что я написал книгу об этом местечке и знаю там каждый дом, в том числе дом учения, кажое отхожее место, а Моника оберегает меня, ведь я бы ничего там не узнал. Чуть подольше мы остаемся в Юзефуве-Люблинском, потому что там до сих пор сохранилась синагога и, что самое удивительное, живет один еврей.
4 января 1993 г.
Заведующей библиотекой
Муниципальная библиотека Юзефува
Юзефув, Польша
Сударыня,
Как Вы, вероятно, помните, в апреле я посетил Вашу библиотеку в обществе своих друзей Криса и Моники Г. из Люблина. По этому случаю Вы были так любезны, что представили нас госпоже Марии Дануте Бил, последней еврейке города Юзефув. Мы были очень рады повстречаться с ней. Перед отъездом я пообещал подарить Вашей библиотеке ханукальный светильник («ханукию»). Как я надеялся, увидев ханукию, посетители осознают, что это здание, одно из крупнейших и старейших в городе, когда-то служило синагогой, а в самом Юзефуве обитала процветающая еврейская община. Вот эта ханукия.
Позвольте мне, однако, добавить кое-что от себя. Вернувшись домой, я, Дэвид Роскис, узнал, что мой дед по матери Исроэл Вельчер, родился в Юзефуве. Более того, в метрике моей родной матери, Маши Вельчер, указано, что она родилась в Вашем городе (в декабре 1906 г.), хотя на самом деле она родилась в Вильно (Вильнюсе). Кроме того, родственники моего отца семейство Вайнтрауб и моя покойная тетя Малкия (род. в 1889 г.) происходили из Юзефува! Поэтому, когда вы поставите ханукию в нишу, куда обычно ставили свитки Торы (и где в апреле, когда мы были у Вас, висел женский портрет), мы попросили бы Вас повесить рядом надпись на польском и английском языках:
Хотя эта ханукия не старинная и не обладает материальной ценностью, ею пользовались у нас дома, в канадском городе Монреале, на протяжении пятидесяти лет. Моя мать, бежавшая из Европы в 1940 г., просила меня подарить Вам ее от нашего имени.
Искренне Ваш, Дэвид Г. Роскис
Глава 32
Дом мечты
Это был дом маминой мечты, и моей тоже. Трехэтажный дом из красного кирпича с парадной дверью, выкрашенной в ярко-синий цвет. Тринадцать комнат, не считая бельевой, кладовой, винного погребка и вместительных стенных шкафов. В некоторые помещения, например на застекленную террасу или в подвал, она никогда не заходила, что делало их идеальными убежищами, потому что она всегда была начеку с того момента, как меня выдавал скрип половиц, и до вечернего а гуте нахт.[577] Подвал был идеальным местом, туда я мог убежать к электрической железной дороге, печатному станку, студии звукозаписи или воображаемым друзьям. И до сегодняшнего дня дом на улице Паньюэло остается домом, где я соблазнял всех женщин, которых я когда-либо желал, когда-либо предавал. Удивительно, как они все в итоге попадали туда: Эстер, Лея, Илана, Эбби, Мири, даже Тами Азулай из Кирьят-Хаима. Однажды, через много лет после развода, мне приснилась Мири, лежащая на маминой стороне кровати, промокшая от менструальной крови, а в другой грезе я заставил Эбби дать мне сесть за руль своей спортивной машины, припаркованной на подъезде к нашему дому, хотя я так никогда и не научился переключать передачи.
Каждый этаж обладал собственным характером. Наверху только мама расхаживала в неглиже. Остальные держали двери закрытыми. Но всем нам запрещено было сидеть на кровати — может быть, это был пережиток какого-то суеверия или проявление домашней скромности. На первом этаже все столы были маминой епархией: белый эмалированный кухонный столик, стол в комнате для завтрака, заваленный газетами на идише и старыми новогодними открытками, и шикарный стол в столовой, где она после смерти отца всегда принимала гостей.
Кто по сравнению с ней Мальвина? А кто тогда я — не более чем суфлер, подающий реплики, если беседа вдруг прервется, а это случалось нечасто. А как она умела импровизировать! Ни одно выступление не повторялось. Я однажды попытался сосчитать. Предположим, в ее репертуаре было 150 разных историй, в пять раз больше, чем глав в этой книге, но всякий раз она комбинировала их по-разному, поскольку всякий раз что-то другое наводило ее на воспоминания, возбуждало гнев или негодование, поэтому вариантов исполнения оказывалось огромное множество. Глаза ее загорались, а голова слегка наклонялась вбок, когда она начинала свой монолог — многословно, как Шолом-Алейхем, и величественно, как Яков Гордин.
Когда под конец запал ослабевал, я получал возможность поучиться ее способности — методу Маши, методу, который, будучи применен правильно, подойдет в любом случае, — связывать все со всем. В тот раз я пришел один, потому что мой сын Арье все еще боялся ее, а моя жена Шейна так и осталась для нее чужой. У меня не было при себе ключей, и мне пришлось позвонить в дверь. Через цветное стекло я видел, как она с трудом вышла из кухни. Пока она не открыла дверь, я не видел ее волос. «Борис Клецкин![578]» — выпалил я. Ее волосы совсем поседели. Ассоциация, которая должна была отвлечь ее, попала в цель, и она рассмеялась. Тогда я крепко обнял ее и добавил уже мягче: «Гот цу данкен, грой геворн, слава Богу, поседела».
История про Бориса Клецкина такая.
Все, что выходило в виленском издательстве Бориса Клецкина, которое специализировалось на современной идишской литературе и науке, ожидалось с особенным нетерпением, не только из-за прекрасной бумаги, четкой печати и обложек с металлическими уголками и портретами Йосефа Опатошу, Давида Бергельсона, X. Лейвика и Мойше Кульбака,[579] но и потому, что Клецкин был маминым хорошим другом. На самом деле даже не сам Клецкин, а его любовница Эстер Нотик,[580] мамина любимая учительница иврита из женской школы Иегудия.[581] Клецкин сошелся с ней во время Первой мировой войны, когда ему пришлось отослать жену и ребенка во внутренние губернии России, и если бы не несколько абортов, то Эстер, его пилегеш,[582] то есть сожительница, могла бы тоже родить ему детей, потому что Клецкин был из семьи землевладельцев и мог позволить себе сорить деньгами. Однажды, когда мама ходила по домам, собирая деньги для Еврейской студенческой организации, он, не раздумывая, вытащил из кармана купюру в двадцать злотых; а еще, когда Клецкин навещал Фрадл на даче, он уходил гулять в лес и посылал Эстер к ней одну, чтобы не оскорблять религиозных чувств Фрадл. В общем, издания современной идишской классики Клецкина были большой ценностью, и, когда брат Гриша завел специальный книжный шкаф памяти Нёни в университете Стефана Батория, мама подарила роскошные полные собрания Лейвика и Опатошу, стоившие целое состояние. Но славные дни Клецкина подходили к концу, и, когда он разорился, все сразу узнали об этом, потому что он вышел на Малую Стефановскую улицу, и все увидели, что его густая черная борода совершенно седа. Владелец издательства Клецкина больше не мог позволить себе красить бороду.
Я находчиво связал этих двух славных уроженцев Вильно, известных своим вкладом в идишскую культуру и свободным образом жизни, и отдал предпочтение маме, поскольку если Клецкин разорился, то Маша все еще была вполне платежеспособна и просто решила, что пришло время не стесняться своего возраста.
Вторая ассоциация более конкретна и еще больше подходит к ситуации.
Небольшая компания друзей собралась у Гриши по случаю маминого шестнадцатилетия.
«Так что, Маша, — спрашивали они, — как ты видишь свое будущее?»
С трехлетнего возраста привыкшая выступать перед важными людьми, она ответила: «Я вижу себя с вандер-штехн, посохом изгнания, в руках. Длинная дорога лежит впереди. Я иду по ней и дохожу до шестидесяти лет. Тогда я смотрю на себя в зеркало и говорю: Гот цу данкен, грой геворн; слава Богу, поседела!»
Такой была мама в пожилом возрасте — абсолютно зацикленной на себе. Только она сама могла оценить собственный триумф. Тогда это была чистая бравада, потому что дожить до шестидесяти лет казалось ей когда-то недостижимой целью, ведь ее собственная мать умерла раньше — в пятьдесят восемь. Но много лет спустя, в восемьдесят три года, мамина «официальная» седина уже могла считаться поводом для радости.
Кроме того, если бы мама посмотрела на себя в зеркало, она увидела бы, что нескольких зубов не хватает, и не по вине этих отвратительных бундовцев, из-за которых попала в тюрьму ее праведная матушка, а потому что она плохо о них заботилась. А еще она бы заметила, что если Фрадл исхудала от туберкулеза, то ее дочь с годами располнела до такой степени, что трудно представить себе, каким образом она, живя одна, умудрялась затягивать на себе корсет. Даже подняться по ступенькам в спальню стало для нее подвигом.
Поскольку ели теперь всегда в столовой, стол был постоянно накрыт. Картины Александра Берковича, Сильвии Ари[583] и Йосла Бергнера[584] все так же висели на стенах, и я не мог не улыбнуться, глядя на натюрморт Бергнера с разрезанной рыбой, вспоминая рассказ о том, как он ходил покупать эту рыбу на рынок Кармель в Тель-Авиве.
«Молодой человек, — спросила у него на идише торговка рыбой, — а для чего она вам нужна?»
«Их дарф эс аф цу молн, — ответил он, что означает — она мне нужна для рисования».
«Фиш, — засмеялась она, думая, что он имел в виду молн в значении «перемалывать», — фиш дарф мен преглен, нит молн, рыбу надо жарить, а не перемалывать».
На первое был суп из свежих грибов с перловкой, специально сваренный Ксенией в честь моего визита и принесенный Евой вчера.
«Никто нас сегодня не побеспокоит», — пообещала мама.
В последнее время, призналась она, она много думала о своем отце. Как дурно обращались с ним ее сводные браться и сестры, особенно Гриша! Они ужасно ревновали, ревновали и его, и ее — единственного ребенка, рожденного по любви, плод смешанного брака между польским хасидом и чистокровной литвачкой. Как они смеялись над ней, всегда посылая ее с бессмысленными поручениями, лишь бы спровадить ее из дому. Она даже не будет рассказывать мне, как они ее обзывали.
Так вот о чем она думала. После смерти Фрадл она осталась с отцом и его прислугой. Однажды она очень поздно вернулась со свидания с Зайдманом. Было, наверное, около половины первого. Швейцар пустил ее во двор, но прислуга уже пошла спать, поэтому мама не смогла попасть в квартиру. Там было выступ (где? как?) на который можно было сесть и заглянуть в спальню отца, и она решила просидеть на нем до утра. Часы пробежали быстро — так она загляделась на гадрес-понем[585] отца, то есть его величественный, царственный облик. В семь утра проснулась служанка и открыла ей дверь, и мама отправилась спать и спала, спала, спала…
«Подожди минутку! — почти закричал я. — А на каком языке вы разговаривали? Ты говорила с ним по-русски? Все еще звала его «дядя»? Или обращалась к нему еще более формально?»
«Как ты можешь такое говорить? Когда мы оставались вдвоем, вдали от их ядовитой ненависти, мы говорили на идише. Мой отец еле-еле говорил по-русски».
«Так это он научил тебя говорить на идише?»
«Ой, оставь меня в покое!»
На второе были галушкес, а также голубцы — еще одно фирменное блюдо Ксении, с гарниром из картошки и свеклы. Блюдо, богатое углеводами, как раз как я люблю.
«Как ты думаешь, сколько лет мы провели вместе? — вызывающе спросила она. — Первый инфаркт у папы случился вскоре после маминой смерти. Но я была настроена жить. У меня была особая сила, их гоб гегат аза кейах, и я преодолевала любые трудности».
«После этого инфаркта я была ужасно одинока. Поэтому однажды я села и написала письмо Мише Йосиповичу».
«Кому?»
«Мише Йосиповичу, это моя первая любовь».
«Ты имеешь в виду еще до Зайдмана?»
«Да. Я тебе раньше никогда о нем не рассказывала. Моя сестра Мина снимала квартиру у Розенгартенов, а Миша был их племянником. Он незадолго до этого уехал из Москвы, жил в Лодзи и иногда их навещал. Он был моего роста. Мы были примерно из одного круга. И он прекрасно говорил по-русски».
«Как ты с ним познакомилась?»
«Я же тебе только что сказала. Я приходила к Мине поиграть на пианино, а он навещал Розенгартенов.
В общем, я села и написала ему письмо. И на следующий день, еще до того, как письмо дошло, я выглянула в окно, а там под каштаном напротив моего окна стоит Миша. Ангел мой. Он снял шляпу, я выбежала из дома и бросилась в его объятия. Мы сразу пошли к Мине, и там я играла для него весь день».
«Почему вы расстались?»
«Мне было семнадцать, а ему двадцать один, и он был очень нетерпелив. Он хотел, чтобы я спала с ним. Я не могла пойти на это. Мама меня предупреждала».
«Потому что ты была избрана Богом?»
«Точно. Так что я порвала с ним, написав ему письмо».
«А зачем писать ему, если он и без письма мог понять, чего ты хочешь?»
«Аф ништ цу бадарфн. На всякий случай».
«Может, ты мне тоже поиграешь?»
«Ой, Довидл, ты знаешь, ты меня вдохновил. А ведь я так давно не играла. Есть кое-что, что я хотела бы тебе сыграть, русская песня, которая так нравилась Биньомину, что он пригласил меня в Израиль только ради того, чтобы послушать, как я ее играю. Луиза просила меня ноты, но я не дала».
Она медленно встала из-за стола и побрела в гостиную, но сначала остановилась передо мной и сказала: «Гост нох ди компот ништ гегесн, ты еще не съел компот».
По тому, с каким трудом она передвигалась, я понял, что ее путешествия закончены, — больше не будет походов и катания на лыжах с движением «Знай свой край»; больше не будет поездок по магазинам в Закопане; больше не будет прогулок в сосновых лесах Кейп-Кода. Конечно, никакое место не могло заменить Вильно, но Монреаль стал для нее настоящим убежищем. Пусть ее дети ищут святыни где угодно; она больше не пойдет за ними. Здесь, в доме ее мечты, она царила безраздельно, и ее власть над прошлым была неоспорима. Мы, трое выживших из ее детей, могли путешествовать по миру ее воспоминаний. Или обратиться к записям ее песен на шести языках, двенадцать кассет с записями которых хранились сейчас в шкафу рядом с комнатой Евы. Или слушать, как она играет.
Следующие двадцать минут я сидел в столовой, но не ел компот, а царапал что-то на бледно-голубой салфетке, а она играла: для Миши, своей первой любви; для Биньомина, своего первенца; для Фрадл, передавшей детям свой музыкальный дар, хотя муж не выносил никакой музыки; для Гриши, брата, которому она все простила; для сестры Аннушки, научившей ее играть; для папочки, студента в пиджаке с заплатками на локтях, очарованного ее песнями. Она играла по памяти на пианино, которое уже много лет не настраивали, пальцы ее были сведены артритом, и она напевала по-русски сама себе, потому что ее младший сын, единственный, дарованный ей Богом, не мог понять ни слова.
Личности, упомянутые в книге
АНСКИЙ, С. (псевдоним, наст, имя Шлойме-Зайнвл Раппопорт; 1863, Витебск — 1920, Варшава). Революционер, этнограф, русский и идишский поэт, драматург и прозаик. Его пьеса «Меж двух миров», или Дибук, впервые поставленная в Вильно в 1920 г., стала самой знаменитой пьесой, написанной на идише. Мамин класс встречал Анского, который приходил к ним в школу после своего бегства из Петрограда в 1918 г.
АСТУР, МИХЛ (настоящая фамилия Чернихов; 1916, Харьков — 2004, Сент-Луис). После недолгого периода преподавания идишской и русской литературы в университете Брандайс Астур много лет был профессором античной и древней ближневосточной культуры в университете Южного Иллинойса (Эдвардсвилль). Всю жизнь был территориалистом, с детства близко дружил в Вильно с Авромом Суцкевером. В 1933 г. взял псевдоним Астур, что означает «ястреб».
БЕРГНЕР, ЙОСЛ (р. 1920, Вена). Крупный израильский художник, сын идишского поэта Мелеха Равича. Детство провел в Варшаве, в 1937 г. эмигрировал в Австралию и, отслужив в австралийской армии, в 1950 г. поселился в Израиле.
БЕРКОВИЧ, АЛЕКСАНДР (1891, Херсон — 1951, Монреаль). Художник и сценограф, учился в Иерусалиме, Петербурге, Мюнхене и Средней Азии, в 1926 г. поселился в Монреале. Отец известного литературоведа Саквана Берковича и художницы Сильвии Ари.
БЕРНШТЕЙН, МОРДЕХАЙ (Матвей) (1905, Бытень, Белоруссия — 1966, Нью-Йорк). Всю жизнь сохранял идеалы Бунда; после войны жил в основном в Аргентине.
БРОДЕРЗОН, МОЙШЕ (1890, Москва — 1956, Варшава). Плодовитый поэт-экспрессионист, автор популярных песен и центральная фигура идишской Лодзи в межвоенный период. В 1970 г. был перезахоронен в Хайфе.
ВАЙНРАЙХ, МАКС (1894, Голдинген, Курляндия, ныне Кулдига, Латвия — 1969, Нью-Йорк). Крупнейший исследователь языка идиш, основатель и директор Института ИВО.
ВАЙСМАН, ШЛОЙМЕ (1899, Диновиц / Дунаевцы, Украина — 1985, Монреаль). Ивритский и идишский писатель, переводчик и выдающийся педагог. В 1913 г. приехал в Канаду, где с 1920 по 1969 г. руководил Еврейской народной школой.
ВАЙТЕР, А. [псевдоним Исаака-Меера Девенишки; 1878, Бенякони, Белоруссия — 1919, Вильно). Идишский драматург. Активный участник Бунда, действовал под именем Товарищ Арон. Его убийство польскими легионерами, вытащившими его из собственной квартиры, потрясло еврейскую интеллектуальную элиту Вильно.
ВАРШАВСКАЯ, АННА (урожденная Мац; ок. 1890, Вильно — 1943, Эстония). После окончания Берлинской консерватории поселилась в Ковно вместе со своим вторым мужем Левой. В Ковно она держала детский сад и выступала, исполняя песни на идише, как соло, так и в хоре Энгеля. Вместе с мужем и двумя дочерьми, Беллой и Фифой, была депортирована из Ковненского гетто 26 октября 1943 г.
ВАССЕРМАН, ДОРА (урожденная Гольдфарб; 1919, Житомир — 2003, Монреаль). С 1935 по 1939 г. училась у Соломона Михоэлса в училище при Государственном еврейском театре (ГОСЕТ). После войны вернулась в Польшу вместе с мужем, который был оттуда родом, а в 1950 г. переехала в Монреаль. В 1957 г. основала и возглавила идишскую театральную группу, сначала под эгидой Еврейской народной школы, а с 1967 г. в рамках Центра Сайди Бронфмана. Также руководила Молодежным идишским театром в Еврейской публичной библиотеке. После того как Дора перенесла тяжелый инсульт, группу возглавила ее младшая дочь Брайна.
ВЕЛЬЧЕР, ИСРОЭЛ (i859, Юзефув-Люблинский — 1925, Вильно). Ортодоксальный хасид, книготорговец. Имел четырех детей от первой жены, с которой он развелся, чтобы жениться на моей бабке. После смерти Фрадл отказывался от всех брачных предложений.
ГЕБИРТИГ, МОРДЕХАЙ (1877, Краков — 1942, Краковское гетто). Самый популярный идишскии поэт-песенник в межвоенной Польше, а возможно, и во всей истории идишской культуры.
ГИЛИНСКИЙ, ШЛОЙМЕ-ФАЙВИШ (1888, Лингмяни, Литва — 1961, Лексингтон, штат Нью-Йорк). В соответствии с официальной биографией в первом десятилетии XX в. был агитатором сионистов-социалистов и только в 1921 г. вступил в Бунд. Я предпочитаю версию моей мамы.
ГЛАТШТЕЙН, ЯКОВ [ЯНКЕВ] (1896, Люблин — 1971, Нью-Йорк). Один из основателей группы Ин зих (интроспективистов) в поэзии на идише, а также идишскии романист, журналист и литературный критик.
ГЛИК, ГИРШ (1922, Вильно — 1944, эстонские леса). Поэт и партизан, автор «Партизанского гимна».
ГОРДИН, ЯКОВ (1853, Миргород — 1909, Нью-Йорк). Русскоязычный журналист и народник. В 1891 г. эмигрировал в Соединенные Штаты, где его пьеса «Сибирь» вызвала реформу идишского театра, после ее написания и до самой смерти занимал ведущее место в идишской драматургии по всему миру.
ГОРОВИЦ, БЕР (1895, деревня в Карпатах — 1942, Станиславов). Поэт-неоромантик и прозаик, писавший короткие рассказы. Во время поездки в Черновицы написал портрет моего брата Бена, где он напоминает юного Пушкина.
ГРИН, АРТУР (1941, Паттерсон, Нью-Джерси). Исследователь еврейского мистицизма и теолог. Изучал идиш у Михла Астура в университете Брандайс и хасидизм у Аврагама-Йегошуа Гешеля в Еврейской теологической семинарии, где в 1967 г. получил звание раввина. При его участии в 1968 г. была создана Хавурат Шалом, где он играл ведущую роль.
ГРОБЕР, ХАЙЕЛЕ (1898, Белосток — 1978, Хайфа). Одна из основательниц московского театра Габима, впоследствии гастролирующая идишская актриса.
ГРОССБАРД, ГЕРЦ (1892, Лодзь — 1994, Холон, Израиль). Один из основателей Виленской труппы. Также выступал на немецкой сцене. Мастер «театра одного актера» на идише. Жил в Монреале с 1951 по 1971 гг.
ДАВАНГ, СИМА (1907, Вильно — 1986, Монреаль). Учительница идиша, получившая образование в Вильно; пережила Катастрофу. В 1951 г. переехала в Монреаль и в том же году начала преподавать в Еврейской народной школе.
ДВОРЖЕЦКИЙ МАРК (1908, Вильно — 1975, Тель-Авив). Врач, исследователь и автор воспоминаний о Катастрофе. Выступал свидетелем на процессе Эйхмана в 1961 г.
ДРЕЙЕР, ШМУЭЛЬ (i895, близ Белостока — 1941, близ Белостока). С 1921 г. штатный корреспондент газеты Вилнер тог. В 1924 г. получил степень в области права в Вильно, активно участвовал в еврейской общинной жизни.
ДРЕЙЕР-СФАРД, РЕГИНА / РИВЧЕ (1910, Белосток — 1991, Иерусалим). Основательница идишского театра марионеток Майдим в Вильно. Училась в Москве с Сергеем Эйзенштейном, преподавала историю кино в Лодзинской киношколе, а после изгнания из Польши в 1968 г. — в Тель-Авивском университете.
ДУНСКИЙ, ШИМШЕН (1899, Яшиновка, близ Белостока — 1981, Монреаль). Специалист по иудаике, талантливый педагог, преданный идеям сионистов-социалистов Поалей Цион. С 1927 по 1969 г. работал заместителем директора в Еврейской народной школе, опубликовал двуязычное академическое издание Мидраш раба к Пятикнижию.
ЗАЙДМАН, БОРИС (1895, Вильно — 1961, Нью-Йорк). Это не настоящее его имя, но все, что о нем известно, тщательно воспроизведено. Его внучка живет в Ньютоне, штат Массачусетс.
ЗИНГЕР, ИСААК БАШЕВИС (1904, Леончин — 1991, Нью-Йорк). Лауреат Нобелевской премии по литературе 1978 г. Подобно автору этой книги, Зингер большую часть жизнь провел на Манхэттене, но мечтал о других городах.
КАМЕНЬ, ЙОСЕФ (1900, Вильно — 1942, Уральск). В 1921 г. присоединился к Вилнер трупе и продолжал выступать с ней даже после ампутации ноги в 1935 г.
КАЧЕРГИНСКИЙ, ШМЕРКЕ (1908, Вильно — 1954, Мендоса, Аргентина). Поэт и партизан, один из основателей группы Юнг Вилне («молодой Вильно», идиш), а также член Коммунистической партии Польши.
КЛЕЦКИН, БОРИС (1875, Городище, Белоруссия — 1937, Вильно). Обосновавшись в 1885 г. в Вильно, он использовал свое внушительное состояние для развития светской еврейской культуры. Издательство Клецкина, основанное в 1910 г., установило высокий стандарт для литературных и академических изданий на идише.
КОН, ПИНХЕС (? — 1941, Виленское гетто). Поселился в Вильно в 1919 г., выучился на юриста и стал практикующим адвокатом. Опубликовал множество научных статей об истории и культуре виленского еврейства.
КОРН, РАХЕЛЬ (1898, Подлиски, деревня в Восточной Галиции — 1982, Монреаль). Поэтесса и прозаик, мастер описания галицийского сельского пейзажа. Мать доктора Ирен (Рени) Купфершмидт, нашего семейного врача.
ЛЕЙВИК X. [Лейвик Гальперн] (1888, Игумен, Белоруссия — 1962, Нью-Йорк). В истории идишской литературы за ним закреплена роль пророка.
ЛИБО, АЛЕКСАНДЕР (1890, Вильно — 1970, Тель-Авив). Начал медицинскую деятельность в 1913 г. в Вильно. Пережил Виленское гетто и в 1958 г. уехал в Израиль.
ЛИХТ, МИХЛ (1893, деревня на Волыни — 1953, Нью-Йорк). Член нью-йоркского кружка Ин зих. Играл в нем скромную роль по причине болезни сердца и бескомпромиссной преданности высокому модернизму.
ЛИХТ, ЭВЕЛИН [урожденная Маркуль] (1905, Нью-Йорк — 1993, Нью-Йорк). Художница и учительница рисования.
МАЗЕ, МОРДЕХАЙ (188o, Борисов — 1942, Треблинка). Учитель физкультуры в виленских еврейских школах, директор женской школы Йегудия. Один из основателей и первый директор Вилнер трупе. Возглавлял театральный отдел в организации еврейской взаимопомощи в Варшавском гетто.
МАНГЕР, ИЦИК (1901, Черновицы — 1969, Тель-Авив). Enfant terrible и крупнейший лирический поэт, получивший известность своими балладами и «Песнями Пятикнижия».
МАРКИШ, ПЕРЕЦ (i895, Полонное — 12 августа 1952, подвалы Лубянки, Москва). Основатель экспрессионистского движения в идишской поэзии. Лауреат ордена Ленина.
МАРКИШ, ЭСТЕР [урожденная Лазебникова] (1912, Екатеринослав — 2010, Ор-Йегуда, Израиль). Дочь богатого нефтеторговца из Баку, в 1929 г. вышла замуж за Переца Маркиша. Закончила Московский институт иностранных языков и стала одним из ведущих переводчиков французской литературы на русский. После двухлетней борьбы с советскими властями в ноябре 1972 г. получила разрешение уехать в Израиль вместе с сыном Давидом. Жила в Бат-Яме.
МАЦ, ГРИША [Гирш] (i899, Вильно — 1941, Вильно). Один из основателей виленского ТОЗ, Товарищества охраны здоровья, которое он возглавил после смерти в 1935 г. доктора Цемаха Шабада. Некоторое время управлял печатней Фрадл Мац и опубликовал книгу «Курорты и туризм в Польше» (Варшава, 1935) — первое сочинение такого рода на идише, а также был председателем Идишского театрального общества в Вильно. Был женат на дочери банкира Наде Виниской. Убит в первые недели немецкой оккупации Вильно.
МАЦ, ЮДА-ЛЕЙБ (1832, Вильно — 1902, Вильно). Сын Элиэзера-Липмана Маца, создателя еврейского шрифта, которым пользовались по всей Восточной Европе и Америке. Издательство Мац, основанное Юдой-Лейбом в 1869 г., специализировалось на ивритских молитвенниках и сборниках назидательных рассказов на идише. Семейство Мац никак не связано с Виленским Гаоном (хотя мама утверждала обратное).
МАЦ, ФРАДЛ [урожденная Полачек] (1863, Минск — 1921, Вильно). Не став певицей, в 1878 г. вышла замуж за Юду-Лейба Маца. Их свадьбу обессмертил своей песней известный свадебный бадхен («шут», идиш) Эльйокум Цунзер (1836 или 1840–1913) — Она родила ему множество детей, десять из которых выжили. Вот их имена по старшинству: Александр, Елена, Мина, Роза, Нёня (Биньомин), Аннушка, Лиза, Мария, Гриша и Натан. Судьба Елены неизвестна. Мина, Роза и Мария погибли в Виленском гетто. Натан был помещен в психиатрическую больницу в Койданове. Маша, моя мать, — единственная выжившая из детей Фрадл от второго брака, брака по любви, с Исроэлом Вельчером.
ПЕРЕЦ, ИЦХОК-ЛЕЙБУШ (ок. 1852, Замосць — 1915, Варшава). Ивритский и идишский поэт, прозаик, драматург и главный идеолог еврейского культурного возрождения в рамках языка идиш.
РАБИНОВИЧ, ИСРАЭЛЬ (1894, Бытень, Белоруссия — 1964, Монреаль). Специалист по этнической музыке и редактор Кенедер одлер («Канадский орел»), единственной в Канаде ежедневной газеты на идише, в 1932–1952 гг.
РАВИЧ, МЕЛЕХ [псевдоним Зхарии Бергнера] (1893, Радымно, Галиция — 1976, Монреаль). Поэт-экспрессионист, секретарь идишского Пен-клуба в Варшаве. С 1940 г. обосновался в Монреале. Известен в основном многотомными воспоминаниями Дос майсе-бух фун майн лебн («Истории моей жизни», идиш). До того как мама ужасно поссорилась с ним на втором году моего обучения в колледже, бронзовый бюст Равича стоял у нас в гостиной. С тех пор он перекочевал в Еврейскую публичную библиотеку.
РАН, ЛЕЙЗЕР (1912, Вильно — 1995, Нью-Йорк). Узник ГУЛАГа, историк еврейского Вильно. В 1953 г. переехал в Нью-Йорк.
РАППЕЛЬ, МАЛЬВИНА (1901–1987, Нью-Йорк). Родилась в семье идишских актеров: ее отец Лейзер был ведущим актером и совладельцем театра Элизиум в Варшаве; ее мать Зина — ведущей актрисой; три младших сестры Эстер, Зила и Аня также выступали на сцене и пели.
РЕЙЗЕН, АВРОМ (1876, Кейданы, Белоруссия — 1953, Нью-Йорк). Современный народный поэт, который писал на идише короткие рассказы в стиле Чехова. Входил в ближний круг Переца, постоянно поселился в Америке, когда началась Первая мировая война.
РОЗЕНФАРБ, ХАВА (р. в 1923 г., Лодзь) — ведущая романистка в идишской литературе, узница Лодзинского гетто, в 1950 г. поселилась в Монреале.
РОСКЕС, ДОВИД (1860, Заблудово — 1943, Белостокское гетто). Младший сын Гершла и Фейгл Ройжкесов, в 1880 г. женился на Одл Най (1863–1932). Он был слепым патриархом, который предвидел немецкую оккупацию и побудил мою семью бежать из Европы. Среди его детей выжили Шийе (1884–1961), Иче (Исаак) (1895–1955), Переле (1897–1943), Хенах (Енох) (1900–1985) и Лейбл (Лео, мой отец) (1905–1976).
РОСКИС, БЕНДЖАМИН [Биньомин] (1931, Кросно — 1974, Монреаль). Старший сын Маши и Лейбла, талантливый музыкант, поэт. Занимался производством тканей.
РОСКИС, МАША [урожденная Вельчер] (1906, Вильно — 1999, Монреаль). Единственная выжившая из детей Фрадл Мац и Исроэла Вельчера. 13–14 февраля 1930 г. вышла замуж за Лейбла Роскиса и родила ему пятерых детей, четверо из которых выжили.
РОХМАН, ЛЕЙБ (1918, Минск-Мазовецкий — 1978, Иерусалим). Вырос в хасидской среде, один из немногих евреев своего местечка, кто выжил в Катастрофе. Больше всего известен повестью о том, как ему удалось выжить — Ун ин дайн блут золсту лебн (1949; «В крови своей живи», идиш; Иез., 16:10). Позднее стал израильским корреспондентом газеты «Джуиш дейли форвард» и редактором новостных программ радиостанции Коль Исраэль на идише.
СЕГАЛЬ, Я.-И. (1896, Солобковцы, Украина — 1954, Монреаль). Старейшина среди идишских поэтов Монреаля, где он поселился в 1911 г.
СТОЦКИЙ, ЛЕЙБ (1902, Вильно — ок. 1941, Сибирь). Поэт, полиглот и журналист.
СУЦКЕВЕР, АВРОМ [Абраша] (1913, Сморгонь — 2010, Тель-Авив). Величайший идишский поэт XX в., основатель и в 1949–1995 гг. редактор журнала Ди голдене кейт («Золотая цепь», идиш). «Первое стихотворение» опубликовано в его Поэтише верк («Поэтические сочинения», идиш), т. 2. Тель-Авив, 1963. С. 503–505– С 1947 г. жил в Тель-Авиве.
ФАЙНБЕРГ, ЛЕЙБ (1898, Кодыма, Украина — 1969, Нью-Йорк). Идишский поэт и переводчик русской литературы.
ФИБИХ, ФЕЛИКС (р. в 1917 г., Варшава). Танцор и хореограф, был женат на танцовщице и хореографе Юдит Берг (1905–1992). С 1950 г. жил в США.
ХОСИД, МОРДЕХАЙ (1909, Секуран, Бессарабия — 1988, Монреаль). Преподаватель идиша и иврита в Монреале с 1950 г.; идишский поэт.
ХРУШОВСКИЙ, БЕНДЖАМИН (р. в 1928 г., Вильно). Основатель и ведущий теоретик тель-авивской школы поэтики и семиотики, а также ивритский и идишский поэт. В 1986 г., сменив имя на Харшав, покинул Израиль и возглавил кафедру ивритской литературы и сравнительного литературоведения в Йельском университете.
ШАРФ, РАФАЭЛЬ (1914, Краков — 2003, Лондон). Учился юриспруденции. В 1938 г. уехал из Польши в Англию, где работал журналистом и активно занимался польско-еврейскими связями.
ШЕХТЕР, МОРДКЕ (1927, Черновицы — 2007, Нью-Йорк). Исследователь и идеолог языка идиш. В 1951 г. эмигрировал в Нью-Йорк, где воспитывал детей на идише и привил любовь к этому языку нескольким поколениям студентов.
ШМЕРУК, ХОНЕ (i92i, Варшава — 1997, Варшава). Преподаватель литературы на идише в Еврейском университете. Один из немногих персонажей моего рассказа, кто умер в том же городе, где родился.
ШОЛОМ-АЛЕИХЕМ [псевдоним Соломона Рабиновича] (1859, Переяслав — 1916, Нью-Йорк). Один из величайших писателей-юмористов в мировой литературе; чтобы его прочитать, стоит выучить идиш.
ШТЕЙНБАРГ, ЭЛИЕЗЕР (1880, Липканы, Бессарабия — 1932, Черновцы). Мастер-баснописец.
ЭЛБЕРГ, ЙЕГУДА (1912, Згеж, близ Лодзи — 2003, Монреаль). Автор рассказов и новелл на идише, узник Варшавского гетто, с 1951 г. жил в Монреале.
ЭРИК, МАКС [псевдоним Залмена Меркина] (1898, Сосновице — 1937, ГУЛАГ). Польский офицер, юрист, литературный критик и ученый. Он преподавал моей маме идишскую литературу и женился на ее однокласснице Иде Розенштейн. Крупнейший историк ранней литературы на идише, Эрик получил пост профессора в Белорусской академии наук в Минске, а впоследствии стал профессором идишской литературы и литературной критики в Киеве. Был арестован 10 апреля 1936 г.